Весна
Первые зеленые веточки тонкие и гибкие. Их кончики можно соединить, но ветки все равно не сломаются. Нежные и яркие, вырастающие на кустах акации и сирени, они означают лишь то, что нас теперь будут ими сечь. Порка весенними прутьями совсем другая. Вместо тупой боли от ремня, которым нас пороли зимой, появлялись молодые зеленые веточки, и после нескольких ударов мы уже ничего не чувствовали. В этих длинных ветках была тревожащая слабость, из-за которой мы тосковали по уверенному удару ремня или по жесткому, но искреннему шлепку расческой. До сих пор весна пробуждает во мне воспоминания о боли тех веток, и цветущая акация не вызывает улыбки.
Однажды субботним весенним днем я лежала на траве, рвала стебельки молочая и размышляла о муравьях, персиковых косточках, смерти, и еще куда девается мир, когда я закрываю глаза. Наверное, я лежала очень долго, потому что тень, которая была передо мной, когда я уходила гулять, исчезла, когда я собралась обратно. Я вошла в дом, и меня встретила звенящая тишина. Потом я услыхала, как мама поет что-то о поездах и Арканзасе. Она вошла через заднюю дверь, неся в руках сложенные желтые занавески, которые затем положила на стол в кухне. Я села на пол, чтобы послушать песню, и вдруг заметила, как странно мама себя ведет. На ней все еще была надета шляпка, обувь запачкана, словно она ходила по глубокой грязи. Она поставила кипятить воду и отправилась подметать крыльцо, затем вытащила держатель для штор, но вместо того, чтобы прицепить к нему занавески, снова подмела крыльцо. И все время пела о поездах и Арканзасе.
Когда она закончила, я пошла искать Фриду. Я нашла ее наверху, в кровати; она лежала и устало всхлипывала, как это всегда бывает после первых воплей — задыхаясь и содрогаясь всем телом. Я легла на кровать и взглянула на маленькие букетики роз, рассыпанные по ее платью. После многих стирок они поблекли, и их контуры потускнели.
— Фрида, что случилось?
Фрида подняла с ладоней заплаканное лицо. Все еще всхлипывая, она села и спустила ноги с кровати. Я встала на колени рядом с ней и краем платья вытерла ей нос. Ей никогда не нравилось вытирать нос платьем, но сейчас она не возразила. Мама поступала так же со своим передником.
— Тебя высекли?
Она покачала головой.
— Тогда почему ты плачешь?
— Потому.
— Почему?
— Из-за мистера Генри.
— А что он сделал?
— Его папа избил.
— За что? Из-за Мажино? Он узнал, что она тут была?
— Нет.
— Тогда за что? Ну Фрида, почему ты мне не говоришь?
— Он… трогал меня.
— Трогал тебя? Хочешь сказать, как Мыльная Голова?
— Вроде того.
— Он тебе показывал свои органы?
— Не-ет. Он просто трогал.
— Где?
— Здесь и здесь. — Она указала на маленькие груди, которые, словно два упавших желудя, разбросали несколько увядших розовых лепестков по ее платью.
— Правда? И как это было?
— Клодия! — устало сказала она. Вопросы я задавала неверные.
— Никак это не было.
— А как должно было быть? Приятно, да?
Фрида цыкнула зубом.
— Ну что он сделал? Просто подошел и ущипнул их?
Фрида вздохнула.
— Сначала он сказал, какая я симпатичная. Потом схватил за руку и дотронулся.
— А где были папа и мама?
— Там, в саду, сажали семена.
— И что ты сделала потом?
— Ничего. Выбежала из кухни, и прямо в сад.
— Мама говорила, что мы никогда не должны переходить пути одни.
— Ну а что бы сделала ты? Осталась, чтобы он тебя щипал?
Я посмотрела на свою грудь.
— У меня нечего щипать. У меня никогда тут ничего не будет.
— Клодия, ты всему завидуешь! Ты правда хочешь, чтобы он тебя щипал?
— Нет, просто мне надоело, что я всегда все получаю последней.
— Неправда. Как насчет краснухи? Сначала она была у тебя.
— Это не считается. Так что же произошло в саду?
— Я сказала маме, она сказала папе, мы все пошли домой, но он уже ушел, и мы его ждали, а когда папа увидел, что он поднялся на крыльцо, то схватил наш старый велосипед и швырнул ему в голову, а потом ударил и столкнул вниз.
— Он умер?
— Нет. Он вскочил и начал петь «Ближе к тебе, Господь». Тогда мама ударила его метлой и сказала, чтобы он не смел произносить имя Господа всуе, но он все пел, и тогда папа стал ругаться, а все начали кричать.
— Надо же что было, а я снова все пропустила.
— А потом пришел мистер Бафорд с ружьем, и мама сказала, чтобы он ушел отсюда, но папа сказал «нет, дай мне ружье», и мистер Бафорд дал, мама закричала, мистер Генри замолчал и побежал прочь, а папа в него выстрелил; тогда мистер Генри выпрыгнул из своих ботинок и дальше побежал в одних носках. Потом вышла Розмари и сказала, что теперь папа попадет в тюрьму, и я ее ударила.
— Прямо по-настоящему?
— По-настоящему.
— И за это мама тебя выпорола.
— Я же тебе сказала, что она меня не била.
— Тогда почему ты плачешь?
— Когда все успокоились, пришла мисс Данион, и мама с папой ворчали, кто же теперь пустит к себе мистера Генри, а она сказала, что мама должна отвести меня к доктору, потому что меня могли погубить, и мама снова начала кричать.
— На тебя?
— Нет. На мисс Данион.
— Почему ты все-таки плачешь?
— Потому что я не хочу быть погубленной.
— Что значит погубленной?
— Ну ты же знаешь. Как Мажино. Она погубленная. Так мама говорила, — Фрида снова заплакала.
Мне представилась Фрида, большая и толстая. Ее тонкие ноги раздулись, вокруг лица — складки красной кожи. Мне тоже захотелось плакать.
— Фрида, ты же можешь делать упражнения и не есть.
Она пожала плечами.
— К тому же, посмотри на Чайну и Поланд. Они ведь тоже погубленные. Но не толстые.
— Это потому, что они пьют виски. Мама говорит, что виски все съедает.
— Ты тоже можешь пить виски.
— И где же я его достану?
Мы задумались над этим. Никто бы нам его не продал, да к тому же у нас не было денег. В нашем доме виски никогда не держали. У кого можно было его взять?
— У Пеколы, — сказала я. — Ее отец все время пьяный. Она может нам немного дать.
— Думаешь?
— Конечно. Чолли всегда пьяный. Пойдем ее попросим. Нам совсем не обязательно говорить, для чего оно понадобилось.
— Сейчас?
— Конечно сейчас.
— А что скажет мама?
— Ничего не скажет. Пойдем через задний двор. По одному. Она и не заметит.
— Ладно. Тогда иди первой, Клодия.
Мы открыли калитку на заднем дворе и побежали по аллее.
Пекола жила на другой стороне Бродвея. Мы никогда не были у нее дома, но знали, как он выглядит. Двухэтажное серое здание, где на первом этаже когда-то располагался магазин, а на втором — жилые помещения.
На наш стук никто не ответил, и мы отправились к задней двери. Приближаясь, мы услышали музыку и решили посмотреть, где она играла. Над нами возвышалось крыльцо второго этажа, оснащенное наклонными гнилыми перилами, а на крыльце сидела Мажино собственной персоной. Мы уставились на нее, машинально схватив друг друга за руки. Мажино, эта гора плоти, скорее возлежала, нежели просто сидела в кресле-качалке. Она была босиком, каждая нога засунута между столбиками перил, пухлые ступни оканчивались маленькими детскими пальчиками; кожа на вздутых лодыжках была гладкой, огромные ноги, похожие на короткие бревна, широко расходились от колен, за которыми покоились мягкие и дряблые ляжки, сходившиеся, как две дороги, где-то в глубокой тени ее платья. Темно-коричневая бутылка пива, словно обугленный сук, вырастала из толстой руки. Она посмотрела на нас поверх перил и рыгнула. Ее глаза были чисты, как дождь, и я снова вспомнила водопад. Мы не могли вымолвить ни слова. Мы обе представили, что именно в это и превратится Фрида. Мажино нам улыбнулась.
— Вы кого-нибудь ищете?
Я с трудом произнесла:
— Пеколу. Она здесь живет?
— Здесь, но сейчас ее нет. Она пошла на работу к маме, забрать белье.
— Спасибо, мадам. А она вернется?
— Вернется. Ей нужно развесить белье, пока не зайдет солнце.
— А.
— Можете ее подождать. Хотите подняться сюда?
Мы обменялись взглядами. Я снова посмотрела на широкие, цвета корицы, дороги, смыкающиеся в тени ее платья.
— Нет, мадам, — ответила Фрида.
— Ну что ж, — кажется, Мажино заинтересовалась нашей проблемой. — Можете пойти на работу к ее маме, но это у озера.
— Где у озера?
— В большом белом доме с цветочными клумбами.
Мы знали этот дом, нам очень нравились цветочные клумбы, разбитые на белых тачках с закрепленными колесами.
— Это не слишком для вас далеко?
Фрида почесала коленку.
— Почему вы не хотите ее подождать? Можете подняться сюда. Хотите шипучки? — Ее ясные глаза зажглись, на лице была широкая улыбка, так не похожая на сдержанные, натянутые улыбки других взрослых.
Я двинулась к лестнице, но Фрида ответила:
— Нет, мадам, нам нельзя.
Я была поражена ее смелостью и испугана ее предательством. Улыбка исчезла с лица Мажино Лайн.
— Нельзя?
— Да, мадам.
— Нельзя что?
— Входить к вам в дом.
— Почему? — Водопады в ее глазах замерли. — Кто сказал?
— Мама так сказала. Она сказала, что вы погублены.
Водопады обрушились снова. Она поднесла к губам темно-коричневую бутылку и выпила все, что там было. Изящным движением плеча, таким быстрым и незаметным, что в тот момент мы не успели его осознать, лишь вспомнили о нем позже, она швырнула в нас бутылкой прямо через перила. Бутылка упала нам под ноги и прежде, чем мы успели отскочить, их окатила волна коричневых брызг. Мажино положила толстую руку на одну из складок своего живота и расхохоталась. Сперва из ее горла вырывался только неясный низкий звук, а потом возник другой, более сильный и мягкий. Смех, одновременно прекрасный и пугающий. Ее голова склонилась набок, глаза закрылись, огромное тело колыхалось, а смех кружил вокруг, как осенний листопад. Обрывки и завитки ее смеха преследовали нас, пока мы убегали прочь. Наше дыхание перехватило в тот момент, когда сдались и наши ноги. Мы остановились передохнуть у дерева, опершись лбами о скрещенные руки, и я сказала:
— Пошли домой.
Фрида все еще злилась: ей казалось, что она боролась за свою жизнь.
— Нет, мы достанем его сейчас.
— Мы не можем идти к озеру.
— Можем. Пошли.
— Мама нам покажет!
— Ничего! Она может только выпороть нас и все.
Это было правдой. Она бы не убила нас, не стала бы смеяться жутким смехом или швырять бутылки.
Мы пошли по улицам, окруженным деревьями, мимо светло-серых домов, вытянутых, как усталые дамы. Улицы менялись: дома становились все крепче, краска на них была ярче, перила — прямее, а дворы — глубже. Затем пошли кирпичные дома, отстоявшие далеко от улицы; перед ними зеленели дворы, по краям которых росли бархатистые кусты в виде гладких пирамидок или шаров.
Самыми красивыми были дома у озера. Садовая мебель, украшения, окна, сверкающие, словно стекла очков, и ни единого признака жизни. Задние дворы этих домов наклонными зелеными лужайками сбегали к полоске песка, за которой было голубое озеро Эри, простирающееся до самой Канады. Оранжевые облака, плывущие над той частью города, где работал сталелитейный завод, никогда сюда не добирались. Небо здесь всегда было голубым.
Мы дошли до Лейк Шор, городского парка с цветущими розовыми кустами, фонтанами, лужайками для боулинга и столами для пикников. Сейчас тут было пусто, но парк терпеливо ждал чистеньких белых детей, которые хорошо себя ведут, ждал их родителей, которые летом будут играть здесь, у озера, прежде чем быстро и неуверенно спуститься со склона к зовущей воде. Чернокожим не разрешалось сюда заходить, а потому мы любили о нем мечтать.
Прямо перед входом в парк стоял большой белый дом с тачкой, в которой росли цветы. Короткие клинки крокусов скрывали в себе белые бутоны с пурпурными вкраплениями, которые так хотели расцвести первыми, что выносили заморозки и дожди ранней весны. Дорожка была вымощена с рассчитанной хаотичностью, скрывающей хитроумную симметрию. Мы боялись, что нас заметят, и понимали, что нам нельзя здесь находиться, а потому не решились погулять в саду. Мы обошли великолепный дом и оказались на заднем дворе.
Там, на невысоком крыльце, сидела Пекола, одетая в светло-красный свитер и синее платье. Рядом с ней стояла маленькая тележка. Казалось, она обрадовалась, увидев нас.
— Привет!
— Привет.
— Что вы тут делаете? — Она улыбалась, и это было столь редкое зрелище, что я удивилась, насколько приятно мне на нее смотреть.
— Мы тебя искали.
— А кто вам сказал, что я здесь?
— Мажино.
— Кто это?
— Большая толстая женщина, которая живет над вами.
— А, мисс Мэри. Ее зовут мисс Мэри.
— Все называют ее мисс Мажино. Ты не боишься?
— Чего не боюсь?
— Мажино.
Пеколу это очень удивило.
— Почему я должна ее бояться?
— Твоя мама разрешает тебе к ней заходить? И есть из ее тарелок?
— Она не знает, что я захожу. Мисс Мэри хорошая. Они все хорошие.
— Ну да, — сказала я. — Она пыталась нас убить.
— Кто? Мисс Мэри? Да она и пальцем никого не тронет!
— Тогда почему твоя мама не пускает тебя к ней, если она такая хорошая?
— Не знаю. Мама говорит, что она плохая, но они не плохие. Они мне все время что-нибудь дают.
— Что дают?
— Всякое разное: красивые платья, ботинки. У меня сейчас столько ботинок, сколько за всю жизнь не было. И еще украшения, конфеты, деньги. Они водят меня в кино, а однажды мы даже ездили на карнавал. Чайна возила меня в Кливленд, чтобы посмотреть площадь, а Поланд — в Чикаго, посмотреть Колесо. Мы везде вместе бываем.
— Ты врешь. У тебя нет красивых платьев.
— Есть.
— Да ладно, Пекола, зачем ты нам всю эту ерунду рассказываешь? — спросила Фрида.
— Это не ерунда, — Пекола встала, готовая защищать свои слова, и тут дверь открылась.
Миссис Бридлоу высунула голову и спросила:
— Что тут происходит, Пекола? Кто эти дети?
— Это Фрида и Клодия, миссис Бридлоу.
— Вы чьи, девочки? — она вышла на крыльцо. Такой симпатичной я ее еще не видела: на ней была белая форма, а волосы зачесаны назад.
— Миссис Мактир, мэм.
— А, живете на Двадцать первой улице?
— Да, мэм.
— А что вы делаете здесь?
— Гуляем. Мы пришли повидать Пеколу.
— Вам лучше вернуться. Можете пойти с Пеколой. Зайдите, пока я приготовлю белье.
Мы зашли на кухню, большую просторную комнату. Кожа миссис Бридлоу блестела как тафта в окружении сверкающих белых тарелок, белых шкафов, полированной мебели, сияющей медной посуды. Запахи мяса, овощей и чего-то свежеиспеченного смешивались с запахом «Фелс Нафта».
— Сейчас приготовлю белье. Стойте там, где стоите, и ничего не трогайте, — она исчезла за белой вращающейся дверью, и мы услышали неровный стук ее шагов, пока она спускалась в подвал.
Тут открылась другая дверь, и в кухню вошла маленькая девочка, младше, чем кто-либо из нас. На ней было розовое платье и розовые пушистые тапочки с торчащими по краям заячьими ушками. Под толстой резинкой были собраны золотистые волосы. Она увидела нас, и на ее лице промелькнул страх. Она раздраженно осмотрела кухню.
— Где Полли? — спросила она.
Во мне возникла знакомая ненависть. То, что она называла миссис Бридлоу «Полли», тогда как даже Пекола звала свою мать «миссис Бридлоу», казалось вполне достаточным основанием, чтобы исцарапать ей лицо.
— В подвале, — сказала я.
— Полли! — позвала она.
— Смотри-ка, — прошептала Фрида. — Только взгляни на это.
На столике у плиты стояла глубокая серебристая сковорода с фруктовым пирогом. То тут, то там сквозь корку сочился фиолетовый сок. Мы подошли ближе.
— Все еще горячий, — сказала Фрида.
Пекола протянула руку, чтобы узнать, правда ли сковородка горячая.
— Полли, иди сюда! — снова крикнула девочка.
Возможно, это случилось из-за нервозности или неуклюжести Пеколы, но сковородка от ее прикосновения качнулась и упала на пол, повсюду разбрызгав ягоды черники. Большая часть сока облила ноги Пеколы и больно обожгла их; она вскрикнула и подпрыгнула как раз в тот момент, когда в кухню вошла миссис Бридлоу с плотно упакованной сумкой белья. Одним прыжком она оказалось рядом с Пеколой и ударом кулака сбила ее на пол. Пекола упала прямо в лужу сока, подвернув ногу. Миссис Бридлоу подхватила ее за руку, ударила снова, и гневным, сдержанным голосом произнесла, обращаясь к Пеколе прямо, и косвенно к нам:
— Мерзавка… такой пол, устроила тут бардак… только посмотри, что ты наделала… такую работу! Ну-ка вон отсюда… мерзавка… такой пол, такой пол, такая работа!
Ее слова были горячее и темнее, чем дымящиеся ягоды пирога, и мы в ужасе попятились.
Девочка в розовом расплакалась. Миссис Бридлоу повернулась к ней:
— Тихо, детка, тихо. Иди ко мне. Боже, ты только посмотри на платье. Ну не плачь. Полли наденет тебе новое.
Она подошла к раковине и смочила чистое полотенце. Через плечо она бросила слова, словно гнилые куски яблок:
— Забери белье и проваливай, чтобы мне можно было убраться.
Пекола взяла тяжелую сумку с мокрой одеждой, и мы быстро вышли на улицу. Пока Пекола укладывала сверток в тележку, мы слышали, как миссис Бридлоу успокаивает желтоволосую девочку в розовом.
— Кто они были, Полли?
— Не бойся, детка.
— Ты сделаешь еще пирог?
— Конечно сделаю.
— Кто они были, Полли?
— Тише. Не бойся, — шептала она, и нежность ее слов сливалась с закатом, сверкающим над озером.
ВОТМАМАМАМАОЧЕНЬХОРОШАЯМАМАПОИГРАЙСДЖЕЙНМАМАСМЕЕТСЯСМЕЙСЯМАМАСМЕЙСЯСМЕЙСЯСМ
Проще всего было найти причину неудач в ноге. Так она и поступила. Но если хочешь узнать правду о том, как умирают мечты, нельзя доверять словам мечтателя. Вполне возможно, что концом такого прекрасного начала явилась дырка в переднем зубе. Однако сама она предпочитала обвинять ногу. У ее родителей, живших в Алабаме на холме из красной глины, в семи милях от ближайшей дороги, было одиннадцать детей, она — девятая, и только глубокое равнодушие, с которым было встречено известие о том, что она проткнула ногу ржавым гвоздем, когда ей только исполнилось два года, спасло Полин Уильямс от небытия. Из-за раны нога ее скривилась, согнулась и волочилась по земле: она не хромала, что в конце концов изуродовало бы ей спину, а особым образом приподнимала ногу, будто вытаскивая ее из маленького водоворота, старавшегося затянуть в себя ступню. Это незначительное, по сути, увечье объясняло ей множество вещей, которые иначе остались бы за гранью понимания: например, почему у нее нет клички, как у других детей; почему никто не шутит и не рассказывает историй о разных забавных случаях, которые с ней происходили; почему никто не помнит, что она любит есть — ей не оставляли крылышка или шейки, ей не готовили горох в другой кастрюле, отдельно от риса, хотя она терпеть его не могла, — почему никто не дразнил ее, почему она нигде не чувствовала себя дома и никогда не ощущала, что принадлежит какому-то месту. Она считала, что причиной ее одиночества и ненужности была искалеченная нога. Замкнувшись в кругу семьи, ребенком она изобретала тихие, интимные игры. Больше всего ей нравилось распределять предметы: расставлять в ряд консервные банки на полках, раскладывать на крыльце персиковые косточки, палочки, камни, листья, и родственники не мешали ей этим заниматься. Если кто-нибудь случайно задевал эти ряды, то всегда останавливался и собирал их обратно, и она никогда не злилась, потому что могла потом снова их переложить. Когда она обнаруживала что-то, чего бывает много, то обязательно раскладывала это по размеру, по форме или по цвету. Она никогда бы не положила сосновую иголку рядом с листиком пушицы и ни за что не поставила бы рядом банку помидоров и банку с зеленым горошком. В течение всех четырех лет, пока она ходила в школу, ее восхищали цифры и приводили в уныние слова. Она пропускала уроки рисования, не зная, чего себя лишает.
Незадолго до начала Первой мировой войны от своих вернувшихся соседей и родственников Уильямсы узнали, что в другом месте им могло бы житься лучше. Группами, большими и не очень, смешиваясь с другими семьями, они двинулись в путь и за шесть месяцев и четыре перехода прибыли в Кентукки, где находились шахты и металлургические заводы.
«Когда мы сидели на улице у депо и ждали грузовика, была ночь. Везде летали июньские жуки. Они осветили лист на дереве, и я видала зеленые вспышки то тут, то там. Вот тогда я последний раз и видала этих жуков. Здесь таких нет. Здесь они какие-то другие. Тут их называют светляками. Они не похожи на наших. Но те зеленые вспышки я помню. Очень хорошо помню».
В Кентукки они жили в настоящем городе, где на каждой улице стояло от десяти до пятнадцати домов, а на кухне вода текла прямо из-под крана. Ада и Фаулер Уильямсы нашли для семьи пятикомнатный каркасный дом. Двор был огорожен забором, который когда-то был белым; рядом с ним мать Полин посадила цветы и держала несколько кур. Кое-кто из братьев ушел в армию, одна сестра умерла, две вышли замуж, освободив место и дав остальным возможность ощутить, как хорошо жить в полупустом доме. Больше всего переезд обрадовал Полин, которой уже было достаточно лет, чтобы оставить школу. Миссис Уильямс готовила и занималась уборкой в доме белого священника на другой стороне города, а Полин, как самая старшая из оставшихся дочерей, взяла на себя все домашние заботы. Она чинила ограду, поднимая упавшие столбики и подвязывая их кусочками проволоки, собирала яйца, подметала, готовила, стирала и следила за двумя младшими детьми, близнецами по прозвищу Чикен и Пай, которые еще ходили в школу. Все у нее получалось отлично, к тому же, ей это нравилось. Когда родители уходили на работу, а братья и сестры — в школу или на рудник, в доме воцарялась тишина. Покой и одиночество одновременно успокаивали ее и заряжали энергией. Она беспрепятственно могла наводить порядок и чистоту до двух часов дня, когда из школы возвращались Чикен и Пай.
Когда война закончилась и близнецами исполнилось одиннадцать, они тоже оставили школу. Полин было пятнадцать, она все еще занималась домом, но уже без прежнего энтузиазма. Мечты о мужчинах, любви и нежности увлекали ее мысли и руки прочь от работы. На нее начали действовать перемены погоды, определенные звуки и пейзажи. Эти чувства вызывали в ней сильную тоску. Она размышляла о бренности только что созданных вещей, о пустынных дорогах, незнакомцах, которые возникают словно ниоткуда, чтобы взять тебя за руку, о лесах, за которыми всегда садилось солнце. Особенно эти мысли донимали ее в церкви. Песни убаюкивали, и когда она пыталась думать о грехах, ее тело трепетало в желании искупления, спасения и таинственного воскрешения, которые могли произойти без малейшего усилия с ее стороны. Ее фантазии не были агрессивными: она представляла, как слоняется по берегу реки или собирает ягоды на опушке, когда вдруг откуда ни возьмись возникает незнакомец с нежными пронзительными глазами, тот, кто все поймет без слов, и от этого взгляда ее нога выпрямлялась, а глаза опускались к земле. У него не было лица, не было голоса, запаха или определенной внешности. Он был простым Присутствием, всеобъемлющей могучей нежностью и обещанием покоя. Она не знала, что сделать или что сказать этому Присутствию, но это было не важно: после молчаливого узнавания и беззвучного прикосновения ее мечты обрывались. Однако Присутствие само знало, что делать. Ей нужно было только положить голову ему на грудь, и он повел бы ее к морю, в город, в леса — на веки вечные.
Полин знала женщину по имени Айви, которая, казалось, могла выразить в песне все ее мечты. Стоя немного в стороне от хора, Айви пела о той темной сладости, которую Полин не могла назвать; она пела смерть, попирающую смерть, о чем тосковала Полин, она пела о незнакомце, который знал…
Милостивый Господь, возьми меня за руку,
Веди меня, позволь отдохнуть,
Я устал, я ослаб, я без сил.
Сквозь ураган, сквозь ночь,
Веди меня к свету,
Возьми меня за руку, милостивый Господь, веди меня.
Когда мой путь становится тяжел,
Милостивый Господь — рядом со мной,
Когда жизнь подошла к концу,
Услышь мой зов, мой плач,
Не дай мне упасть,
Возьми меня за руку, милостивый Господь, веди меня.
И когда Незнакомец, наконец, появился, словно ниоткуда, Полин обрадовалась, но не удивилась.
Он появился в самый жаркий день года, важной походкой выступив прямо из яркого солнца Кентукки. Он оказался большим и сильным, у него были желтые глаза, широкие ноздри и собственная музыка.
Полин стояла, лениво прислонившись к забору, облокотившись о перекладину между двумя столбами. Только что она поставила в духовку бисквитный пирог и теперь вычищала из-под ногтей муку. Вдруг она услыхала, как кто-то насвистывает у нее за спиной. Быстрые, высокие переливы: так свистят черные парни, когда подметают, копают или просто идут по своим делам. Нечто вроде уличной музыки, где злость отступает перед смехом, а радость коротка и открыта, как лезвие перочинного ножа. Она внимательно слушала музыку и позволила себе улыбнуться. Мелодия слышалась все ближе, но она не оборачивалась, потому что хотела дослушать до конца. Улыбаясь себе и удерживаясь от всплеска грустных мыслей, она вдруг почувствовала, как кто-то щекочет ей ногу. Она громко засмеялась и обернулась. Свистун склонился, щекоча пятку на покалеченной ноге и целуя ее в лодыжку. Она смеялась, пока он не посмотрел на нее, и она увидела, как солнце Кентукки смешивается с желтизной глаз Чолли Бридлоу.
«Знаете, когда я в первый раз увидала Чолли, это было похоже на те цвета, как дома, в детстве, когда мы после похорон собирали ягоды, и я засунула несколько в карман воскресного платья, а они раздавились и окрасили мне бок. Все мое платье испачкалось и так никогда и не отстиралось. Ни платье, ни я. Этот фиолетовый цвет я чувствовала внутри. А еще лимонад, его делала мама, когда папа возвращался с поля. Лимонад был желтый, холодный, на дне плавали семечки. И зеленые жуки на дереве той ночью, когда мы уезжали из дома. Все эти цвета были во мне. Все их помнила. Когда Чолли подошел и начал щекотать мне ногу, это и было как те ягоды, лимонад и зеленые вспышки жуков, всё вместе. Чолли тогда был худой, со светлыми глазами. Он любил насвистывать, и когда я слушала его, просто мурашки по коже бегали».
Полин и Чолли любили друг друга. Казалось, он наслаждался ее обществом, даже радовался ее деревенскому поведению и отсутствию представлений о городской жизни. Он говорил с ней о ноге, спрашивал, когда они гуляли по городу или в полях, не устала ли она. Вместо того, чтобы не обращать внимания на этот физический недостаток, притворясь, что его не существует, он вел себя так, словно это было нечто особенное и дорогое для него. Впервые Полин почувствовала, что ее нога представляет некоторую ценность.
И он касался ее, решительно и нежно, как она и мечтала. Не было только мрачного заката и пустынных речных берегов. Она была благодарной и спокойной; он же был добрым и веселым. Она и не подозревала, что в мире может быть столько веселья.
Они решили пожениться и уехать на север, где, по словам Чолли, требовались рабочие на заводы. Молодые, любящие, полные сил, они приехали в Лорейн, в штат Огайо. Чолли быстро нашел работу на заводе, а Полин занялась домашним хозяйством.
И вдруг она потеряла передний зуб. Но до этого должно было возникнуть пятнышко, маленькое коричневое пятнышко, которое легко было спутать с едой, но которое не исчезало, присосавшись к эмали на несколько месяцев, и росло, пока не пробилось сквозь нее, не добралось до внутреннего слоя и в конце концов съело корень, не тронув нерва, а потому его присутствие ничем себя не выдало. Потом ослабевшие корни, привыкшие к яду, отреагировали на тяжелое давление, и зуб выпал, оставив острый обломок. Однако еще до того пятнышка должно было случиться то, что способствовало его появлению.
Что же могло пойти не так в молодом, растущем городке в Огайо, где даже окраинные улицы были покрыты асфальтом, где поблизости раскинулось тихое голубое озеро, а жители гордились соседством с Оберлином, одной из станций Подземной железной дороги, находящейся всего в тринадцати милях к востоку, кипящим котлом на краю Америки рядом с холодной, но привлекательной Канадой?
«Тогда мы с Чолли ладили. Мы приехали на север, думали, здесь работы больше и жизнь получше. Мы поселились в двух комнатах над мебельным магазином, и я занялась домашним хозяйством. Чолли работал на заводе, и все вроде шло хорошо. Не знаю, что случилось. Все изменилось. Здесь трудно было завести друзей, и я скучала по родным. Я не привыкла, чтобы вокруг было столько белых. Те белые, которых я видела раньше, нас ненавидели, но мы редко встречались. Негде было. На поле разве что или в лавке. Но нас все-таки было больше. А здесь на севере они были везде — в соседнем доме, на верхнем этаже, на улицах, — да еще немного цветных. Северные цветные тоже были другими. Высокомерными. Не лучше белых. Они могли заставить вас почувствовать себя ничтожеством, к тому же я от них этого никак не ожидала. Это было самое одинокое время моей жизни. Помню, как смотрела из окна, ждала, когда Чолли вернется в три часа с работы. У меня даже кошки не было, чтобы поговорить».
Она искала избавления от одиночества у мужа, ей хотелось утешения, развлечения, хотелось заполнить существующую пустоту. Домашних забот не хватало: в ее распоряжении имелось всего две комнаты, а двора, за которым она могла бы следить или где гулять, не было. Женщины в городе носили обувь на высоких каблуках, но когда Полин попробовала надеть такие туфли, они превратили ее шарканье в ярко выраженную хромоту. Чолли все еще был добр, но его начинала тяготить столь полная зависимость от него. Они все меньше разговаривали друг с другом. У него не возникало сложностей с поиском новых друзей или новых занятий — всегда кто-нибудь поднимался наверх, звал его, и он с радостью уходил, оставляя ее в одиночестве.
Полин чувствовала себя неуютно с теми черными женщинами, которых ей удавалось встретить. Они смеялись над ней, потому что она не выпрямляла волосы. Когда она попыталась накраситься так, как они, макияж получился довольно устрашающим. Их оценивающие взгляды и смешки за спиной над тем, как она говорит (например, «видала» вместо «видела»), как одевается, пробудили в ней стремление купить новую одежду. Когда Чолли стал ругаться, не желая давать ей деньги, она решила найти работу. Подработки хватало на платья и на мелочи для дома, но это не помогло наладить отношения с Чолли. Ему не нравились ее покупки, и он этого не скрывал. Ссоры разрушали их семейную жизнь. Она оставалась все той же девушкой, которая ждала покоя и счастья, руки Господа, который, когда ее путь станет тяжел, всегда будет рядом. Только теперь ей стало ясно, что значит тяжелый путь. Причиной их ссор стали деньги, ее — для одежды, его — для выпивки. Самое грустное было в том, что Полин не особенно интересовали платья и макияж. Она просто хотела, чтобы другие женщины смотрели на нее с одобрением.
Через несколько месяцев случайных заработков она нашла постоянную работу в доме, где жила семья со скромным доходом и нервными, показными манерами.
«Чолли становился все злее, ему будто нравилось со мной ссориться. Я отдавала ему все, что могла. Что должна была. Иногда казалось, что в моей жизни была лишь работа на ту женщину и ссоры с Чолли. Очень утомительно. Но я держалась за свою работу, хотя трудиться на эту женщину было очень тяжело. Не то что она была злая — просто какая-то недалекая. У нее вся семья была такая. Они совсем не ладили друг с другом. Можно подумать, если у них хороший дом, денег много, то они и души друг в друге не чают? Она бросалась рыдать и вопить из-за самых простых вещей. Если кто-нибудь из друзей перебивал ее по телефону, она начинала рыдать. Да она должна быть счастлива, что у нее есть телефон. У меня, к примеру, не было. Помню, однажды ее младший брат, которого она устроила в зубной колледж, не пригласил ее на какую-то вечеринку. В доме такое началось! Все целыми днями висели на телефоне. Волновались, беспокоились. Она спросила меня: „Полин, что бы ты сделала, если бы твой брат устроил вечеринку и не пригласил тебя?“. Я сказала, что если бы действительно захотела туда пойти, то пошла бы и без приглашения. Какая разница, чего он хочет. Она сделал такой вид, словно я сказала ерунду. А я тогда подумала: какая же она глупая. Кто ей сказал, что ее брат ей друг? Люди не могу любить других людей только потому, что у них одна мать. Я пыталась полюбить ту женщину. Она давала мне разные вещи, но я так и не смогла ее полюбить. Как только я вырабатывала в себе хорошее к ней отношение, она делала что-нибудь глупое и начинала учить меня, как мыть полы, и все в таком роде. Если бы я оставила ее, она бы утонула в грязи. Я даже за Чикен и Пай так не присматривала, как за ними. Никто из них и задницу себе подтереть не мог. Я знаю, потому что стирала их белье. Даже помочиться правильно не умели. Ее муж в унитаз не попадал. Пакостные белые люди делают такие же пакостные вещи. Но я бы осталась, если б не Чолли, который заявился туда со своими выкрутасами. Он пришел пьяный и начал просить денег. Когда эта белая женщина его увидела, она аж покраснела. Она пыталась действовать твердо, но очень боялась. Она сказала Чолли, чтобы он убирался, или она вызовет полицию. Он послал ее куда подальше и стал дергать меня за руку. Я смогла бы с ним договориться, но не хотела иметь дела с полицией. Поэтому я собрала вещи и ушла. Я пыталась вернуться, но она не хотела меня видеть, пока я живу с Чолли. Она сказала, что разрешит мне остаться, если я его брошу. Я думала об этом. Но для черной женщины нет ничего хуже, чем оставить черного мужчину ради белой женщины. Она мне так и не отдала те одиннадцать долларов, которые была должна. Очень обидно. Газовщик перекрыл газ, и я не смогла готовить. Я умоляла ее отдать мне деньги. Я приходила к ней. Она разозлилась, как мокрый петух. Сказала, что я должна ей за форму и за старую сломанную кровать, которую она когда-то мне дала. Я не знала, должна я ей или нет, но мне нужны были мои деньги. Она не отдавала, даже когда я ей пообещала, что Чолли никогда сюда больше не придет. Потом я так отчаялась, что попросила ее одолжить мне эти деньги. Она помолчала и сказала, что я не должна позволять мужчине брать над собой верх. Что я должна иметь больше уважения, и что платить по счетам — обязанность мужа, а если он не может этого делать, я должна уйти и получать алименты. И все в таком духе. А откуда он возьмет мне эти алименты? Она не понимала, что все, что мне от нее нужно — это одиннадцать долларов, чтобы я смогла заплатить за газ и снова готовить еду. Этого она своими куриными мозгами не могла понять. „Ты уйдешь от него, Полин“, — спрашивала она. Я подумала, что она даст мне деньги, если я скажу „да“, и я ответила: „Да, мэм“. „Хорошо, сказала она, ты уйдешь от него и вернешься на работу, и что прошло, то быльем поросло“. Я спросила: „Могу я сегодня получить деньги?“ „Нет, ответила она, только когда ты его бросишь. Я думаю о тебе и о твоем будущем. Что ты нашла в нем хорошего, зачем он тебе?“ Как можно ответить женщине, которая не знает, чего хорошего в мужчинах, и с одной стороны заботится о твоем будущем, а с другой — не хочет отдать твои собственные деньги, чтобы можно было купить на обед приличной еды. Я ответила: „Ничего хорошего, мэм. Совершенно ничего. Но думаю, лучше я останусь с ним“. Она встала, и я ушла. Когда я вышла, у меня сильно заболела промежность, и я сжала ноги вместе, чтобы та женщина поняла. Но теперь мне ясно, что понять она не могла. Она вышла замуж за человека, у которого шрам вместо рта. Как она могла меня понять?»
Зимой Полин обнаружила, что беременна. Когда она сказала об этом Чолли, он, к ее немалому удивлению, обрадовался. Он стал меньше пить и чаще приходить домой. Между ними снова возникли те отношения, какие были в начале семейной жизни, когда он спрашивал, не устала ли она, не хочет ли чего-нибудь вкусного. Успокоившись, Полин оставила работу и вернулась к домашнему хозяйству. Но одиночество из этих двух комнат никуда не делось. Когда зимнее солнце освещало отслаивающуюся зеленую краску на кухонных стульях, когда в кастрюле варилось мясо, когда она целыми днями слышала только шум машины, доставляющей мебель в магазин на первом этаже, она думала о родном доме, о том, что и там она была одна почти все время, но теперешнее ее одиночество совсем другого рода. Потом ей надоело разглядывать зеленые стулья и грузовики; она стала ходить в кино. Там, в темноте, пробуждались ее воспоминания, и она возвращалась к своим юношеским мечтам. В кино, вместе с идеей романтической любви, ей преподнесли и другую — идею физической красоты. Возможно, это две самые разрушительные идеи в истории человеческой мысли. Оба эти представления рождались из зависти, разрастались от неуверенности и заканчивались разочарованием. Приравняв физическую красоту к достоинству, она обнажила свой ум, отгородила его и собрала в кучу все, за что можно было себя презирать. Она забыла о вожделении и мало обращала на него внимания. Она решила, что любовь — это взаимное притяжение, а романтичность — цель духа. Это стало для нее источником самых разрушительных эмоций, когда обманываешь любовника и пытаешься лишить свободы возлюбленного, ограничивая ее всеми возможными способами.
После своего «обучения» в кинозале она, глядя на чье-нибудь лицо, непременно относила его к какой-либо категории на шкале красоты, идеалы которой восприняла с экрана. Именно там были темные леса, пустынные дороги, речные берега, нежные, понимающие глаза. Никто там становился всем, слепые прозревали, хромые и увечные отбрасывали костыли. Там не было смерти, а люди двигались под звуки музыки. Черно-белые образы создавали волшебную целостность, возникающую в луче света, который лился на экран сверху из-за спины.
Это была очень простая радость, но так она научилась любить и ненавидеть.
«Я только тогда и была счастлива, когда ходила в кино. Всегда туда ходила, когда была возможность. Приходила рано, еще до начала. Свет выключали, становилось темно. Потом экран загорался, и я оказывалась прямо внутри фильма. Белые так хорошо ухаживали за своими женщинами, все жили в больших чистых домах, с рукомойниками прямо в туалете. Эти фильмы мне столько удовольствия доставили, что домой возвращаться стало тяжело, тяжело глядеть на Чолли. Не знаю. Помню, раз я пошла смотреть Кларка Гейбла и Джин Харлоу. Я сделала прическу, как у нее на фотографии в журнале. Челку набок, с прядью на лбу. Вышло похоже. Ну, почти похоже. Так вот, я пришла в кино с такой прической и прекрасно провела время. Потом я решила, что все равно пойду смотреть его еще раз, и встала, чтобы купить конфет. Села обратно, откусила большой кусок, и вдруг у меня изо рта выпал зуб. Я чуть не расплакалась. У меня были хорошие зубы, ни одного гнилого. Даже не знаю, как тогда справилась. Представьте, я на пятом месяце, пытаюсь выглядеть как Джин Харлоу, а у меня выпадает передний зуб. Вот с того все и началось. Я просто перестала о себе заботиться. Заплела себе косу сзади и стала вот такой уродиной как сейчас. Я еще заглядывала в кино, но дела шли все хуже. Я хотела вернуть зуб. Чолли шутил надо мной, мы снова стали ссориться. Я пыталась его убить. Он меня сильно не бил, наверное потому, что я была беременна, но ссоры как начались, так и продолжались. Он доводил меня до бешенства, сильнее, чем обычно, и я не могла не поднимать на него рук. Я родила ребенка, мальчика, а потом снова забеременела. Но это уже было не так, как я раньше думала. Наверное, я их любила, но, может, из-за отсутствия денег или из-за Чолли, они только прибавили мне беспокойства. Иногда я ловила себя на том, что кричу на них, бью, мне было их жалко, но я не могла остановиться. Когда я родила второго ребенка, девочку, то, помню, сказала, что буду любить ее, какая бы она ни была. А была она как черный волосатый мячик. В первый раз я не пыталась специально забеременеть. А во второй — пыталась. Может, потому, что одного я уже родила и второго рожать не боялась. Чувствовала я себя хорошо и думала только о ребенке. Когда он был еще внутри, я с ним разговаривала. Мы были как лучшие друзья. Когда вешала белье, то знала, что ребенку вредно, когда я тяжести таскаю. И я говорила: ничего, потерпи, сейчас вот повешу эти тряпки, не брыкайся, скоро закончу. Он и не брыкался. Или, например, сидела, мешала что-нибудь в кастрюле, готовила чили и разговаривала с ним. Самый обычный разговор. До родов я чувствовала себя хорошо. Отправилась в больницу, когда подошло время. Мне так было спокойнее. Я не хотела рожать дома, как первого, мальчика. Меня положили в большой комнате, где было много женщин. Начались схватки, но не сильные. Меня пришел осмотреть старик доктор. У него с собой было много разных специальных штучек. Он надел перчатки и смазал мне между ног каким-то желе или кремом. Когда он ушел, пришли другие доктора. Один пожилой и несколько молодых. Пожилой учил молодых обращаться с роженицами. Показывал, что да как. Когда они подошли ко мне, он сказал: вот женщина, с которой у них не будет проблем. Они рожают быстро и без боли. Как лошади. Кое-кто из молодых улыбнулся. Они осмотрели мой живот и между ног. Никто мне ничего не сказал. Только один на меня взглянул. В лицо, я имею в виду. Я тоже посмотрела прямо на него. Он опустил глаза и покраснел. Думаю, он понимал, что я все же не лошадь. Но остальные, они не понимали. Они ушли. Я видела, как они разговаривают с белыми женщинами: „Как вы себя чувствуете? Ожидаете двойню?“ Обычные вопросы, но все же хоть какой-то разговор. Хоть какое-то внимание. Я начала злиться и обрадовалась, когда схватки стали сильнее. Обрадовалась тому, что есть, наконец, о чем подумать. Я ужасно стонала. Мне не было так больно, как я показывала, но хотелось, чтобы люди не считали, что родить ребенка это как облегчить кишечник. Мне больно так же, как и белым женщинам. И то, что я раньше не кричала и не орала, не означало, что мне не больно. О чем они думали? Что если я знаю, как родить ребенка без суеты, у меня и задница не болит, как у них? К тому же, тот доктор и сам не понимал, что говорит. Он никогда не видел, как кобылы жеребятся. Кто сказал, что им не больно? Люди так думают только потому, что лошади не могут плакать? Потому, что она не может им сказать? Если бы они посмотрели ей в глаза, увидели бы, как они закатываются, какие они печальные, то поняли бы. Так вот, я родила. Большую крепышку. Она выглядела иначе, чем я думала. Я так много с ней разговаривала, что уже представила, какой она будет. Когда я ее увидела, она была похожа на фото мамы в детстве. Вы знаете, кто это, но схожесть не полная. Мне принесли ее покормить, и ей понравилось тянуть меня за сосок. Она быстро сообразила, что делать. Сэмми было тяжело кормить. А Пекола будто все знала заранее. Умницей была. Мне нравилось на нее смотреть. Они издают такие жадные звуки. Глаза всегда мягкие и влажные. Как у щенка или умирающего человека. Но я знала, что она уродина. На голове красивые волосики, но Боже мой, какая же она была страшная».
Когда Сэмми и Пекола еще были маленькими, Полин снова пошла работать. Она стала старше, для фильмов и мечтаний не оставалось времени. Пришла пора собирать камни, связывать там, где раньше связывать было нечего. Эту необходимость ей дали дети, да и сама она больше не была ребенком. Она росла, и процесс ее становления был таким же, как у большинства из нас: она ненавидела то, чего не понимала, или то, что ей мешало; она приобретала те добродетели, которые давались легко, отводила себе определенное место в окружающем мире и возвращалась к тем далеким беззаботным временам лишь за добрыми воспоминаниями.
Как кормилец, она взяла на себя всю ответственность за семью и вернулась в лоно церкви. Сперва она переехала из двух верхних комнат на первый, более просторный этаж, где раньше располагался магазин. Она примирилась с женщинами, которые терпеть ее не могли, став более нравственной, чем они; она отомстила себе за Чолли, заставив его предаваться слабостям, которые ненавидела сама. Она ходила в церковь, где нельзя было шуметь, стала завсегдатаем общинных собраний и вступила в Дамский кружок. На молитвенных встречах она вздыхала, оплакивая заблудшего Чолли в надежде, что Господь поможет ей воспитать детей и оградить их от грехов отца. Она больше не говорила «видала», а вместо этого говорила «увидела». У нее выпал еще один зуб; она гневалась на крашеных женщин, которых заботили только наряды и мужчины. Чолли как модель грешника и неудачника был ее терновым венцом, а дети — крестом.
Ей повезло — она нашла постоянную работу в богатой семье, члены которой были доброжелательными, великодушными людьми и помнили добро. Она следила за их домом, вдыхала запах белья, касалась шелковых занавесок и любила все это. Розовые детские пижамы, кучи белых подушек, украшенных по краям вышивкой, простыни с кромкой, на которых были нарисованы синие васильки. Она стала идеальной прислугой, потому что эта роль удовлетворяла практически все ее нужды. Она купала маленькую дочку Фишеров в фарфоровой ванне с блестящими кранами, откуда в любом количестве лилась горячая вода. Она вытирала ее пушистым белым полотенцем и надевала разноцветную ночную рубашку. Она расчесывала золотистые кудрявые волосы, приятно скользившие между пальцами. Никаких цинковых кранов, тазов с нагретой на печке водой, слоистых, одеревенелых серых полотенец, которые стирали в раковине на кухне и сушили на пыльном заднем дворе, никаких черных жестких спутанных комков волос на расческе. Вскоре она совершенно запустила собственный дом. Вещи, которые она могла себе позволить, не носились, в них не было ни красоты, ни стиля, и в конце концов они скапливались на грязной витрине. Все больше она забывала о доме, детях, муже — они превращались в дрему, которая приходит перед глубоким сном, они были только началом и концом ее дня, темными краями, из-за которых дневная жизнь с Фишерами становилась еще светлее и приятнее. Здесь она могла расставлять предметы, чистить их и выстраивать по порядку. Здесь ее нога бесшумно волочилась по толстым коврам. Здесь она нашла красоту, чистоту, порядок и уважение. Мистер Фишер говорил: «Я лучше буду продавать ее вино из голубики, чем недвижимость». Она правила шкафами, заставленными таким количеством еды, что его не съесть не то что за недели, но и за месяцы; она хозяйничала среди консервированной зелени, купленной по случаю, разных помадок и свернутых в ленту конфет на маленьких серебряных тарелочках. Кредиторы и ремонтники, унижавшие ее, если она заходила к ним по собственным нуждам, проявляли к ней уважение, когда она приходила по делам Фишеров. Она отказывалась от мяса, если оно было немного темное или с краями, обрезанными не так, как надо. Для себя она покупала слегка пахнущую рыбу, но торговцу, приславшему такую рыбу в дом Фишеров, она могла швырнуть ее в лицо. Власть, уважение, роскошь этого дома принадлежали ей. Здесь у нее появилось даже прозвище — Полли, чего никогда не было раньше. В конце дня, стоя посреди кухни, она любила смотреть на результаты своей работы. Она знала, что мыла вдоволь, что ветчина нарезана, и наслаждалась видом сверкающих кастрюль, сковородок и блестящим полом. И слышала слова хозяев: «Мы никогда ее не отпустим. Мы никогда не найдем такую, как Полли. Она ни за что не оставит кухню, пока не приведет ее в порядок. Это идеальная прислуга».
Полин поддерживала красоту и порядок ради себя, ради своего собственного мира, и никогда не переносила его в родной дом или на своих детей. Она учила их уважению, а заодно и страху: страху быть невоспитанными, быть как их отец, попасть в немилость к Богу, сойти с ума, как мать Чолли. В сыне она вырастила безудержное стремление убежать из дому, а в дочери — страх взросления, боязнь других людей, ужас перед жизнью.
Смысл ее существования был в работе. Она оставалась все такой же добродетельной. Была активной прихожанкой, не пила, не курила, не распутничала, защищала себя от Чолли и ежедневно росла в своих глазах, чувствуя, что добросовестно выполняет роль матери, указывая на грехи отца, чтобы уберечь от них детей, или наказывая их, если они проявляли малейшую небрежность, в то время как она работает по двенадцать часов в день, только чтобы прокормить их. И мир соглашался с ней.
Лишь иногда, очень редко, она вспоминала старые дни и думала о том, как же изменилась ее жизнь. Это были ленивые, праздные мысли, иногда похожие на прежние мечтания, но она не размышляла об этом чересчур долго.
«Однажды я пыталась его бросить, но как-то перетерпела. Когда он поджег дом, я хотела уйти. Даже не знаю, что меня тогда удержало. Конечно, он мне жизни не давал. Но не все было плохо. Иногда было полегче. Случалось, он возвращался домой не слишком пьяным. Я тогда притворяюсь, что сплю, потому что уже поздно, потому что утром он вытащил у меня из кошелька пару долларов или еще почему-нибудь. Я слышу, как он дышит, но не оглядываюсь. В мыслях я вижу, как он закинул свои черные руки за голову, мышцы как огромные камни, зарывшиеся в песок, вены похожи на маленькие вздувшиеся речки. Я не дотрагиваюсь до него, но кончиками пальцев чувствую эти борозды. Вижу его ладони, жесткие, как гранит; длинные пальцы, согнутые и неподвижные. Я думаю о густых, спутанных волосах на его груди, о холмах грудных мышц. Мне хочется прижаться к ним щекой, почувствовать кожей его волосы. Я думаю о том месте, где волосы перестают расти, прямо над пупком, и как они поднимаются и разрастаются выше. Может, он слегка сдвигается, и его нога касается меня, или я чувствую, что его бедро прижимается к моему заду. Я не шевелюсь. Потом он поднимает голову, поворачивается и кладет руку мне на плечо. Если я не шевелюсь, он начинает гладить и мять мой живот. Медленно и нежно. Я не шевелюсь, потому что не хочу, чтобы он останавливался. Я притворяюсь спящей, чтобы он продолжал гладить мне живот. Потом он наклоняется и кусает мой сосок. Теперь я уже не хочу, чтобы он гладил мой живот. Я хочу, чтобы он положил мне руку между ног. Я притворяюсь, что проснулась, поворачиваюсь к нему, но не раскрываю ног. Я хочу, чтобы он сам их раскрыл. Он раскрывает, и там, где теперь его сильные, жесткие пальцы, я влажная и мягкая. Больше, чем обычно. Вся моя сила в его руке. Мой рассудок сворачивается, как увядшая листва. Руками я чувствую что-то странное, пустое. Я хочу что-нибудь обнять, схватить, и я обнимаю его голову. Его рот у меня под подбородком. Теперь я больше не хочу его руку между ногами, потому что мне кажется, что я вся растекусь по кровати. Я раскрываю ноги, и вот он надо мной. Он тяжелый и легкий одновременно. Он во мне. Во мне. Во мне. Я обхватываю его ногами, чтобы он не вырвался. Его лицо рядом с моим. Постель скрипит, как сверчки у меня дома. Наши пальцы переплетаются, и мы раскидываем руки, будто Иисус на кресте. Я крепко сжимаю пальцы. Мои пальцы и ноги сжимаются крепко, потому что всё продолжается, продолжается. Я знаю, что он хочет, чтобы я кончила первой. Но я не могу. Только после него. Лишь когда я почувствую, что он любит меня. Только меня. Пока он не изольется в меня. Пока я не поверю, что у него в голове только моя плоть. Что он не сможет остановиться, даже если ему будет очень нужно. Что он скорее умрет, чем вытащит из меня эту штуку. Из меня. Пока он не освободится от всего, что в нем есть, пока не отдаст это мне. Мне. Мне. И когда он отдает, я чувствую свою власть. Я сильная, я красивая, я молодая. И я жду. Он дрожит и запрокидывает голову. Я достаточно сильная, красивая и молодая, чтобы он смог кончить. Я выпускаю его пальцы и кладу руки ему на зад. Мои ноги падают на кровать. Я молчу, потому что могут услышать дети. Я начинаю чувствовать те самые цвета, плавающие глубоко внутри меня. Зеленые вспышки светляков, пурпур ягод, струйкой стекающий по груди, мамин желтый лимонад. Я чувствую, словно мне весело там, между ног, это веселье смешивается с цветами, и я боюсь, что кончу, и боюсь, что нет. Но я знаю, что да. И я кончаю. Внутри словно возникает радуга. И это длится, длится, длится. Я хочу поблагодарить его, но не знаю, как, и укачиваю его, словно ребенка. Он спрашивает, как я себя чувствую, и я говорю, что хорошо. Он слезает с меня и ложится рядом спать. Мне хочется сказать ему что-нибудь, но я не могу. Я не хочу, чтобы радуга исчезла. Мне нужно встать и пойти в туалет, но я не шевелюсь. К тому же, Чолли засыпает так, что его нога лежит на моей. Я не могу встать и не хочу.
Но так не было всегда. В основном он наваливался на меня, когда я еще спала, и слезал, когда я просыпалась. Большую часть времени я просто не могла быть рядом с этим вонючим пьяницей. Но больше меня это не волнует. Господь позаботится обо мне. Я знаю, что Он позаботится. Знаю. К тому же, какая разница, что происходит здесь, на земле. Будет иная жизнь. Единственное, по чему я иногда скучаю, так это по той радуге. Но, как я уже говорила, я не думаю об этом слишком часто.»
ВОТПАПАОНБОЛЬШОЙИСИЛЬНЫЙПАПАПОИГРАЙСДЖЕЙНПАПАУЛЫБАЕТСЯУЛЫБАЙСЯПАПАУЛЫБАЙ
Когда Чолли было четыре дня отроду, мать завернула его в два одеяла, обернула газетой и оставила на куче мусора у железной дороги. Его спасла тетя Джимми, видевшая, как племянница выходила из задней двери со свертком. Она избила ее ремнем для правки бритв и запретила приближаться к ребенку. Тетя Джимми вырастила Чолли одна и иногда любила рассказывать, как спасла его. От нее он узнал, что мать была не в себе. Однако у Чолли не было возможности выяснить, так ли это, потому что вскоре после порки она сбежала, и с тех пор о ней никто ничего не слышал.
Чолли был благодарен за то, что его спасли. Только изредка, когда он смотрел, как тетя Джимми ест руками рулет, облизывая четыре золотых зуба, или когда она надевала на шею пакетик с асафетидой, или когда зимой укладывала его спать на своей кровати, чтобы было теплее, и он видел ее старые морщинистые груди сквозь ночную рубашку — тогда он думал, что все это похоже на смерть там, у дороги. На шине под мягкими черными небесами Джорджии.
Он проучился в школе четыре года, прежде чем набрался храбрости спросить тетю, что за человек был его отец и где он теперь.
— Думаю, это был сын Фуллеров, — сказала тетя. — Тогда он все время болтался поблизости, а потом быстренько сбежал, как раз перед тем, как тебе родиться. Или он, или его брат. Слышала, как старик Фуллер что-то об этом говорил.
— Как его звали? — спросил Чолли.
— Фуллер. Глупо звучит.
— Я имею в виду его имя.
— А, — она закрыла глаза и вздохнула. — Совсем память плохая стала. Сэм, кажется. Да, Сэмюэль. Нет. Не Сэмюэль. Самсон. Самсон Фуллер.
— Почему вы не назвали меня Самсоном? — подавленно спросил Чолли.
— А зачем? Его тут не было, когда ты родился. Твоя мать тебя вообще никак не назвала. И девяти дней не прошло, как она бросила тебя в кучу мусора. Когда я на девятый день тебя подобрала, то назвала тебя так, как сама захотела. Как звали моего покойного брата. Чарльз Бридлоу. Хороший был человек. А все эти Самсоны тебя бы ни к чему хорошему не привели.
Больше Чолли ни о чем не спрашивал.
Через два года он ушел из школы и устроился работать в магазин Тайсона. Он подметал, был на посылках, взвешивал мешки и забрасывал их на телеги. Иногда ему разрешали проехаться с извозчиком. Извозчика, приятного пожилого человека, звали Блю Джек. Он любил вспоминать о тех далеких временах, когда вышла Декларация об освобождении. О том, как черные люди радовались, плакали и пели. А еще рассказывал истории о привидениях, например, как однажды один белый мужчина отрезал голову своей жене и бросил труп в болото, а ночью обезглавленное тело явилось во двор и бродило там, натыкаясь на все подряд, потому что ничего не видело, и умоляло принести расческу. Они разговаривали о женщинах, которые когда-то были у Блю, о том, как он в молодости любил подраться, о том, как однажды ему удалось избежать линчевания и как другим этого не удалось.
Чолли любил Блю. Даже став взрослым, он вспоминал те счастливые времена. Например, как однажды, на церковном пикнике Четвертого июля, одна семья решил разбить арбуз. Рядом стояло несколько детей. Блю в предвкушении бродил поодаль, и на его лице играла едва заметная улыбка. Отец семейства поднял арбуз высоко над головой: его огромные руки казались Чолли выше деревьев, а арбуз заслонял собой солнце. Он на мгновение застыл, высокий, с поднятой головой, вытянув руки выше сосен и держа арбуз размером больше солнца, глядя на камень и примериваясь для удара. Чолли смотрел на фигуру, застывшую на фоне ясного голубого неба, и чувствовал, как по всему телу ползут мурашки. Он подумал: не так ли выглядит Бог? Но нет. Бог был милым белым старичком с длинными седыми волосами, ниспадающей бородой и маленькими голубыми глазами, глядящими печально, когда люди умирали, и неодобрительно, если они совершали что-нибудь плохое. Нет, так должен выглядеть дьявол, который держит в руках мир и готовится разбить его, чтобы наружу вытекло красное содержимое, и ниггеры смогли бы съесть сладкие, теплые внутренности. Если дьявол действительно выглядел так, то Чолли предпочитал его. Думая о Боге, он никогда ничего не чувствовал, но мысль о дьяволе приводила его в восторг. И вот теперь сильный черный дьявол закрыл солнце и готовился разбить мир вдребезги.
Вдалеке кто-то играл на губной гармошке — музыка текла над зарослями камыша и сосновым леском; она обвивалась вокруг стволов деревьев, смешивалась с запахом сосен, и Чолли не смог бы сказать, в чем разница между этими звуками и ароматами, витающими над головами людей.
Мужчина ударил арбуз о край камня. Слабый вздох разочарования сопровождал звук расколовшейся кожуры. Арбуз разбили неудачно. Он раскрошился, и повсюду на траве оказались разбросаны куски корки и красной мякоти.
Блю подпрыгнул.
— О, — простонал он, — вот и нутро.
Его голос был одновременно грустным и довольным. Все собрались посмотреть на большой красный кусок из самого центра арбуза, без кожуры, с редкими косточками, лежавший неподалеку от ноги Блю. Он наклонился, чтобы его поднять. Кусок был кроваво-красным, с тусклыми сладкими гранями, с краями, жесткими от сока. Наслаждение, которое в нем таилось, было слишком очевидным, почти неприличным.
— Давай, Блю, — засмеялся отец. — Можешь взять себе.
Блю улыбнулся и пошел прочь. Дети передрались из-за валявшихся на земле кусочков арбуза. Женщины подбирали семечки для малышей и сами откусывали небольшие кусочки мякоти. Блю увидел Чолли. Он подошел к нему.
— Пойдем, малыш. Давай-ка и мы поедим.
И вот старик и мальчик сели на траву и разделили между собой мякоть арбуза. Грязно-сладкие внутренности земли.
Однажды весной, очень холодной весной, тетя Джимми умерла из-за персикового пирога. После ураганного ливня она отправилась на встречу общины и простудилась, сидя на сырой скамейке. Через несколько дней она почувствовала себя плохо. К ней приходили друзья. Некоторые приносили ромашковый чай, другие растирали жидкой мазью. Близкая подруга мисс Элис читала Библию. Тем не менее, тете Джимми становилось все хуже. Советов было много, и все они противоречили друг другу.
— Не ешь белок.
— Пей свежее молоко.
— Жуй этот корень.
Тетя Джимми игнорировала все, кроме чтения Библии. Она сонно, но понимающе кивала головой, слушая Первое послание коринфянам. Когда она в очередной раз вспоминала свои грехи, с губ слетали благостные «аминь». Но тело не поправлялось.
В конце концов решено было пригласить М'Дир. М'Дир, тихая, незаметная женщина, жила в хибаре рядом с лесом. Она была опытной повитухой и отличным диагностом. Редко случалось, чтобы дело обходилось без М'Дир. Если заболевание нельзя было вылечить обычными средствами — известными лекарствами, терпением или интуитивными догадками, — звали М'Дир.
Когда она прибыла в дом тети Джимми, Чолли был восхищен ее внешностью. Он знал, что она очень стара, и представлял ее сгорбленной и сморщенной. Однако М'Дир оказалась выше проповедника, явившегося вместе с ней. В ней было не менее шести футов роста. Четыре больших седых пучка придавали ее мягкому черному лицу властность и уверенность. Она держалась прямо, как кочерга, и казалось, что трость из орешника нужна ей не для того, чтобы на нее опираться, а для того, чтобы сообщать информацию. Она слегка постукивала ею о пол, глядя в сморщенное лицо тети Джимми. Большим пальцем правой руки она поглаживала набалдашник, а левой рукой ощупывала тетю. Тыльной стороной длинных пальцев погладила ее по щеке, потом положила ладонь на лоб. Затем провела по волосам больной, слегка поцарапала кожу черепа и поглядела на свои ногти. После подняла руку тети Джимми и внимательно рассмотрела ее ногти и кожу, надавив на ладонь двумя пальцами. Следом приложила ухо к груди и животу. По просьбе М'Дир женщины достали из-под кровати ночной горшок и показали его содержимое. М'Дир смотрела на это и постукивала тростью.
— Закопайте горшок и все, что в нем находится, — сказала она женщинам. Потом повернулась к тете Джимми:
— Ты застудила матку. Пей растительный отвар и больше ничего.
— Это пройдет? — спросила тетя Джимми. — Я поправлюсь?
— Поправишься.
М'Дир повернулась и вышла из комнаты. Проповедник посадил ее в машину, чтобы отвезти домой.
Тем вечером женщины принести кувшин травяного отвара из черного и зеленого горошка, горчицы, капусты, репы и свеклы. Приготовили даже сок из сваренного подгрудка свиньи.
Через два дня тетя Джимми значительно окрепла. Когда мисс Элис и миссис Гейнс зашли ее навестить, они отметили явное улучшение. Три женщины завели разговор о разнообразных недугах, которые у них были, о том, как их лечить или как загнать поглубже. Вновь и вновь они возвращались к самочувствию тети Джимми. Они повторяли симптомы, рассуждали, что нужно было делать, чтобы такого не повторилось, и говорили о непогрешимости М'Дир. Их беседа превратилась в погребальное пение, в котором чувствовалась ностальгия по боли. Голоса взлетали и падали, сливаясь в гармонии, расходясь по высоте, но в них постоянно присутствовала боль. Они хранили в сердце воспоминания о своих болезнях. Они облизывали губы и прищелкивали языком, с готовностью вспоминая те страдания, что когда-то испытали: рождение детей, ревматизм, круп, растяжения, боли в спине, геморрой. Все синяки, которые они получили на этой земле — работая на уборке полей, моя полы, поднимая тяжести, смоля что-нибудь, нагибаясь, становясь на колени, собирая ягоды, всегда окруженные детьми, копошащимися под ногами.
Но когда-то они были молодыми. Их подмышки и ляжки пахли ароматным мускусом, глаза были хитрыми, губы мягкими, а когда они поворачивали головы на стройных черных шеях, то становились похожими на олених. Их смех был больше похож на прикосновение, чем на звук.
Затем они выросли. Вошли в жизнь через заднюю дверь. Все в этом мире могли им приказывать. Белые женщины говорили: «Делай то-то». Белые дети говорили: «Дай мне это». Белые мужчины говорили: «Подойди сюда». Черные мужчины говорили: «Ложись». Единственными людьми, которые им не приказывали, были их дети и они сами. Но они все это принимали и перестраивали под себя. Именно они управляли домами белых и прекрасно это знали. Когда белые мужчины били их мужей, они смывали кровь и возвращались в дом, где их унижали недавние жертвы. Одной рукой они били своих детей, а другой крали для них еду. Руки, рубившие деревья, обрезали пуповины; руки, сворачивавшие шеи цыплятами и резавшие свиней, заставляли цвести африканские фиалки; руки, вязавшие вязанки, тюки и мешки, потом укачивали детей. Они стряпали печенье в виде слоистых белых овалов, а потом обмывали мертвых. Они пахали весь день и возвращались домой, чтобы уютно свернуться в объятиях мужей. Ноги, обнимавшие спину мула, были теми же, что обнимали бедра их мужчин. И разницы не было никакой.
Потом они состарились. Их тела ослабли, запах стал кислым. Сидя на корточках в полях сахарного тростника, сгибаясь на хлопковых плантациях, стоя на коленях у реки, они несли на плечах бремя мира. Они потеряли интерес к жизням своих детей и ласкали внуков. С облегчением они оборачивали головы тряпками, грудь — фланелью, и обували войлочную обувь. Им уже не было никакого дела до похоти и вскармливания, они жили за пределами ужаса и слез. Они могли в одиночестве спокойно ходить по дорогам Миссиссипи, по тропинкам Джорджии, по полям Алабамы, и к ним никто не приставал. Они были достаточно старыми, чтобы впадать в раздражение тогда, когда им этого хотелось; они устали настолько, что ждали смерти и безучастно принимали идею боли, не обращая внимания на реальную боль. В конце концов, они действительно стали свободными. И жизни этих старых черных женщин были в их глазах: вязкая смесь из трагедии и смеха, злости и безмятежности, правды и фантазии.
Они говорили до глубокой ночи. Чолли слушал их и погружался в сон. Колыбельная скорби укутывала и укачивала его, и в конце концов он уснул. Во сне отвратительный запах старушечьих испражнений превратился в здоровый дух конского навоза, а голоса трех женщин — в приятные звуки губной гармошки. Во сне он чувствовал, что свернулся в кресле, зажав руки между ногами. Во сне его пенис превратился в длинную ореховую трость, а руки, ласкающие ее, были руками М'Дир.
Одним субботним вечером, когда тетя Джимми еще не чувствовала себя настолько хорошо, чтобы встать с постели, Эсси Фостер принесла ей персиковый пирог. Старушка немного поела, а на следующее утро, когда Чолли пришел вылить ее ночной горшок, она уже была мертва. Ее рот был открыт, образуя вялое О, а длинные пальцы с тяжелыми мужскими ногтями нашли, наконец, свое место, элегантно лежа на простыне. Один открытый глаз смотрел на него, словно говоря: «Интересно, как ты вынесешь этот горшок, малыш». Чолли таращил на нее глаза, не в силах двинуться с места, пока не увидел муху, севшую на угол рта. Он в гневе согнал насекомое, посмотрел на глаз и сделал то, зачем сюда пришел.
Похороны тети Джимми были первыми в жизни Чолли. Как член семьи, как тот, кто понес наибольшую утрату, он оказался в центре всеобщего внимания. Женщины вымыли дом, проветрили вещи, известили всех, кого следовало, и сшили для тети Джимми платье, похожее на свадебное, чтобы при встрече с Иисусом она выглядела как невеста. Для Чолли они нашли черный костюм, белую рубашку и галстук. Муж одной из женщин подстриг его. Чолли окружили невероятной заботой. Никто с ним не говорил; да, конечно, они обращались с ним как с ребенком, не затрагивали в разговорах серьезных тем, но зато предупреждали такие его желания, о которых он никогда не задумывался: ему готовили еду, наливали горячую воду в деревянное корыто, аккуратно складывали одежду. Во время службы ему разрешили поспать и даже отнесли в постель. Только на третий день после смерти — во время похорон — он перестал быть центром внимания. Из ближайших городов, с окрестных ферм съехались родственники тети Джимми. Приехал ее брат О. В., его жена и дети с множеством двоюродных братьев и сестер. Однако Чолли все еще был главным героем, потому что являлся «любимчиком Джимми» и «ее найденышем». Чолли нравилось, что женщины так о нем заботились, что мужчины похлопывали его по голове, и разговоры окружающих приводили его в восхищение.
— Отчего она умерла?
— От пирога Эсси.
— Да ты что!
— Да-да. Она уже поправлялась, я как раз с ней виделась за день до того. Сказала мне, что ей нужны черные нитки, чтобы что-то залатать для мальчика. Я должна была понять — это знак.
— Разумеется.
— Прямо как Эмма. Помните? Она тоже просила ниток. И умерла в тот же вечер.
— Она очень настаивала. Все время мне напоминала об этих нитках. Я ответила, что у меня дома есть нитки, но она непременно хотела новые. На следующее утро я послала за ними дочку Ли, Джун, а она в это время уже лежала мертвая. Я как раз решила занести ей нитки вместе со своими булочками. Вы же знаете, как она любила мои булочки.
— Верно, она их всегда нахваливала. Она была тебе хорошим другом.
— Я знаю. И вот мне осталось только одеться, как вдруг в дверь вбегает Салли и кричит, что она умерла, и что Чолли только что рассказал об этом мисс Элис. Меня как по голове ударили, честное слово.
— Думаю, Эсси сейчас несладко.
— Боже мой, конечно! Но я ей сказала: Господь дает и Господь забирает. Это не ее вина. У нее получаются хорошие пироги с персиками. Но она уверена, что все произошло из-за нее, и сдается мне, она права.
— Не надо ей по этому поводу так убиваться. Она делала то же, что и все мы.
— Да. Когда я заворачивала свои булочки, то подумала, что они тоже могли бы стать причиной.
— Сомневаюсь. Булочки чистые, а вот пирог ни в коем случае нельзя давать больным. Странно, что Джимми об этом не знала.
— Если и знала, то виду не подала. Хотела всем сделать приятное. Ведь вы знаете, какая она была добрая.
— Она что-нибудь оставила после себя?
— Ничего. Дом принадлежит каким-то белым из Кларксвилля.
— Неужели? Я думала, он ее.
— Может, и был когда-то. Но не теперь. Я слышала, страховые агенты уже разговаривали с ее братом.
— И сколько там получается?
— Я слышала, восемьдесят пять долларов.
— Всего-то?
— Разве этого хватит, чтобы ее похоронить?
— Не хватит конечно. Когда в прошлом году умер мой отец, это стоило сто пятьдесят. Конечно, пришлось заплатить. Теперь родня Джимми должна скинуться. Гробовщик для черных стоит недешево.
— Очень обидно. Она всю жизнь выплачивала эту страховку.
— Кому ты говоришь!
— А что насчет мальчика? Что он будет делать?
— Раз никто не знает, где мать, его заберет брат Джимми. Говорят, у него неплохой дом. Туалет внутри и все очень прилично.
— Мило. Похоже, он добрый христианин. А мальчику нужна мужская рука.
— Когда будут похороны?
— В два часа. В четыре она уже будет в земле.
— А где пройдут поминки? Я слышала, Эсси хотела, чтобы все было у нее дома.
— Нет, ужин будет в доме Джимми. Так решил ее брат.
— Наверное, много народу соберется. Все любили старушку Джимми. В церкви по ней будут скучать.
После оглушающей красоты похорон поминки были взрывом веселья. Похороны выглядели так, словно случайная уличная трагедия постепенно превращалась в высокую драму. Усопшая была трагической героиней, выжившие — невинными жертвами; здесь присутствовало вездесущее божество, строфы и антистрофы хора плакальщиков под управлением священника. Была печаль о потерянной жизни, преклонение перед неисповедимыми путями Господа и обретение гармонии природы на кладбище.
Поминки же были торжеством, согласием, признанием бренности бытия и радостью из-за окончания страданий. Смех, облегчение и проснувшийся голод.
Чолли еще не осознал до конца, что его тетя умерла. Все вокруг было таким интересным. Даже на кладбище он не чувствовал ничего, кроме любопытства, и когда пришла его очередь взглянуть на тело, он даже дотронулся до трупа рукой, чтобы узнать, правду ли говорят, что мертвые холодны как лед. Но быстро убрал руку. Тетя Джимми выглядела такой умиротворенной, что было бы неправильно это нарушать. Он потащился обратно к церковной скамье, с сухими глазами среди всеобщих рыданий и всхлипываний, размышляя, должен ли он сделать над собой усилие и тоже заплакать.
Дома он мог спокойно присоединиться к всеобщему веселью и выразить то, что было у него внутри на самом деле — ему казалось, что он на карнавале. Чолли жадно ел и даже набрался смелости, чтобы познакомиться со своими кузенами. Впрочем, с точки зрения взрослых, здесь мог возникнуть вопрос: действительно ли они настоящие кузены, потому что О. В., брат Джимми, был ее братом только по отцу; мать Чолли являлась дочерью сестры Джимми, но эта сестра была от второго брака Джимминого отца, а О. В. родился от первого.
В особенности Чолли хотел познакомиться с одним из своих братьев. Ему было тогда около шестнадцати лет. Чолли вышел во двор и увидел мальчика, стоявшего вместе с остальными у корыта, где тетя Джимми обычно кипятила свою одежду.
Он отважился сказать им «привет». Мальчишки ответили. Пятнадцатилетний мальчик по имени Джейк предложил Чолли скрученную папиросу. Чолли взял, но когда попытался зажечь ее, держа на вытянутой руке вместо того, чтобы затянуться, над ним начали смеяться. Покраснев, он отшвырнул папиросу. Он знал, что ему надо поднять себя в глазах Джейка. И когда тот спросил Чолли, знает ли он каких-нибудь здешних девчонок, Чолли ответил: «Конечно».
Все девушки, которых Чолли знал, были здесь, на поминках, и он указал на стайку, собравшуюся на заднем крыльце; они прихорашивались и вели между собой разговоры. Там была и Дарлин. Чолли надеялся, что Джейк ее не выберет.
— Пойдем за ними, а потом погуляем, — сказал Джейк.
Двое ребят медленно направились к крыльцу. Чолли не знал, как начать разговор. Джейк уселся на шаткие перила, зацепившись ногами за подпорки, и смотрел в пространство так, словно его ничего на свете не интересовало. Он ждал, когда они его оценят, и в свою очередь сдержанно оценивал их.
Девочки притворились, что никого не замечают, и продолжали болтать. Вскоре их разговор стал более язвительным, легкие поддразнивания превратились в довольно циничные колкости. Джейк только этого и ждал — девчонки на него отреагировали. Они почувствовали флюиды его мужественности и боролись за внимание.
Джейк соскочил с перил и подошел к девушке по имени Сьюки, самой острой на язык.
— Не хочешь показать мне окрестности? — он даже не улыбнулся.
Чолли задержал дыхание, ожидая, что Сьюки пошлет Джейка. Она это умела, и все знали, какой у нее бойкий язычок. К его величайшему удивлению, она с готовностью согласилась и даже опустила ресницы. Набравшись смелости, Чолли повернулся к Дарлин и сказал: «Пойдем тоже. Мы собираемся к оврагу». Он ждал, что она скривится и скажет «нет», или «зачем», или что-то в этом роде. По отношению к ней он чувствовал в основном страх — Чолли было страшно, что он ей не понравится, и при этом он боялся обратного.
Подтвердилось его второе опасение. Она улыбнулась и прыгнула к нему через три ступеньки. В ее глазах стояло сочувствие, и Чолли вспомнил, что теперь он сирота.
— Если хочешь, — сказала она, — только не долго. Мама говорила, что мы рано уйдем, а сейчас уже темнеет.
Вчетвером они отправились на прогулку. Некоторые ребята тоже подошли к крыльцу и были готовы начать свой частично враждебный, частично равнодушный и в какой-то степени отчаянный брачный танец. Сьюки, Джейк, Дарлин и Чолли прошли задними дворами и вышли к полю. Они пробежали по нему и оказались у высохшего русла реки, окруженного вырастающей зеленью. Целью их похода был виноградник, где рос дикий мускатный виноград. Он был еще слишком молодым и жестким, а потому несладким, но они все равно начали его есть. В те минуты никому из них не хотелось легкой добычи виноградного сока. Им хотелось не созревших плодов, а молодых — жестких, сокрытых в кожуре и только обещающих сладость, что возникнет в них позже. Наконец, они насытились и начали развлекаться, кидаясь виноградом в девочек. Их худые мальчишеские кулаки выделывали в воздухе G-образные фигуры. Погоня увлекла Чолли и Дарлин далеко от оврага, и когда они остановились, чтобы перевести дух, Джейка и Сьюки уже не было видно. Белое платье Дарлин оказалось испачкано соком. Ее большой синий бант развязался, и ветерок трепал его у нее на голове. Они задыхались и потому опустились в покрытую пурпурными иглами траву, прямо у опушки соснового леса.
Чолли лег на спину, тяжело дыша. Во рту стоял вкус винограда, сосновые иглы шуршали в предвкушении дождя. Запах желанного ливня, сосны и виноград вскружили ему голову. Солнце зашло и утянуло за собой лучи света. Он повернул голову, чтобы посмотреть, где луна, и увидел за собой Дарлин. Она обняла ноги, соединив пальцы рук и положив голову на колени. Чолли видел ее штанишки и юные бедра.
— Нам надо возвращаться, — сказал он.
— Да, — она выпрямила ноги и начала завязывать бант. — Мама меня выпорет.
— Не выпорет.
— Она сказала, что выпорет, если я приду грязная.
— Ты не грязная.
— А ты посмотри, — она опустила руки и погладила то место на платье, где пятна винограда были заметнее всего.
Чолли пожалел ее — в этом была его вина. И тут он внезапно осознал, что тетя Джимми действительно умерла, поскольку даже не подумал о том, что могут выпороть и его. Его больше некому было пороть, кроме дяди О. В., а он тоже осиротел.
— Дай-ка мне, — сказал он. Он встал на колени лицом к ней и попытался завязать бант. Дарлин запустила руки под его открытую рубашку и погладила мокрую черную кожу. Когда он удивленно посмотрел на нее, она прекратила и засмеялась. Он улыбнулся и продолжал вязать бант. Она засунула руки обратно под рубашку.
— Погоди, — сказал он. — Дай мне завязать.
Она пощекотала его ребра кончиками пальцев. Он хихикнул и обхватил ребра руками. В эту секунду они оба оказались на вершине блаженства. Она шарила руками у него под одеждой. Он в свою очередь забрался к ней за шиворот, а потом и под платье. Когда его рука очутилась в ее штанишках, она вдруг перестала смеяться и настороженно взглянула на него. Чолли, испугавшись, уже был готов убрать руку, но она держала запястье так, что он не мог пошевелиться. Тогда он продолжил исследовать ее пальцами, а она поцеловала его в лицо и в рот. Чолли восхитили ее губы со вкусом винограда. Дарлин отпустила его голову, приподнялась и сняла трусы. После некоторого замешательства с пуговицами Чолли спустил свои штаны до колен. Их тела начинали обретать для него смысл, и все было не так сложно, как ему казалось раньше. Она немного стонала, но восторг, накапливающийся внутри, заставил его закрыть глаза и не обращать внимания на стоны, также как и на вздохи сосен у него над головой. И едва он почувствовал, что сейчас взорвется, Дарлин замерла и закричала. Он решил, что причинил ей боль, но когда посмотрел в ее лицо, то понял, что Дарлин смотрит на что-то за его плечом. Он отпрянул и обернулся.
Позади стояли двое белых. У одного в руке была спиртовая лампа, у другого — фонарик. Никакой ошибки быть не могло — это были белые, Чолли их чуял. Он вскочил, пытаясь одновременно удержаться на коленях, подняться на ноги и надеть штаны. У мужчин были ружья.
— Хи-хи-хи, — за смешками последовал долгий астматический кашель.
Другой осветил фонариком сперва Чолли, потом Дарлин.
— Давай, ниггер, продолжай, — сказал владелец фонарика.
— Сэр? — переспросил Чолли, пытаясь найти петлю для пуговицы.
— Я сказал, продолжай. И постарайся, ниггер, хорошенько постарайся.
Чолли некуда было прятать глаза. Они тайком скользили в поисках укрытия, пока тело его оставалось парализованным. Человек с фонариком опустил с плеча ружье, и Чолли услышал лязг металла. Он опустился на колени. Дарлин отвернулась от света лампы, глядя в окружающую темноту, глядя почти равнодушно, словно это не она принимала участие в разворачивающейся драме. С жестокостью, порожденной полной беспомощностью, он вздернул ей платье и спустил свои штаны и трусы.
— Хи-хи-хи-хи-и.
Когда Чолли начал изображать то, что проделывал с ней до этого, Дарлин закрыла лицо руками. Он не мог сделать все по-настоящему, мог только сыграть свою роль. Огонек фонаря освещал его зад.
— Хи-хи-хи-хи-и.
— Давай, негр, давай быстрее. Ты же ничего для нее не делаешь.
Чолли, двигаясь все быстрее, смотрел на Дарлин. Он ненавидел ее. Ему почти хотелось, чтобы у него получилось — тяжело, долго и больно, так он ее сейчас ненавидел. Луч фонарика прополз ему в кишки и превратил сладкий вкус винограда в гнилую вонючую желчь. Он смотрел на руки Дарлин, закрывающие лицо в свете луны и лампы. Они были похожи на детские.
— Хи-хи-хи-хи-и.
Залаяли собаки.
— Это они. Это они. Я знаю, что это старый Хони.
— Да, — ответил человек с лампой.
— Пошли, — фонарик отвернулся, и один их них засвистел Хони.
— Погоди, — сказала лампа. — Негр еще не кончил.
— Он кончит, когда придет время. Удачи, парень.
Они захрустели сосновыми иголками. Чолли слышал, как они свистят, а потом услышал и ответ собак — не вой, а радостный лай при встрече.
Чолли поднялся и молча застегнул брюки. Дарлин не двигалась. Чолли хотелось удавить ее, но вместо этого он коснулся ботинком ее ноги.
— Нам пора. Вставай.
С закрытыми глазами она пошарила вокруг в поисках нижнего белья, но не смогла его найти. Потом они вдвоем искали в лунном свете ее трусы. Когда она их обнаружила, ее движения были похожи на движения старой женщины. Они пошли прочь из леса, к дороге. Он — впереди, она плелась где-то сзади. Начался дождь. «Хорошо, — подумал Чолли, — это объяснит нашу одежду».
Когда они вернулись домой, там все еще было человек десять-двенадцать гостей. Джек ушел, Сьюки тоже. Некоторые подходили за добавкой: за картофельным пирогом и ребрышками. Все были поглощены вечерними воспоминаниями о снах, призраках и предчувствиях. Этот душный уют был наркотиком и навевал выдуманные воспоминания.
Возвращение Чолли и Дарлин не произвело особого впечатления.
— Вымокли, да?
Мать Дарлин не могла долго ругаться. Она слишком много съела и выпила. Ее ботинки стояли под стулом, а боковые застежки платья были расстегнуты.
— А ну-ка подойди сюда. Хоть я тебе говорила, чтобы ты…
Некоторые гости собрались ждать, пока не кончится дождь. Другие, те, кто приехал в фургонах, решили, что лучше пойдут. Чолли вошел в маленькую кладовку, которую ему приспособили под спальню. Трое ребятишек уже спали на его раскладушке. Он снял одежду, мокрую от дождя и сосен, и надел комбинезон. Он не знал, куда ему идти. В комнату тети Джимми заходить, само собой, нельзя, к тому же наверняка туда отправятся дядя О. В. со своей женой. Он взял с сундука одеяло, расстелил его на полу и лег. Кто-то заварил кофе, и перед тем, как уснуть, ему страшно захотелось выпить глоток.
Утром следующего дня всё отмывали и отчищали, приводили в порядок счета и распределяли добро, оставшееся от тети Джимми. Рты были похожи на опустившиеся полумесяцы, глаза прикрыты, шаги осторожны.
Чолли бесцельно слонялся по дому, выполняя время от времени какие-то поручения. Все тепло и внимание, которое он получил от взрослых в предыдущий день, сменилось раздражительностью, созвучной его настроению. Он мог думать только о фонаре, винограде и руках Дарлин. А когда он не думал о них, пустота в его голове была похожа на дырку от выдернутого зуба, напоминание о гнили, которая тут недавно была. Он боялся встретить Дарлин и не уходил далеко от дома, но здешняя атмосфера его угнетала. Все копались в вещах и обсуждали их состояние. Мрачный и раздражительный, он взращивал в себе ненависть к Дарлин. Он не думал о том, чтобы направить эту ненависть на охотников. Такая мысль разрушила бы его. Они были взрослыми белыми вооруженными людьми. А он был маленьким, черным и беспомощным. Его подсознание знало то, чего не знало сознание: ненависть к ним его уничтожит, сожжет как кусок сухого угля, оставив только пепел и вопросительный знак из таявшего дыма. Придет время, и он откроет в себе ненависть к белым, но не сейчас. Не в этом состоянии беспомощности, а тогда, когда злоба сможет найти долгожданный выход. А сейчас он ненавидел ту, которая создала эту ситуацию и видела его неудачу и беспомощность. Ту, которую он не смог защитить, пожалеть, укрыть от круглого, словно луна, луча фонарика. От «хи-хи-хи». Он вспоминал развязавшийся бант Дарлин, хлеставший ее по лицу, когда они молча возвращались домой в темноте под дождем. Растущее в нем отвращение заставило его содрогнуться. Ему не с кем было поговорить. Блю в те дни слишком часто бывал пьян. К тому же, Чолли сомневался, что он сможет поведать Блю о своем позоре. Ему пришлось бы немного соврать Блю, Блю-женоубийце. Казалось, что быть в одиночестве лучше, чем быть одному.
В тот день, когда дядя Чолли был уже готов уехать, когда все вещи были собраны, а ссоры по поводу того, кто что берет, утихли, превратившись в липкий соус на языке, Чолли сидел на заднем дворе и ждал. И вдруг ему пришло в голову, что Дарлин может забеременеть. Это была совершенно необоснованная и иррациональная мысль, но страх, который он ощутил, оказался вполне реальным.
Надо было бежать. Он подумал, что и так уезжает, но тут было совсем другое. Он уезжал недалеко, да к тому же не доверял дяде, который ему не нравился, так что мать Дарлин запросто найдет его, а дядя О.В. вернет обратно к ней. Чолли знал, что плохо убегать от беременной девушки и с сочувствием думал об отце, который сделал то же самое. Теперь он его понимал. Теперь он знал, что надо делать — найти его. Отец поймет. Тетя Джимми говорила, что он уехал в Макон.
В голове у Чолли мыслей было не больше чем у цыпленка, выбирающегося из скорлупы, и он спустился с крыльца. Уже отойдя от дома, он вдруг вспомнил о сокровище: тетя Джимми кое-что оставила, а он и забыл. В старом печном дымоходе она хранила небольшой коричневый сверток, который называла сокровищем. Он проскользнул в дом и увидел, что в комнате никого нет. Покопавшись в дымоходе, он обнаружил только паутину и копоть, но потом добрался до свертка. Он разложил деньги: четырнадцать однодолларовых банкнот, две бумажки по два доллара и куча серебряных монет — всего двадцать три доллара. Вполне достаточно, чтобы добраться до Макона. Какое сильное и хорошее слово — Макон.
Сбежать из дома для чернокожего мальчика из Джорджии было парой пустяков. Ты просто исчезаешь — и вперед. Когда приходит ночь, ты спишь в амбаре, если рядом нет собак, в поле сахарного тростника или на заброшенной лесопилке. Ты ешь то, что растет на земле, покупаешь в маленьких деревенских магазинах лимонад и лакрицу. Взрослым чернокожим, если они пристанут с расспросами, всегда можно рассказать какую-нибудь жалостливую историю, а белым до него нет дела, если только они не пожелают развлечься.
Через несколько дней пути он начал спокойно стучаться в задние двери симпатичных домиков и говорить черным поварам или белой хозяйке, что ищет работу: полоть сорняки, мыть, пахать, собирать что-нибудь, и что он живет по соседству. Спустя неделю-другую он отправлялся дальше. Так он прожил весь конец лета и только в октябре добрался до города, в котором была автобусная станция. С заплетающимся от восторга языком и с мрачным предчувствием в сердце он подошел за билетом к кассе для цветных.
— Сколько стоит билет до Макона, сэр?
— Одиннадцать долларов. Пять пятьдесят для детей до двенадцати.
У Чолли было двенадцать долларов и четыре цента.
— Сколько тебе?
— Только двенадцать, сэр, но мама дала мне десять долларов.
— Ты самый большой двенадцатилетка, какого я только встречал.
— Пожалуйста, сэр, мне нужно в Макон. Моя мама больна.
— Ты вроде сказал, что мама дала тебе десять долларов.
— Это не настоящая мама. Моя настоящая в Маконе, сэр.
— Я знаю, когда ниггер врет, но раз уж ты не врешь, и одна из этих твоих мам умирает и хочет видеть своего мошенника прежде, чем отправиться к Создателю, я тебе продам билет.
Чолли ничего не слышал. Обиды были такой же неприятной частью жизни, как вши. Он был счастливее, чем когда бы то ни было, если не считать того момента с Блю и арбузом. Автобуса нужно было ждать еще четыре часа, и минуты этих часов были похожи на комаров, висевших на липучке и медленно умиравших, изнуренных борьбой за выживание. Чолли боялся пошевелиться, даже отойти в уборную. Он страшился, что автобус уйдет без него. В итоге, заработав запор, он сел на автобус в Макон.
Он нашел свободное сиденье у окошка в самом конце салона и уселся там в одиночестве; Джорджия пролетала перед его глазами, пока не зашло солнце. Но даже в темноте он хотел видеть и только после жестокой борьбы со сном сдался, закрыв глаза. Когда он проснулся, был день, и полная негритянка разбудила его бутербродом с холодной ветчиной, засунутой между кусками хлеба. Так, со вкусом ветчины на губах, он въехал в Макон.
В конце переулка он увидел мужчин, сбившихся в кучу, как виноградная гроздь. Над их склоненными головами разные голоса превращались в один гудящий, радостный гул. Люди стояли на коленях, кто-то склонялся: все они сгрудились вокруг какой-то точки на земле. Подойдя поближе, он почувствовал привычный и возбуждающий мужской запах. Как сказал человек у входа в игральный зал, мужчины собрались вокруг костей и денег. Каждую фигуру украшали банкноты. Некоторые рассовывали деньги, оборачивали их вокруг пальцев и сжимали пальцы в кулак, так что кончики высовывались наружу, придавая рукам изысканность и жестокость. Другие складывали свои бумажки, гладили сгибы и держали пачку так, словно собирались сдавать карты. Кто-то скатывал деньги в смятые кое-как шары. У одного человека деньги были заткнуты под кепку. Второй гладил свои банкноты большим и указательным пальцем. Чолли никогда не видел, чтобы в руках черных было столько денег. Он разделял их восторг, и волнение от встречи с отцом наполняло его рот слюной. Он смотрел в лица, ища того, кто мог бы им оказаться. Как ему узнать? Надо искать взрослую копию себя? В тот момент Чолли позабыл, как он выглядит. Он только знал, что ему четырнадцать, он черный, и в нем шесть футов росту. Он искал лицо, но видел одни глаза, просящие или холодные, злобные или испуганные, наблюдавшие за движением пары костей, которые бросал, потом перемешивал и снова бросал один из сидящих людей. Напевая нечто вроде литании, которой вторили остальные, подбрасывая кости, словно те были двумя горячими угольками, он что-то им шептал. Потом, сопровождаемые общим возгласом, кубики вылетали из руки, оказываясь в потоке восторгов и разочарований. Бросающий сгребал деньги, а кто-то кричал: «Забирай и проваливай, мокрая псина!» Кто-то смеялся, напряжение спадало, и тогда некоторые из присутствующих обменивались деньгами.
Чолли постучал по спине одного седого мужчины.
— Вы не знаете, где здесь Самсон Фуллер?
— Фуллер? — Имя было ему явно знакомо. — Не знаю, где-то был. Вон он. В коричневом пиджаке, — указал мужчина.
Человек в светло-коричневом костюме стоял у противоположной стороны группы. Он отчаянно ругался и размахивал руками, споря с каким-то собеседником. Лица обоих исказились от гнева. Чолли приблизился к месту, где они стояли, с трудом веря, что он достиг конца своего путешествия. Вот его отец, такой же, как и все остальные, но у него были его глаза, его рот, и все лицо. Плечи, скрывавшиеся под пиджаком, голос, руки — все было настоящим. Он существовал на самом деле, прямо перед ним. Чолли всегда представлял отца огромным, но, подойдя ближе, поразился, что оказался выше его. Он смотрел на лысину на отцовской голове, и ему вдруг захотелось ее погладить. Очарованный жалким чистым пространством в обрамлении запущенных клочков волос, он не заметил, что человек обернулся и теперь смотрел на него жестко и воинственно.
— Чего тебе, парень?
— Я хотел спросить… вы Самсон Фуллер?
— Кто тебя послал?
— Что?
— Ты сын Мелбы?
— Нет, сэр, я… — Чолли моргнул. Он не мог вспомнить имени матери. Да и знал ли он его? Что он мог сказать? Чьим он был сыном? Он не мог сказать: я ваш сын. Это прозвучит грубо.
Мужчина проявлял нетерпение.
— У тебя что-то с головой? Кто тебя велел меня найти?
— Никто, — у Чолли вспотели ладони. Глаза человека его пугали. — Я просто думал… то есть, я просто тут проходил… меня зовут Чолли…
Но Фуллер вернулся к игре, которая вот-вот была готова начаться. Он наклонился, чтобы кинуть на землю бумажку, и ждал, когда выбросят кости. Потом он выпрямился и раздраженно крикнул Чолли:
— Скажи этой суке, что она получит свои деньги. А теперь прочь отсюда!
Чолли понадобилось много времени, чтобы просто приподнять ногу. Он попытался отойти назад и скрыться. Только огромным усилием воли ему удалось сосредоточиться и сделать первый шаг. Когда он его сделал, то направился прочь из тени переулка навстречу слепящему свету улицы. Выйдя на солнце, он почувствовал, что ноги его подгибаются. Ящик из-под апельсинов с изображением рукопожатия лежал на тротуаре вверх дном. Чолли присел на него. Солнечные лучи стекали на его голову как мед. Мимо проехала телега с фруктами, запряженная лошадьми; возница пел: «Пьян от лозы, сладкой как сахар, красной как вино».
Казалось, звуки усиливались. Щелканье женских каблуков, смех бездельничающих людей в дверных проемах. Где-то проехала машина. Чолли продолжал сидеть. Он знал, что если останется спокойным, то все будет хорошо. Но потом его глаза прорезала боль, и он с трудом с ней справился. Он решил, что если будет неподвижен и станет глядеть на что-нибудь одно, то не расплачется. Так он сидел под солнцем, капавшим на него медом, напрягая все нервы и мускулы, чтобы не заплакать. И пока он пребывал в такой сосредоточенности, остановив внимание на глазах, его кишечник неожиданно опорожнился, и прежде чем он успел сообразить, жидкие испражнения потекли ему по ногам. В начале переулка, где был его отец, на ящике из-под апельсинов, на солнечной улице, полной взрослых мужчин и женщин, он обделался, как младенец.
В ужасе он подумал, не остаться ли ему здесь до ночи. Нет. Его отец, разумеется, выйдет наружу, увидит его и засмеется. О Боже. Он засмеется. Все засмеются. У него был только один выход.
И Чолли побежал по улице, чувствуя лишь тишину. Губы людей двигались, двигались их ноги, мимо ехала машина — все это происходило беззвучно. Дверь захлопнулась, но он ничего не услышал. Его собственные ноги не издавали никаких звуков. Казалось, сам воздух хватал и задерживал его. Он продирался сквозь мир незримой сосновой смолы, который пытался его удушить. Он бежал, видя только беззвучно шевелящиеся предметы, пока не добежал до конца зданий, за которыми начиналось открытое пространство, и увидел текущую перед ним реку Окмалджи. Он сбежал вниз по каменной насыпи к пирсу, выступающему над поверхностью воды. Найдя самое темное место под причалом, он забрался туда, за одну из подпорок. Свернувшись в позе эмбриона, он замер, закрыв кулаками лицо, и долго так лежал. Ни звука, ни света, только тьма, жара, и давление костяшек пальцев на глаза. Он даже забыл о своих испачканных штанах.
Наступил вечер. Темнота, тепло, тишина укутали Чолли, как кожура и мякоть бузины укрывает свое семечко.
Чолли пошевелился. Он чувствовал только головную боль. Вскоре, подобно осколкам стекла, в его память врезались воспоминания о дневных событиях. Сначала он видел только деньги в черных пальцах, потом почувствовал, что сидит на неудобном стуле, но когда посмотрел вниз, то увидел, что это мужская голова, голова с лысиной величиной с апельсин. Когда, наконец, эти осколки собрались воедино, Чолли почуял свой запах. Он встал, пошатываясь от слабости, его трясло, голова кружилась. На мгновение он прислонился к подпорке пирса, потом снял штаны, нижнее белье, носки и ботинки. Обувь он вытер землей и подошел к краю воды. Воду ему пришлось искать на ощупь, потому что ничего кругом уже не было видно. Он медленно погрузил одежду в воду и тер ее до тех пор, пока не решил, что все отчистилось. Вернувшись к столбу, он снял рубашку и обмотал ее вокруг талии, затем разложил на земле штаны и трусы. Сел, прислонившись к гнилому дереву пирса. Вдруг он подумал о тете Джимми, о ее сумочке с асафетидой, о ее золотых зубах, пурпурной тряпке, которую она оборачивала вокруг головы. С тоской, которая едва не заставила его разрыдаться, он вспоминал, как она перекладывала кусочек дымящегося мяса со своей тарелки на его. Он вспоминал, как она держала это мясо: неуклюже, тремя пальцами, но с такой любовью. Никаких слов, просто горячее мясо и пальцы, которые его держали и клали Чолли в тарелку. Тут из глаз его хлынули слезы, стекая по щекам и собираясь на подбородке.
Три женщины склоняются из окон. Они видят длинную чистую шею незнакомого юноши и зовут его. Он поднимается. Внутри темно и тепло. Они угощают его лимонадом. Когда он пьет, то чувствует их взгляд за дном кружки, через сладкую блестящую воду. Они возвращают ему мужество, которое он принимает без всякой цели.
Части жизни Чолли могут обрести целостность лишь в голове музыканта. Лишь те, кто разговаривает при помощи скрученного золота металла, черно-белых прямоугольников и туго натянутых кож и струн, звучащих в деревянных изгибах, могут придать его жизни верную форму. Лишь они знали бы, как соединить сердцевину красного арбуза с асафетидой, с виноградом, с лучом фонаря на спине, со сжатыми кулаками, с деньгами, лимонадом в кружке, с человеком по имени Блю, и понять, что это для него значило в радости, в боли, в гневе и любви, а потом дать этому финальную, всепроницающую боль свободы. Только музыкант способен почувствовать, бессознательно понять, что Чолли был свободен. Опасно свободен. Свободен чувствовать, что хочет — страх, вину, стыд, любовь, печаль, жалость. Свободен быть нежным или жестоким, весело насвистывать или плакать. Свободен спать на крыльце или под белыми простынями поющей женщины. Свободен работать или бросить работу. Он мог сесть в тюрьму и не чувствовать, что находится в заключении, хотя ему уже приходилось видеть лукавство в глазах тюремщика; свободен сказать «нет» и улыбнуться, хотя он только что убил троих белых. Свободен снести унижения от женщины, потому что его тело только что ее завоевало. Свободен даже ударить ее по голове, хотя совсем недавно он обнимал эту голову. Свободен быть нежным, когда она заболевала, или вымыть пол, потому что она знала, в чем заключалась его мужественность. Он мог запить, доводя себя до состояния полной беспомощности, потому что уже знал, что такое опасность, проведя тридцать дней на каторжных работах, связанный цепью с другими заключенными, и вытащил из икры пулю, посланную женщиной. Он мог жить, творя свое бытие из собственных фантазий, и даже умереть: где и как — его не интересовало. В те дни Чолли был истинно свободен. Брошенный на куче мусора своей матерью, брошенный ради игры на деньги своим отцом, он больше ничего не мог потерять. Он остался наедине со своим восприятием и своими желаниями, и только они его интересовали.
В этом божественном состоянии он встретил Полин Уильямс. И Полин, а вернее, их свадьба, сделала с ним то, чего не сделал тот фонарь белых. Постоянство, отсутствие выбора и тяжесть однообразия привели его к отчаянию и заморозили воображение. Спать с одной и той же женщиной все время было для него забавной и неестественной мыслью; было бы странно ожидать от него энтузиазма в надоевших действиях и примитивных уловках; к тому же, он удивлялся женскому высокомерию. Когда он встретил Полин в Кентукки, она опиралась на забор, почесываясь больной ногой. Опрятность, радость, обаяние, которое он в ней нашел, повлияло на желание жить с ней. Он был обязан найти то, что потом разрушило это желание. Но он не стал задерживаться на этой проблеме. Он больше думал о том, что случилось с его любопытством. Потому что теперь его больше ничего не интересовало. Ни он сам, ни другие. Только в выпивке он находил что-то иное, какой-то свет, но однажды исчез и он, и тогда началось забвение.
Той частью семейной жизни, которая ошеломила его больше всего и привела в состояние полнейшего расстройства, было появление детей. Он понятия не имел, как их растить, никогда не видел, как это делают другие, и не мог понять, какими должны быть их взаимоотношения. Если бы его интересовало накопление вещей и денег, он мог бы рассматривать их в качестве наследников; если бы он хотел что-то доказать неизвестным «кому-то», то смог бы мечтать о том, чтобы дети превзошли его ради него самого. Если бы он не был в одиночестве с тринадцати лет, зная до этого только старую умирающую женщину, которая любила его, но чей возраст, интересы и пол отличались от его собственных, то мог бы обрести стабильность во взаимоотношениях со своими детьми. Он обращал на них внимание, но его реакции зависели от того, что он чувствовал на данный момент.
В субботу вечером, в прозрачном свете наступающей весны, он притащился домой, шатаясь от выпитого, и увидел на кухне дочь.
Она мыла посуду. Ее маленькая спинка сгорбилась над раковиной. Чолли смотрел на нее будто сквозь дымку и не мог понять, что видит или чувствует. Потом он осознал, что ему нехорошо, а это в свою очередь сменилось наслаждением. Эмоции менялись в таком порядке: отвращение, вина, жалость, потом любовь. Его отвращение было реакцией на ее детское, беспомощное, бессмысленное присутствие. Ее спина согнулась, голова склонилась, как будто сломанная от постоянного, ничем не смываемого горя. Почему она выглядела такой забитой? Ведь она была ребенком — беззаботным ребенком, — так почему же она несчастлива? Вид ее страдания был обвинением в его адрес. Ему хотелось сломать ей шею, но сделать это нежно. Вина и беспомощность росли в нем раздражающим дуэтом. Что он может для нее сделать? Что дать? Что сказать ей? Что может сказать бывалый черный мужчина сгорбленной спине своей одиннадцатилетней дочери? Если бы он посмотрел ей в лицо, он увидел бы любящие, ищущие глаза. Эта просительность могла бы его разозлить — а любовь привела бы в бешенство. Как посмела она любить его? Что она вообще понимает? Как ему быть? Вернуть ей радость? Но как? Как его огрубелые руки могут пробудить в ней улыбку? Что из его знаний о мире и жизни может ей пригодиться? И что его тяжелые руки и одурманенный мозг могут сотворить, чтобы заслужить уважение в собственных глазах, а это, в свою очередь, позволит ему принять ее любовь? Его ненависть вязла в животе и пыталась вырваться наружу. Но прежде, чем рвотные позывы превратились из смутного предчувствия в твердое ощущение, она перенесла вес и, стоя на одной ноге, почесала ее икру пальцем другой. Тихое, жалкое движение. Ее руки возили по сковороде, отколупывая частицы грязи в холодную грязную воду. Маленький робкий палец — первое, что он увидел, когда встретил Полин. Прислонившуюся к ограде, глядящую в никуда. Кремовый палец ее босой ноги почесывал бархатистую икру. Это был обычный, ничего не значащий жест, но он наполнил его удивительной мягкостью. Не обычной похотью при виде голых ног, а нежностью и желанием защитить. Желанием укрыть ее ногу в своей руке и, нежно покусывая, избавить от раздражения. Он так и сделал тогда, и Полин засмеялась. Он сделает это и сейчас.
В нем проснулась нежность, и он опустился на колени, глядя на ноги дочери. Он подполз к ней на четвереньках, поднял руку и погладил ее ногу. Пекола потеряла равновесие и чуть не упала на пол. Чолли поднял другую руку к ее бедрам, чтобы уберечь от падения. Он опустил голову и пощекотал ее ногу. Его губы задрожали от неприкрытой сладости плоти. Он закрыл глаза, зарываясь пальцами под платье. Неподатливость ее потрясенного тела, ее застывшее молчание было лучше, чем легкий смех Полин. Смешение воспоминаний о Полин и то дикое, запретное, что он делал сейчас, привели его в восторг, и желание возникло в его гениталиях, напитало их и смягчило анус. Желание граничило с вежливостью. Он хотел трахнуть ее, но сделать это нежно. Однако нежность сдалась под его напором. Плотность ее вагины была больше, чем он был способен выдержать. Казалось, его душа проскользнула внутрь, влетела в нее, и его мощный толчок произвел единственный звук, на который она оказалась способна: глухой выдох внутри ее горла. Словно медленный выход воздуха из воздушного шарика.
Вслед за избавлением — падением, — от сексуального желания, он ощутил на своих запястьях мокрые мыльные руки, ее крепко сжатые пальцы, но была ли ее хватка следствием безнадежной и упрямой попытки освободиться или какой-то другой эмоции, он не знал.
Выйти из нее оказалось настолько болезненно, что он постарался сделать это быстро, и потому с силой вырвался из сухой гавани ее влагалища. Казалось, она потеряла сознание. Чолли встал, видя лишь сероватые трусики, спустившиеся до колен, такие грустные и мягкие. И вновь ненависть смешалась в нем с нежностью. Ненависть не позволила ее поднять, а нежность заставила укрыть одеялом.
Когда девочка пришла в себя, она лежала в кухне на полу, укрытая тяжелым одеялом, и лицо матери, неясно вырисовывающееся над ней, казалось каким-то образом связанным с болью, которую она чувствовала между ног.
ВОТСОБАКАСОБАКАЛАЕТХОЧЕШЬПОИГРАТЬХОЧЕШЬПОИГРАТЬСДЖЕЙНВОТСОБАКАБЕЖИТБЕГИСОБА
Жил-был старик, который любил вещи, потому что малейший контакт с людьми вызывал в нем легкую, но стойкую тошноту. Он не помнил, когда это началось, и не мог вспомнить, было ли когда-нибудь иначе. В юности это отвращение, которому, казалось, другие были не подвержены, сильно его беспокоило, но, получив прекрасное образование, он помимо прочего узнал слово «мизантроп». Нацепив на себя такой ярлык, он обрел спокойствие и смелость, поверив, что знать имя врага означает нейтрализовать его, если не уничтожить. Помимо этого, он прочитал кое-какие книги и свел знакомство с несколькими великими мизантропами прошлого, чья духовная компания успокаивала его и служила мерой собственным капризам, тоске и антипатиям. Более того, он нашел мизантропию великолепным средством укрепления характера: усилием воли он подчинял свое отвращение, иногда кого-то касался, кому-то помогал, советовал, поддерживал, и тогда думал, что его поведение честно, а намерения благородны. Когда его разъяряли какие-то человеческие усилия или порывы, он называл себя утонченным, разборчивым и полным сомнений.
Как и в случаях с другими мизантропами, пренебрежение к людям привело его к профессии, созданной, чтобы им служить. Он занялся такой работой, которая зависела единственно от его способности завоевывать доверие людей, и где близкие отношения были просто необходимы. Носясь с мыслью стать священником англиканской церкви, он оставил ее и стал наемным рабочим. Время и неудачи оказались против этого выбора, и в результате он остановился на профессии, которая принесла ему и свободу, и удовлетворение. Он стал «ясновидящим, советником и толкователем сновидений». Такое занятие полностью его устраивало. Он ни от кого не зависел, конкуренции практически не существовало, клиентура была уже подготовленной и потому сговорчивой, а у него появилось бессчетное количество возможностей видеть человеческую глупость и не разделять ее, не поддаваться ей, питая свою привередливость созерцанием физического увядания. Хотя его доход был небольшим, у него отсутствовала страсть к роскоши — опыт жизни в монастыре укрепил естественный аскетизм, который поддерживался любовью к одиночеству. Безбрачие было убежищем, молчание — защитой.
Всю жизнь он любил вещи: это была не страсть к приобретению богатств или красивых предметов, а неподдельная любовь к чужим старым вещам: кофейной кружке его матери, дверному коврику от дома, где он когда-то жил, одеялу из магазина Армии Спасения. Словно пренебрежение к человеческому обществу трансформировалось в желание иметь вещи, которых касались люди. Остаток человеческого духа, впитанный мертвой материей — только это он и мог вынести. Например, размышлять о тех, кто оставил свои следы на коврике, вдыхать запах одеяла и купаться в приятной уверенности, что многие тела потели, спали, мечтали, любили, болели и даже умирали под ним. Куда бы он ни переезжал, он брал эти вещи с собой и всегда искал новые. Жажда старых вещей приводила его к случайным, но уже ставшим привычными осмотрам помойных ящиков в аллеях и мусорных корзин в публичных местах…
Так или иначе, его личность была похожа на причудливую арабеску: сложная, симметричная, устойчивая и жестко сконструированная, если не считать единственного изъяна. Заботливо созданное устройство время от времени искажалось редкими, но сильными сексуальными желаниями.
Он мог бы стать гомосексуалистом, если бы у него хватило на это смелости. Он не был склонен к разврату, а потому не задумывался о содомии, так как не переживал длительных эрекций и не мог вынести мысли о чужих. Вдобавок, мысль о том, чтобы прикоснуться к мужчине или испытать его прикосновение, была еще отвратительней, чем прикосновение к женщине. В любом случае, его желания, несмотря на их силу, никогда не приводили к физическому контакту. Он ненавидел плоть. Запахи тела и дыхания подавляли его. Вид гноя в уголке глаза, гнилые или выпавшие зубы, ушная сера, угри, родинки, мозоли, зарастающие царапины — все естественные выделения или защитные реакции организма его раздражали. Его внимание сосредоточилось на тех, чьи тела были менее отвратительны — на детях. И поскольку он был слишком неуверен в себе, чтобы принять гомосексуальность, а мальчишки казались жестокими, пугающими и упрямыми, он ограничил свои интересы девочками. Обычно они были покладистее и чаще поддавались на уговоры. Его сексуальность была чем угодно, только не похотью; внимание к девочкам было вполне невинным и ассоциировалось у него с чистотой. Он был одним из тех, кого называли опрятными стариками.
Человек из Западной Индианы со светло-карими глазами и чуть темной кожей.
Хотя настоящее его имя было написано на табличке, прибитой у кухонного окна, и на визитках, которые он раздавал, все в городе звали его «поп Мыльная Голова». Никто не знал, откуда появилась кличка «поп»: возможно, кто-то вспомнил о тех временах, когда он служил приходящим проповедником, одним из тех преподобных, которых зовут на службу, но у кого нет паствы или своего помещения, а потому они часто посещают разные церкви, сидя у алтаря с проповедником-хозяином. Но все знали, что означает «Мыльная Голова» — его жесткие курчавые волосы сверкали и вились, потому что он помадил их мыльной пеной. Очень просто.
Он вырос в семье, гордившейся академической образованностью и смешанной кровью — в ней верили, что первое было основано на втором. Сэр Уайткомб, некий разорившийся британский аристократ, решивший умереть под солнцем более жарким, нежели английское, где-то в начале девятнадцатого века добавил в семью белую кровь. Будучи джентльменом по королевскому указу, он цивилизовал своего незаконнорожденного ребенка-мулата — завещал ему три сотни фунтов стерлингов, — к великому удовольствию матери, которая почувствовала, что ей, наконец, улыбнулась судьба. Отпрыск тоже был признателен и определил целью своей жизни сохранение белой крови. Он даровал свое внимание пятнадцатилетней девушке из подобной семьи. Она, как пародия на викторианство, научилась от мужа всему, чему стоило учиться: отделять свое тело, разум и дух от того, что означало Африку, и взращивать привычки, вкусы и предпочтения, которые одобрили бы ее отсутствующий свекор и глупая свекровь.
Они передали эту англофилию своим шести детям и шестнадцати внукам. За исключением случайного и не берущегося в расчет мятежника, выбравшего себе упрямую чернокожую девушку, все они создавали подобные семьи, с каждым поколением становясь светлее и приобретая все более тонкие черты.
С самоуверенностью, порожденной убежденностью в собственном превосходстве, они хорошо учились. Они были предприимчивыми, порядочными и энергичными, надеясь доказать гипотезу де Гобино о том, что «все цивилизации произошли от белой расы, что без ее помощи никто не может существовать, и что общество процветает лишь тогда, когда сохраняет кровь высшей касты, создавшей само это общество». И редко на них не обращали внимания школьные учителя, которые всегда советовали наиболее многообещающим студентам продолжать учебу за границей. Они изучали медицину, законодательство, богословие и периодически появлялись на государственных должностях, доступных цветной расе. То, что они были развращены в своей общественной и частной жизни, жили распутно и похотливо, рассматривалось ими как неотъемлемое право, которое с готовностью поддерживалось менее одаренной частью рода.
Года шли, но из-за беззаботности некоторых братьев семьи Уайткомб становилось всё труднее удерживать белую линию, поэтому некоторые дальние и не очень дальние родственники стали жениться друг на друге. Откровенно отрицательных последствий от таких болезненных союзов замечено не было, но некоторые старые девы или мальчишки-садовники замечали у детей слабое телосложение и предрасположенность к эксцентричности. Кто-то погружался в ставший уже привычным алкоголизм и разврат. Вину за это они возлагали на кровосмешение, а не на кровь лорда-вырожденца. Хотя бывали и удачные случаи. Не больше, чем в любой другой семье, но они казались опаснее, поскольку были заметнее. Один из таких отпрысков стал религиозным фанатиком, основал собственную тайную секту и вырастил четырех сыновей, один из которых стал учителем, известным точностью своих суждений и дисциплиной, основанной на жестокости. Этот учитель женился на симпатичной и ленивой полукитаянке, для которой рождение ребенка оказалось чересчур тяжким испытанием. Она умерла вскоре после родов. Ее сын, названный Элайя Мика Уайткомб, дал учителю прекрасную возможность проверить на деле работу его теории образования, дисциплины и добродетельной жизни. Малыш Элайя научился всему, что было необходимо знать, а в особенности искусству самообмана. Он жадно читал, но понимал только то, что хотел понять, отбирая фрагменты и обломки идей, отвечающих его собственным пристрастиям. Он помнил обиды, нанесенные Гамлетом Офелии, но не любовь Христа к Марии Магдалине; свободолюбивую политику Гамлета, но не решительную анархию Христа. Он заметил язвительность Гиббона, но не разглядел его терпимости, отметил любовь Отелло к прелестной Дездемоне, но не увидел извращенной любви Яго к Отелло. Больше всего он любил Данте; больше всего ненавидел Достоевского. При всем уважении к лучшим умам Запада, он позволял себе только ограниченную интерпретацию. Он отзывался на жестокость отца приобретением сложных привычек, податливым воображением, ненавистью и восхищением любым намеком на беспорядок и увядание.
В семнадцать лет он встретил свою Беатриче, которая оказалась старше его на три года. Это была милая, веселая, большеногая девушка, работавшая клерком в китайском универмаге. Велма. Ее страсть к жизни была столь велика, что она не стала игнорировать хилого, болезненного Элайю. Ей казалось забавной его привередливость и полнейшее отсутствие чувства юмора, к тому же, она мечтала приобщить его к радостям жизни. Он отказался принять их, но она все равно вышла за него замуж, однако лишь затем, чтобы обнаружить, как он страдал и одновременно наслаждался непобедимой меланхолией. Когда же после двух месяцев совместной жизни она поняла, насколько для него была важна эта меланхолия, как ему нравилось превращать ее радость в строгое уныние, и что он сравнивал занятия любовью с причастием и священным Граалем, то попросту ушла. Не для того она жила у моря, слушая песни рабочих на верфи, чтобы провести свою жизнь в безмолвной пещере разума Элайи.
Он так и не смирился с ее уходом. Она была ответом на его невысказанный вопрос: где жизнь, что противостоит подступающему небытию? Велма хотела спасти его от небытия, которое он узнал под отцовским ремнем. Но он отказал ей с таким упорством, что она была вынуждена сбежать от неминуемой скуки, порожденной столь утонченной жизнью.
Юный Элайя был спасен от видимого разрушения жесткой рукой отца, напомнившего о положении его семьи и сомнительной репутации Велмы. Затем, с большим напором, чем прежде, отец стал навязывать ему учебу, и, наконец, он решил связать свою жизнь с церковью. Когда ему сказали, что у него нет призвания, он покинул остров, отправившись в Америку изучать многообещающую область психиатрии. Но этот предмет требовал слишком много искренности, слишком много противоборств и предлагал слишком мало для поддержки слабеющего эго. Сперва он перешел на социологию, потом на медицину. Такое разностороннее образование продолжалось шесть лет, и в конце концов отец отказался поддерживать его до тех пор, пока он не «найдет» себя. Не зная, где искать, Элайя оказался предоставлен самому себе и обнаружил лишь то, что не способен заработать денег. Он начал тонуть в быстро истрепавшейся родовитости, перебиваясь случайными заработками на чиновничьих должностях, доступных для черных, где с благородной кровью не считались: в Чикаго он работал клерком за конторкой в отеле для цветных, страховым агентом, коммивояжером косметической фирмы, обеспечивающей черных. В конце концов, в 1931 году он осел в городке Лорейн, представившись священником и внушив уважение тем, как говорил по-английски. Женщины в городе быстро распознали в нем холостяка и не понимали, почему он им отказывает, решив, что он скорее сверхъестественен, нежели неестественен.
Поняв их отношение, он быстро приспособился, приняв кличку (поп Мыльная Голова) и ту роль, которой его наделили. Он снял заднюю комнату у чрезвычайно религиозной женщины по имени Берта Риз. Она была опрятной, тихой и почти глухой. Жилье оказалось идеальным, если бы не одно «но». У Берты Риз был старый пес, смирный и глухой, как она, но не такой чистый. Большую часть времени он дремал на заднем крыльце, у входа в комнату Элайи. Пес был слишком стар, чтобы как-то его использовать, а у Берты Роз не было ни сил, ни ума, чтобы правильно о нем заботиться. Она кормила, поила его и на этом успокаивалась. У пса была чесотка, из его измученных глаз все время текла зеленоватая жидкость, вокруг которой собирались мухи и мошкара. Мыльная Голова чувствовал отвращение к Бобу и хотел, чтобы тот поскорее умер. Он считал свое желание гуманным, объясняя себе, что не может выносить чужих страданий. Ему не приходило в голову, что на самом деле он беспокоился о своем собственном состоянии, потому что пес смог приспособиться к своей бренности и старости. В конце концов, Мыльная Голова сам решил положить конец страданиям животного и купил яд. Лишь страх того, что ему нужно будет подойти к собаке, останавливал Мыльную Голову от завершения своей миссии. Он ждал ярости или ослепляющего отвращения, которое могло бы вдохновить его на этот поступок.
Живя среди своих вещей, каждое утро возвращаясь из сна без сновидений, он давал советы тем, кому они были нужны.
Его бизнесом было отчаяние. Люди приходили к нему в отчаянии, шептали в отчаянии, плакали и умоляли. И советы его тоже были отчаянием.
По одному они находили дорогу к его дверям, завернутые в саван гнева, тоски, гордости, мести, одиночества, страдания, разочарования и голода. Они просили самого простого: любви, здоровья и денег. Чтобы он полюбил меня. Скажите, что означает мой сон. Помогите мне избавиться от этой женщины. Заставьте мою мать отдать мне одежду. Сделайте так, чтобы моя левая рука перестала дрожать. Уберите из печки призрак моего ребенка. Разрешите такую-то проблему. Все эти просьбы он адресовал себе. Его задачей было сделать то, о чем они просили, а не вести разговоры, что просьба нечестна, зла или безнадежна.
Он вполне спокойно жил среди своих вещей, не допуская никаких сожалений, редко и случайно встречаясь с девочками, которых мог уговорить себя потешить. Конечно, он чувствовал, что в жизни его, как и во всех других, есть что-то неправильное, но оставлял эту проблему там, где она родилась — у ног Создателя. Он верил, что поскольку разложение, зло, разврат и беспорядок были повсюду, то они заложены в природе вещей. Зло существовало, потому что его создал Бог. Он, Бог, сделал непростительную небрежность в делопроизводстве, создав несовершенную Вселенную. Теологи относили существование разложения к стимулу, с помощью которого люди стремятся к победе, проходят проверку и затем побеждают. Триумф космической стройности. Но эта стройность, стройность Данте, заключалась в упорядоченном разделении на части и уровни самых разнообразных видов зла и гниения. В жизни так не было. Самые красивые женщины сидели за туалетными столиками, а самые уродливые имели чистые и непорочные желания. Бог сделал плохую работу, и Мыльная Голова подозревал, что сам он мог бы сделать лучше. Очень жаль, что Господь не спросил у него совета.
Однажды жарким днем Мыльная Голова вновь размышлял над всем этим и вдруг услышал стук в дверь. Открыв ее, он увидел незнакомую девочку. Девочке было около двенадцати, и выглядела она довольно непривлекательно. Когда он спросил, чего она хочет, она не ответила, но протянула одну из его рекламных листовок, где рассказывалось о его даре и оказываемых услугах: «Если вас донимают неприятности, если вы неважно себя чувствуете, я помогу вам; снимаю тяжелые приступы, сглаз и порчу. Я есть истинный спирит и ясновидящий, наделенный властью от рождения, и я помогу вам. Исцеление за один визит. В течение долгих лет практики я помог созданию многих семей и воссоединению уже существующих. Если вы несчастны и подавлены, если вы в горе и в отчаянии, я помогу вам. Неудачи преследуют вас? Тот, кого вы любите, изменился? Я скажу, в чем причина. Я назову ваших врагов и друзей, отвечу, любит ли вас тот, кого любите вы. Если вы больны, я помогу вам излечиться. Я нахожу потерянные и украденные предметы. Результат гарантируется».
Мыльная Голова пригласил ее войти.
— Чем я могу помочь тебе, дитя мое?
Она стояла, сложив руки на маленьком, слегка выступающем вперед животике.
— Может быть. Может быть, вы сумеете помочь.
— Чем?
— Мне больше нельзя ходить в школу. И я подумала, что вы могли бы мне помочь.
— Как помочь, скажи? Не бойся.
— С моими глазами.
— А что с твоими глазами?
— Я хочу, чтобы они были синими.
Мыльная Голова поджал губы и провел языком по золотой коронке. Он подумал, что это одновременно самая фантастическая и самая логичная просьба, когда-либо им услышанная. Перед ним стояла некрасивая девочка, желающая красоты. Волна любви и понимания прокатилась в нем, но ей на смену быстро пришел гнев. Гнев на то, что здесь он был бессилен. Из всех знакомых ему людских желаний — деньги, любовь, месть, — это казалось наиболее горьким и заслуживающим исполнения. Черная девочка, которая хотела выбраться из ямы своей черноты и увидеть мир синими глазами. Его гнев рос и становился всё сильнее. Впервые он искренне желал творить чудеса. Никогда прежде он не хотел реальной божественной власти, лишь силы, заставляющей верить других в то, что она у него есть. Было так печально, так смешно, что простая смертность, а не кара Господня, отдаляли его от этого могущества. Или все же нет?
Дрожащей рукой он перекрестил ее. По телу поползли мурашки; в этой жаркой темной комнатушке, полной старых вещей, ему было холодно.
— Я не могу для тебя ничего сделать, дитя. Я не волшебник. Я лишь проводник желаний Господа. Иногда он использует меня, чтобы помочь людям. Всё, что я могу, это вверить себя Ему как инструмент, которым он будет работать. Если он захочет исполнить твое желание, он его исполнит.
Мыльная Голова подошел к окну, повернувшись к девочке спиной. Его мысли скакали, путались в голове. Как оформить следующую фразу? Как удержать это ощущение могущества? Его взгляд упал на старого Боба, спящего на крыльце.
— Мы должны сотворить некую связь, некое взаимодействие с природой. Может быть, какое-нибудь создание способно стать механизмом, с помощью которого Господь будет говорить. Давай посмотрим.
Он опустился на колени у окна, губы его шевелились. После достаточного промежутка времени встал и подошел к холодильнику, стоящему у другого окна. Он вытащил оттуда маленький пакет, завернутый в розоватую бумагу мясника. С полки он достал коричневую бутылочку и опрыскал ее содержимым мясо. Потом положил приоткрытый сверток на стол.
— Возьми эту пищу и отнеси созданию, что спит на крыльце. Убедись, что оно всё съест. И посмотри, как оно будет себя вести. Если ничего не произойдет, ты поймешь, что Господь отказал тебе. Если животное будет вести себя необычно, твое желание сбудется на следующий день.
Девочка взяла пакет; из-за запаха старого липкого мяса ее затошнило. Она положила ладонь на живот.
— Смелее, смелее, дитя. Такие вещи не для робких.
Она кивнула и сглотнула, сдерживая рвотные позывы. Мыльная Голова открыл дверь, и она вышла на порог.
— Прощай. Да благословит тебя Господь, — сказал он и быстро закрыл дверь. Подойдя к окну, он посмотрел на девочку, его брови сомкнулись в сожалении, язык водил по коронкам на нижней челюсти. Он видел, как девочка склонилась над спящей собакой, которая, ощутив прикосновение, открыла один глаз, из которого сочилась похожая на клей жидкость. Она потянулась и нежно погладила собаку по голове. Потом положила мясо на порог. Запах разбудил пса; он поднял голову, привстал, чтобы лучше принюхаться, и съел мясо за один присест. Девочка снова погладила его, и собака взглянула на нее мягкими треугольными глазами. Внезапно пес закашлялся, как старый больной человек, и встал на ноги. Девочка подпрыгнула. Собака давилась, хватала ртом воздух и быстро упала. Пес пытался приподняться, но не мог, попытался вновь, но чуть не свалился со ступенек. Задыхаясь, шатаясь, он двигался по двору, как сломанная игрушка. Девочка открыла рот, и Мыльная Голова увидел маленький язык, похожий на лепесток. Она сделала рукой отчаянный, бессмысленный жест и прижала ладони ко рту, пытаясь сдержать рвоту. Пес снова упал, по его телу прошли судороги. Потом он затих. Закрывая рот руками, девочка попятилась, развернулась и выбежала со двора на улицу.
Мыльная Голова подошел к столу. Он сел, сложив руки и положив лоб на костяшки больших пальцев. Затем встал и подошел к маленькому ночному столику с ящиком, откуда достал бумагу и чернильную ручку. Бутылочка с чернилами стояла там же, где и яд. Со всеми этими вещами он вернулся к столу. Не торопясь, внимательно, наслаждаясь самим процессом, он начал писать следующее:
«ТОМУ, КТО ОБЛАГОРОДИЛ ЧЕЛОВЕЧЕСКУЮ ПРИРОДУ, СОЗДАВ ЕЕ.
Дорогой Господь.
Цель этого письма — познакомить тебя с теми фактами, которые ускользнули от твоего внимания или которые ты решил не замечать.
Было время, когда я, молодой и неопытный, жил на одном из твоих островов. Остров архипелага в Южной Атлантике между Северной и Южной Америкой, огороженный Карибским морем и Мексиканским заливом, разделенный на Большие Антильские острова, Малые Антильские острова и Багамы. Заметь, я имею в виду не островные колонии Винвард или Ливард; жил я, разумеется, на Больших Антильских (поскольку точность моего послания может иногда хромать, необходимо, чтобы я обозначил себя четко и ясно).
Итак.
В этой колонии мы унаследовали наиболее впечатляющие, наиболее очевидные характеристики наших белых хозяев и, разумеется, только самые худшие. Желая удержать чистоту нашей расы, мы ухватились за те качества, которые наиболее приятно поддерживать и наименее неприятно иметь. Вследствие этого, мы были не царями, а снобами, не аристократами, а обладателями классового сознания; мы верили, что власть была жестока к тем, кто стоял ниже, и что образование начиналось в школе. Мы принимали жестокость за страсть, леность за отдых, считали, что безрассудство — это свобода. Мы растили детей и урожай, воспитывали поколения и копили собственность. Наша мужественность определялась нашими завоеваниями. Наша женственность определялась уступчивостью. И запах даров твоих, и работу дней твоих мы ненавидели.
Этим утром, до того, как пришла черная девочка, я звал Велму. Нет, не вслух. Нет такого дыхания, способного вынести, выдержать или даже отказаться выдерживать звук, полный такого сожаления. Но я звал Велму по-своему, молча, в одиночестве. Тебе нужно знать, кто такая Велма, чтобы понять, что я сегодня совершил.
Она (Велма) ушла от меня, как люди уходят из комнаты в отеле. Комната отеля — это такое место, где ты живешь, пока чем-то занят. Это не связано с моей основной темой. Комната в отеле удобна. Но это удобство ограничено временем, которое ты проводишь в определенном городе, занимаясь определенными делами; ты надеешься, что там уютно, но предпочтешь, чтобы тебя там никто не трогал. К тому же, это не то место, где ты живешь.
Когда эта комната тебе больше не нужна, ты платишь деньги за ее использование, говоришь „Спасибо, сэр“, и если твои дела в городе закончены, уезжаешь прочь. Сожалеет ли человек, что покидает эту комнату? Хочет ли тот, у кого есть дом, настоящий дом, в ней остаться? Оглядывается ли он на эту комнату с любовью, или даже с отвращением? Ты можешь любить или ненавидеть жизнь, которую ты там вел. Но не саму комнату. Однако ты берешь с собой сувенир. Нет, не для того, чтобы вспомнить комнату. Скорее, чтобы вспомнить время и место твоей деловой поездки, твоего приключения. Что можно чувствовать по отношению к комнате в отеле? Разве кто-то будет испытывать по отношению к ней больше, чем сама комната испытывает по отношению к своему жильцу.
Так, Отец небесный, она от меня и ушла, вернее, она не уходила от меня, потому что никогда не была со мной.
Помнишь, как и из чего мы созданы? Я расскажу тебе о грудях маленьких девочек. Я прошу прощения за неуместность (так, кажется, это называется), за несоответствие любви к ним в неположенное время дня, в неудобных местах, за бессмысленность любить тех, кто принадлежал моей семье. Должен ли я извиняться за любовь к незнакомцам?
Но Ты, Господь, тоже поступаешь плохо. Как ты допустил, чтобы такое произошло? Как случилось то, что я могу оторвать глаза от созерцания Твоего Тела и погрузиться в созерцание их тел? Бутоны. Почки на молодых деревцах. Они скромные и нежные. Эти девчушки не дают до себя дотронуться, отпрыгивают, как мячики. Но они настойчивые. Подзадоривают меня. Приказывают. Никакой застенчивости, как ты мог бы предполагать. Они указывают на меня пальцами. Девчушки с нежной маленькой грудью. Ты видел их когда-нибудь? Видел на самом деле? Их невозможно не полюбить. Ты, их создатель, должен был замыслить их такими даже в виде идеи — но насколько же восхитительно воплощение этой идеи. Я не мог, о чем Ты должен помнить, держать свои руки и рот от них подальше. Сладко-соленые. Как недозревшая земляника, покрытая легким соленым потом бегущих дней и подпрыгивающих, скачущих, убегающих часов.
Любовь к ним, — касаться их, чувствовать, вкусить, — не обычный, простой, расточительный человеческий грех; они были для меня тем, что я „делал вместо другого“. Вместо того, чтобы поклоняться папе, вместо Плащаницы, вместо Велмы я выбрал быть с ними. Но я не ходил в церковь. Нет, я не делал этого. А что же я делал? Говорил людям, что знаю о Тебе всё. Что я получил от Тебя силу. Это не было полной ложью; но оказалось полной ложью. Я признаю, что не должен был брать их деньги в обмен на красивую, уместную, приятную им ложь. Заметь, я ненавидел это. Ни на секунду я не испытывал любви ко лжи и деньгам.
Но помни и другое: женщина, которая ушла из номера в отеле.
Помни: ясный полдень на зеленом архипелаге.
Помни: полные надежды глаза, которую может затмить лишь подпрыгивающая грудь.
Помни: как я нуждался в удобном зле, чтобы предотвратить то знание, которое не смог бы вынести.
Помни: я ненавидел деньги.
И теперь подумай: не из-за моих заслуг, а ради моей милости черная девочка пришла ко мне в таком состоянии. Скажи, Господь, как мог Ты оставить девочку так надолго и сделать такой одинокой, что она нашла дорогу ко мне? Как Ты мог? Я плачу вместо тебя, Боже. И потому, что я плачу вместо Тебя, я должен делать за тебя твою работу.
Знаешь, зачем она приходила? За синими глазами. За новыми, синими глазами, сказала она. Словно пришла покупать обувь. „Я бы хотела пару новых синих глаз“. Должно быть, она просила их у тебя очень долго, но ты не ответил. (Привычка, я мог бы сказать ей, привычка, которую удалось победить только Иову и больше никому). Она пришла за ними ко мне. У нее был один из моих рекламных листков (прилагается). Кстати, я добавил „Мика“ — Элайя Мика Уайткомб. Но меня зовут поп Мыльная Голова. Не знаю, за что и как я получил это имя. Что делает одно имя подходящим, а другое — нет? Реально ли само имя? Верно ли, что человек есть то, что говорит о нем его имя? Поэтому на простейший вопрос „Как тебя зовут?“, заданный Моисеем, Ты не ответил и сказал вместо этого „Я Тот, кто Я есть“. Как Папайя? Я — это я? Ты боялся сказать нам свое имя? Боялся, что узнав имя, они узнают и Тебя? Это ничего. Не обижайся. Я не хотел тебя обидеть. Я понимаю. Я тоже плохой человек, тоже несчастен. Однажды я умру. Но я всегда был добрым. Почему же я должен умереть? Девчушки. Только их мне и будет не хватать. Известно ли тебе, что лишь тогда, когда я касался их крепких маленьких грудей, слегка щипал их — совсем не больно, — то чувствовал себя добрым? Я не хотел целовать их в губы, спать с ними или взять себе в жены ребенка. Я был просто веселым и дружелюбным. Не так, как пишут в газетах. Не так, как шепчутся между собой люди. И они совсем не обращали на это внимания. Вообще. Вспомни, сколько их вернулось? Никто даже и не пытается это понять. Если бы я сделал им больно, разве бы они пришли еще раз? Двое, Дорин и Сладкоежка, приходили вместе. Я давал им мятные леденцы, деньги, и они ели мороженое, приоткрыв ножки, пока я с ними играл. Это было похоже на вечеринку. И в этом не было ничего грязного, не было разврата, запахов и стонов — лишь светлый, легкий смех этих девочек, и мой собственный. Никаких взглядов, долгих странных взглядов, какие бросала на меня Велма. Никаких взглядов, из-за которых чувствуешь себя грязным. Из-за которых хочешь умереть. С девчушками всегда все чисто, мило и невинно.
Ты должен понять это, Господь. Ты сказал: „Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне, ибо таковых есть Царство Небесное“. Ты забыл? Ты забыл о детях? Да. Ты забыл. Ты оставил их в нужде, сидящими у края дороги, плачущими рядом со своими мертвыми матерями. Я видел их обожженными, увечными, хромыми. Ты забыл о них. Ты забыл о том, как и когда надо быть Богом.
Поэтому я изменил глаза этой девочки и пальцем к ней не прикоснулся. Я дал ей те синие глаза, которых она так желала. Не ради удовольствия, не ради денег. Я сделал то, чего не сделал Ты, не смог или не захотел: я смотрел на эту некрасивую черную девочку, и я любил ее. Я был Тобой. И это было превосходное представление!
Я, я сотворил чудо. Я дал ей эти глаза. Я дал ей синие-синие глаза. Кобальтово-синие. Как искры твоих собственных синих небес. Никто не увидит ее синих глаз. Кроме нее одной. И она будет жить счастливо. Я, я создал это, и я имел право так поступить.
Теперь Ты ревнуешь. Ревнуешь ко мне.
Видишь? Я тоже создатель. Не с нуля, как Ты, но ведь творение — это крепкое вино, скорее, для дегустатора, чем для пивовара.
И теперь, вкусив этого нектара, я не боюсь ни Тебя, ни смерти, ни даже жизни, и все уладилось с Велмой, и с папой, и с Большими и Малыми Антильскими островами. Все более-менее уладилось. Более-менее.
С наилучшими пожеланиями, твой Элайя Мика Уайткомб».
Мыльная Голова трижды сложил бумагу и положил в конверт. У него не было печати, но имелся сургуч. Он достал из-под кровати коробку, когда-то хранившую в себе сигары, и начал в ней рыться. Там он держал наиболее ценные для себя вещи: клочок шерсти, который выпал из запонки для манжета в отеле Чикаго; золотой кулон в виде буквы Y с приклеенным к нему кусочком коралла, который принадлежал матери, хотя он никогда ее не знал; четыре большие заколки, которые Велма оставила на краю раковины; испещренная голубой крошкой толстая резинка с головы девочки по имени Сокровище; черноватый вентиль с раковины тюремной камеры в Цинцинатти; два мраморных шарика, которые он нашел под лавкой в парке Морнингсайд одним прекрасным весенним днем; старый каталог Лаки Харт, все еще пахнущий пудрой цвета ореха и мокко; косметический крем с лимоном. Завороженный всеми этими вещами, он забыл о том, что искал. Усилие, приложенное для того, чтобы это вспомнить, было слишком тяжелым, и на него нахлынула волна слабости. Он закрыл коробку, лег на кровать и заснул мертвым сном, не слыша слабых всхлипываний пожилой хозяйки, которая, возвращаясь из своего магазинчика сластей, увидела мертвое тело пса по имени Боб.