Сны
Мне кажется, это вовсе не ужасно; то есть, я имею в виду, это может быть ужасным, но это не вредит, не убивает — жить без чего-то, что очень хочешь… Ужасно делать вид, будто второй сорт — это первый. Делать вид, что тебе не нужна любовь, когда она нужна; или что ты любишь свою работу, зная прекрасно, что ты способна на большее.
Дорис Лессинг «Золотой Блокнот»
Когда мне стало ясно, что заснуть не удастся, я решила вставать. Как человек, знакомый с бессонницей, я знала, что иногда ее можно победить хитростью: притвориться, что ты совсем не хочешь спать. Тогда, случается, сонливость приходит, обиженная, как отвергнутый любовник, и подползает, пытаясь тебя соблазнить.
Я села на кровати, заколола волосы и сняла запачканную одежду. Я прошагала к занавеске, отодвинула ее с большим, хотя и поддельным мужеством и огляделась. Никого. Я раздвинула ноги на биде и принялась бурно мочиться, удивляясь, как долго я выдержала с таким переполненным мочевым пузырем. Затем я промыла свою воспаленную и липкую промежность и сполоснула биде. Я сбрызнула лицо водопроводной водой и небрежно обтерлась губкой. Грязь стекала по рукам, как тогда, когда я была ребенком и все время играла на улице. Потом я подошла к двери проверить, точно ли она заперта.
Когда кто-то закашлялся в соседней комнате, я чуть не забарабанила в стену. «Успокойся», — приказала я себе. Я была уверена, что встать и вымыться — это, по крайней мере, какие-то признаки жизни. Настоящие лунатики просто лежат в своей моче и дерьме. Некоторый комфорт. Я пыталась ухватиться за соломинку. «Тебе лучше одной, чем с кем-то», — сказала я себе и была вынуждена рассмеяться.
Голая и как-то осмелевшая от того, что стала немного чище, я стояла перед большим, в полный рост, зеркалом. У меня был очень странный загар, появившийся в те дни, что мы ехали в открытой машине. Мои колени и бедра покраснели и шелушились. Нос и щеки были красными. Плечи и руки были обожжены и подрумянились. Но все остальное было почти белым. Забавное лоскутное одеяло.
Я уставилась на свои глаза; вокруг них была белая кожа: я неделями не снимала солнечные очки. Почему я никогда не могу решить, какого цвета у меня глаза? Что это означает? Может быть, это и есть корень моих проблем? Серо-голубые с желтыми пятнами. Не совсем голубые, не совсем серые.
Сланцево-голубые, как говаривал Брайан, а волосы цвета пшеницы. «Пшеничные волосы», — называл он их, поглаживая. У Брайана были самые коричневые глаза, которые я когда-либо видела, глаза, как у византийских святых на мозаиках. Когда он спятил, то часами разглядывал свои глаза перед зеркалом. Он включал и выключал свет, как ребенок, пытаясь уловить момент, когда зрачки внезапно расширяются. Тогда он красивым литературным языком рассказывал о зазеркальном мире, мире антиматерии, в который он проникал. Его глаза были ключом к этому миру. Он верил, что его душа будет высосана через зрачки, как высасывают белок из дырочки в яйце.
Я вспомнила, как меня привлекало безумие Брайана, как очарована я была образностью его речи. В те дни я писала несюрреалистические стихи, а условные, описательные, с целой кучей забавных словесных игрушек. Но позже, когда я закопалась глубже и отпустила узду своего воображения, я часто чувствовала, что вижу тот мир сквозь глаза Брайана и что его безумие — это источник моего вдохновения. Я ощущала, как схожу вместе с ним с ума и возвращаюсь обратно. Мы были так близки. И если я чувствовала свою вину, так только потому, что я-то была способна спуститься и подняться, а он был пойман. Как будто я была Данте, он — Уголино (один из его любимых персонажей в «Божественной комедии»), и я могла вернуться из Ада и рассказать его историю, написать поэму. Я собирала жатву с его сумасшествия, а оно тем временем полностью овладевало им. «Ты высасываешь каждого досуха, — обвиняла я себя, — ты используешь всех». «Все используют всех», — отвечала я.
Я вспоминаю, как ужасно я чувствовала себя, когда разрушила наш брак с Брайаном. Мне казалось, что я заслуживаю того, чтобы провести остаток своей жизни, погрузившись в его безумие. Мои родители, родители Брайана и доктора запугивали меня. «Тебе только двадцать два, — сказал психиатр Брайана, — ты не можешь перечеркнуть всю свою жизнь». И я набросилась на него. Я обвинила его в том, что он предал нас обоих, предал нашу любовь. Я легко могла остаться с Брайаном, если бы не вмешались деньги и протестующие родители. Я чувствовала, что принадлежу ему. Я чувствовала, что заслуживаю того, чтобы потратить свою жизнь именно на него. Но что-то во мне настаивало на том, чтобы попытаться использовать и другую возможность. Может быть, это была трусость. Разновидность паралича воли. Я осталась и выливала свою злость на бумагу вместо того, чтобы действовать. Уход от Беннета был моим первым независимым поступком, но и сюда примешался Адриан и дикое сексуальное влечение, которое я испытывала к нему.
Определенно, опасно подолгу смотреть на свои глаза в зеркале. Я вернулась к разглядыванию своего тела. Где кончается мое тело и начинается окружающий его воздух? В какой-то статье о телесных образах я прочла, что в состоянии стресса или экстаза мы теряем ощущение границ нашего тела. Мы забываем, что мы им владеем. Такое чувство приходило ко мне часто, но я считала его составной частью моих страхов. Постоянная боль ведет к тому же. Когда у меня была поломана нога, мне казалось, что я потеряла ощущение границ тела. Это парадокс: сильная физическая боль или большое физическое удовольствие заставляют тебя чувствовать, что ты выскальзываешь из своего тела. Я попыталась осмотреть собственную телесную оболочку и собрать все, что я знаю о том, кто я такая, чтобы понять, вправду ли мое тело принадлежит мне. Я вспомнила историю о Теодоре Ретке — как он раздевался и одевался перед зеркалом, оглядывая свою наготу между рядами авангардистских композиций. Может быть, история эта и апокрифическая, но для меня она звучала правдиво. Тело каждого связано с тем, что он пишет, хотя точная природа этой связи выражается слабо и могут потребоваться многие годы, чтобы понять ее. Некоторые высокие худые поэты пишут короткие жирные поэмы. Но это не просто проявление закона противоречия. На самом деле каждая поэма — это попытка расширить границы своего тела. Тело становится ландшафтом, небесами и наконец космосом. Возможно, именно поэтому я часто пишу голой.
Я потеряла в весе за время нашего странного путешествия, но я все еще была слишком толста; не жирная, но что-то около десяти фунтов лишней округлости, которую видно в бикини. Грудь среднего размера, большая задница, глубокий пупок. Некоторые мужчины клянутся, что им нравится моя фигура. Я знаю (настолько, насколько кто-то может знать и верить в это), что я считаюсь миленькой и что даже мой большой зад привлекателен для некоторых, но сама ненавижу каждую лишнюю унцию жира. Это борьба на всю жизнь: набираешь вес, теряешь его, набираешь заново — так без конца. Каждая лишняя унция — доказательство моей собственной слабости, и лени, и снисходительности к себе. Каждая лишняя унция доказывает, насколько я права в своем отвращении к себе, насколько мерзка и отвратительна. Излишний вес связан с проблемами секса — это все, что я знаю. В четырнадцать, когда я довела себя до девяноста восьми фунтов, это никак не было связано с сексом. Я хотела быть не просто худой — я хотела отрицать собственную природу. Я хотела чувствовать себя пустой. И пока мой несчастный желудок не начинал петь от голода, я ненавидела себя за снисходительность. Ясно, что с этим связаны и мечты о беременности, как мог бы сказать мой муж-психоаналитик, — или же боязнь ее. Мое бессознательное верило, что то, чем я занималась со Стивом, делало меня беременной, и поэтому я худела и худела, чтобы убедить себя в обратном. А может быть, я жаждала стать беременной, наивно веря, что все отверстия тела суть одно, и боялась, что любая еда оплодотворит мои кишки, как сперма, и во мне начнет расти плод.
Ты есть то, что есть. Mann ist was mann ist. Война полов началась тогда, когда мужские зубы вонзились в яблоко женщины. Плутон заманил Персефону к себе в ад шестью семечками граната. Как только она съест их, сделка станет нерушимой. Есть означает ставить печать на судьбу. Закрой глаза и открой рот. Вниз в люк. Кушай, дорогая, кушай. «Съешь только свое имя», — говаривала моя бабушка. «Целое имя?» «И…» — тянула она (огромный кусок ненавистной печенки)… «З…» (ложка тушеной картошки с морковью)… «а…» (более жесткий, пережаренный кусок печени)… «Дэ…» (еще ложка холодной картошки)… «О…» (мягкий цветочек брокколи)… «Эр…» (она снова поднимает к моим губам печенку, а я глотаю ее не жуя)… «У тебя авитаминоз!» — кричит она мне. Все в моей семье помешались на авитаминозах (о них в Нью-Йорке не слышали уже лет как десять). Моя бабушка почти необразованна, но она знает авитаминоз, цингу, пеллагру, рахит, трихинеллез, глистов… список продолжите сами… Все, что вы можете получить — в зависимости от того, что и как едите. Она быстро убедила мать, что если я не буду пить по стакану свежесделанного апельсинового сока каждый день, у меня разовьется цинга, и потчевала меня историями о британских моряках и лимонах. Морячки-лимоннички. Ты есть то, что ты ешь.
Я припомнила колонку диет в медицинском журнале Беннета. Речь там шла о миссис Икс, которая неделями сидела на строгой диете в шестьсот калорий в день. И никак не могла похудеть. Сначала ее озадаченный доктор подумал, что она мошенничает, и заставил записывать все, что она съедала. Казалось, она не жульничала. «Вы уверены, что записываете все полностью, каждый кусок, каждый глоток?» — спрашивал он. «Глоток?» — не поняла она. «Да», — отвечал доктор строго. «Я и не думала, что там есть калории», — сказала она.
Ну и конец (конечно, с каламбуром) был таков: она оказалась проституткой, глотающей как минимум десять-пятнадцать порций спермы в день, а калорий в одной мощной струе вполне достаточно, чтобы навсегда поссорить ее с Блюстителями Веса. Какие там калории? Я не могу вспомнить. Но десять-пятнадцать порций спермы равняются обеду из семи блюд в Тур д'Аржан, хотя, конечно, за проглоченное здесь платишь ты, а не тебе. Бедняки умирают от недостатка белков по всему миру. Если бы они только знали! Средство от голода в Индии и средство от перенаселенности там же — и все в одном большом глотке! Один глоток, разумеется, погоды не сделает, но он может стать как раз тем вожделенным «стаканчиком на ночь».
Это правда, что я себя рассмешила?
— Хо-хо-хо, — сказала я себе голой.
И затем, в тот самый момент, когда меня охватил приступ фальшивого смеха, я нырнула в чемодан и вытащила свой блокнот и бумаги и стихи.
— Я собираюсь описать, как я здесь оказалась, — сказала я себе. — Как меня, голую и поджаренную, словно полуприготовленный цыпленок, занесло на эту грязную свалку в Париже? И где, черт возьми, я окажусь потом?
Я уселась на кровать, разложила свои блокноты и стихи вокруг себя и отщелкнула толстые пружинки на переплете, к которому не прикасалась уже четыре года. Там не было какой-то особой системы. Журнальные вырезки, записи покупок, список депеш, на которые надо ответить, черновики сердитых писем, никогда не отправленных, наклеенные газетные вырезки, сюжеты рассказов, наброски стихов — все перемешано, хаотично, почти нечитаемо. Названия записывались фломастерами всех цветов. Но опять-таки никакой системы цветового кодирования здесь не было. Шокирующий розовый, изумрудно-зеленый, средиземноморски-голубой, кажется, предпочитались, но встречалось так же много черного, оранжевого и пурпурного. Почти не было мрачных темно-синих чернил. И никогда карандаша. Мне нужно чувствовать, как протекают чернила между моими пальцами, когда я пишу. И я хочу оставить свои эфемерности надолго.
Я пролистала страницы, обезумевшими глазами выискивая какой-нибудь ключ к своему положению. Самые ранние записи относились ко дням в Гейдельберге. Здесь скрупулезно фиксировались мои ссоры с Беннетом, стенографически передавались наихудшие из них, разбирались сеансы психоанализа, проведенные с доктором Хоппом, рассказывалась история моей борьбы за умение писать. Боже, я почти забыла, как несчастна тогда была, как одинока! Я забыла, каким невыносимо холодным и безразличным был Беннет. Почему плохой брак принуждает к гораздо большему, чем никакой? Почему я так цепляюсь за свою нищету? Почему я верю, что это все, что у меня было?
Читая блокнот, я начала погружаться в свои заметки, как в роман. Я уже почти забыла, что сама написала их. А затем вдруг обнаружила нечто весьма любопытное, причем не в блокноте, а в себе. Я даже перестала проклинать себя; все было так просто. Может быть, мое последнее бегство не было таким уж злом с моей стороны, и ни за какую неверность я извиняться не должна. Может быть, это была верность самой себе. Радикальное, но необходимое средство для изменения жизни.
Ты не должен извиняться, если хочешь владеть своей собственной душой. Твоя душа принадлежит тебе — плоха она или хороша. Когда все сказано и сделано, это единственное, что у тебя остается.
Замужество — это хитрая штука, потому что оно как-то всегда приводит к folie a deux — сумасшествию вдвоем, как говорят французы. Временами ты уже не знаешь, где кончаются твои галлюцинации и начинаются мужнины. Ты стремишься то выругать себя как можно сильнее за дурные поступки, то наоборот, похвалить себя за них. И ты пытаешься слить в одно зависимость и любовь.
Я продолжала читать и с каждой страницей все больше становилась философом. Я поняла, что не хочу возвращаться к тому замужеству, которое описано в блокноте. Если я и Беннет снова сойдемся, это будет совсем другая жизнь. А если нет — что ж, я знаю, что переживу.
Я совершила открытие, но электрическая лампочка не свалилась мне на голову, я не скакала и не кричала «Эврика!». Я сидела и очень спокойно глядела на страницы, мною же написанные. Я знала, что не хочу быть пойманной и заключенной в своей книге.
Я приободрилась, поняв, насколько изменилась за последние четыре года. Теперь я могла бы кому угодно послать свои стихи. Теперь я не боюсь водить машину. Я могу проводить многие часы в одиночестве и писать. Я учу, читаю лекции, путешествую. Правда, боюсь полета, как и прежде, но не позволяю своему страху завладеть мною. Может быть, когда-нибудь я и с ним расстанусь. Если хоть что-то в жизни меняется, то почему бы не измениться и всему остальному? Какое право я имею предсказывать будущее да еще представлять его таким безрадостным? Когда я стану старше, я могу измениться в сто разных сторон, которых сейчас и не замечаю. Все, что нужно делать, это ждать.
Легко было убить себя в приступе отчаяния. Легко, достаточно легко было играть в мученицу. Гораздо сложнее ничего этого не делать. Выносить свою жизнь. Ждать.
Я заснула. Я думаю, что заснула, уткнувшись носом в свою записную книжку на пружинках. Я помню, как проснулась в голубоватые часы раннего утра и почувствовала рубчик от пружины на щеке. Я отшвырнула блокнот и заснула снова.
И сны мои были необыкновенны. Полные подъемников, движущихся платформ, огромных круч и скользких лестниц, на которые я карабкалась, гор, башен, руин… мне смутно кажется, что я приказала самой себе спать, как заставляешь себя проглотить лекарство. Я помню, раз или два просыпалась и засыпала снова, думая: «Теперь мне приснится то, что заставит принять решение». Но какое решение я могла отыскать? Каждый выбор по той или иной причине кажется неудовлетворительным. Каждый выбор исключает несколько других выборов. Как будто я просила свои сны рассказать мне, кто я такая и какой должна быть, просыпалась с сильно бьющимся сердцем и снова ныряла в сон. Может быть, я надеялась разбудить кого-нибудь еще.
Отрывки этих снов и сейчас со мной. В одном из них я иду по узкой доске, переброшенной от одного небоскреба к другому, чтобы спасти чью-то жизнь. Чью? Мою? Беннета? Хлои? Сон об этом не говорит. Но ясно, что если я упаду, моя жизнь тоже закончится. В другом я проникала в себя, чтобы вытащить диафрагму, и в моей матке плавали большие контактные линзы. Матка обозрения. Шейка матки была как глаз. Близорукий глаз, конечно.
Затем я вспоминаю сон, в котором я снова оказываюсь в колледже и получаю диплом из рук Миллисенты Макинтош. Я поднимаюсь по ступенькам лестницы, которые кажутся больше, чем ступени мексиканских храмов, чем ступени библиотеки Лоу. Я шатаюсь на высоких каблуках и боюсь наступить на свою мантию.
И когда я приближаюсь к миссис Макинтош и она протягивает мне свиток, я понимаю, что это не диплом колледжа, а некое дозволение.
— Должна вам сказать, что факультет этого не одобряет, — говорит миссис Макинтош. И я знаю, что совет колледжа даровал мне право иметь трех мужей одновременно. Они сидят в лектории, в черных шапочках и мантиях, Беннет, Адриан и какой-то еще мужчина, чье лицо видно нечетко. Они все ждут, чтобы поаплодировать, когда мне вручат диплом.
— Только ваши выдающиеся достижения в учебе заставили нас не отказать вам в этом особом праве, — сказала миссис Макинтош, — но факультет надеется, что вы сами отклоните такую высокую честь.
— Но почему? — запротестовала я. — Почему я не могу иметь сразу трех?
После этого я завела долгую разумную речь о браке и моих сексуальных потребностях и о том, что я поэт, а не секретарша. Я стояла у кафедры и проповедовала, а миссис Макинтош меня осуждала. Затем я начала спускаться по крутым ступеням, скрючившись и боясь упасть. Я глядела в океан лиц и неожиданно вспомнила, что забыла взять мой свиток. В панике я поняла, что потеряла все права и почести: выпускное свидетельство, стипендию, гарем из трех мужей.
Последний из запомнившихся снов был самый странный. Я снова шагаю по лестнице библиотеки, чтобы получить свой диплом. На этот раз у кафедры не миссис Макинтош, а Колетт. Только она могла быть смуглой женщиной с вьющимися медно-красными волосами, сверкающими вокруг ее головы, как на голографии.
— Есть только один путь получить образование, — говорит она, — и этот путь никак не связан с количеством мужей.
— Что же мне делать? — спрашиваю я безнадежно, чувствуя, что что-то сделала не так.
Она протягивает мне книгу с моим именем на обложке.
— Это было весьма впечатляющим началом, — говорит она. — И все-таки только началом.
Я решила, что это означает: мне придется учиться еще долгие годы.
— Жди, — говорит она, расстегивая блузку. Я внезапно понимаю, что заниматься с ней любовью у всех на глазах — это и значит получить настоящее образование, и мне это тотчас же начинает казаться самой естественной вещью на свете.
Взволнованная, я бросаюсь к ней. И сон обрывается.