Соблазненная и покинутая
Я думаю, избирательное право ничего не значит для женщин. Мы должны вооружиться.
Эдна О'Брайен
Снова Париж.
Мы прибываем, завернутые в дорожную пыль. Два переселенца Джона Стейнбека, два пыльных водевильных персонажа Колетт.
Писать на обочине представляется прелестным только в руссоистских теориях, а в жизни после этого вся промежность липкая. Одно из неудобств быть женщиной заключается в том, что все время приходится писать в свои туфли. Или на них.
Итак, мы прибываем в Париж — липкие, пыльные, слегка описанные. Мы опять влюблены друг в друга — это вторая стадия любви, которая заключается в тоске по первой стадии. Это вторая стадия, которая наступает, когда ты чувствуешь, что любовь уходит, и не можешь перенести мысли о еще одной потере.
Адриан ласкает мое колено.
— Как ты, дорогая?
— Отлично, дорогой.
Мы больше не знаем, что в наших словах правда, а что — ложь. Актеры слились со своими ролями.
Я наконец решилась поскорее разыскать Беннета и, если он возьмет меня обратно, начать жить с ним заново. Но я совершенно не представляю, где он может сейчас быть. Я решаю позвонить ему. Я полагаю, что он вернулся в Нью-Йорк. Он ненавидит ошиваться в Европе почти так же, как и я.
На Гар дю Нор я нахожу телефон и пытаюсь заказать разговор. Но я забыла все французские слова, какие знала, а английский телефонистки оставляет желать лучшего. После абсурдного диалога со множеством ошибок, после помех и неверных соединений я попадаю на свой домашний номер.
Телефонистка просит «Ле доктер Винг», и издалека, словно подчеркивая огромность Атлантического океана, разделяющего нас, доносится голос девушки, которая сняла нашу квартиру на лето.
— Его нет. Он в Вене.
— Madam, le docteur est a Vienne, — откликается эхом телефонистка.
— Ce n'est pas possible! — кричу я, и тут мой французский заканчивается. Так как телефонистка начинает со мной спорить, я быстро лишаюсь дара речи. Когда-то давным-давно, я приезжала сюда учиться и могла говорить на этом языке. Теперь я с трудом говорю даже по-английски.
— Он должен быть там! — ору я. Где же он, если не дома? И что, черт возьми, мне делать со своей жизнью без него?
Я быстро заказываю разговор со старейшим другом Беннета, Бобом, у которого на лето осталась наша машина. Беннет, уж конечно, позвонит ему первому. Удивительно, но Боб дома.
— Боб, это я, Изадора. Я в Париже. Беннет у тебя?
Голос Боба еле слышен:
— Я думал, что он с тобой.
И затем молчание. Нас прервали. Только это не настоящая тишина. Я и впрямь слышу шум океанского прибоя, или мне просто так кажется? Я ощущаю, как крошечный ручеек пота стекает вниз между моими грудями. Неожиданно опять всплывает голос Боба.
— Что случилось? Что ты там…
Затем булькающие помехи. Потом молчание. Я представляю себе какую-то гигантскую рыбу, грызущую трансатлантический кабель. Каждый раз, когда рыба рвет книзу, голос Боба умирает.
— Боб!
— Я тебя не слышу. Я спросил: вы поругались?
— Да. Это сложно объяснить. Это ужасно. Я винова…
— Что? Не слышу… Где Беннет?
— Потому я тебе и звоню.
— Что? Ничего не разберу.
— Черт. Я тебя тоже не слышу… Слушай, если он позвонит, скажи, что я люблю его.
— Что?
— Скажи, что я ищу его.
— Что? Не слышу тебя.
— Скажи, что я хочу его.
— Что? Не слышу.
— Скажи ему, что я его хочу.
— Что? Ты не повторишь?
— Это невозможно.
— Не слышу тебя.
— Просто скажи ему, что я его люблю.
— Что? Эта ужасная свя…
Нас прервали окончательно. Раздался голос телефонистки, сообщившей, что я должна сто двадцать девять новых франков и тридцать четыре сантима.
— Но я ничего не слышала!
Телефонистка утверждает, что тем не менее я обязана заплатить. Я иду к телефонной кассе, заглядываю в бумажник и обнаруживаю, что у меня вообще нет франков — ни старых, ни новых. Итак, мне приходится пройти через тяготы обмена денег и сражение с кассиром, но все-таки я плачу. Слишком накладно протестовать дальше.
Я отсчитываю франки как в наказание. Я заплатила бы сколько угодно, лишь бы оказаться дома и вспоминать все, что случилось, в спокойной обстановке. Зачем обманывать себя? Я не экзистенциалистка. Ничто не станет для меня полной реальностью, пока я этого не запишу, исправив и улучшив, как обычно. Я всегда жду, чтобы все события наконец произошли и я смогла бы прийти домой и передать их на бумаге.
— Что случилось? — спросил Адриан, появившись из мужского туалета.
— Я знаю только, что его нет в Нью-Йорке.
— Может быть, он в Лондоне?
— Может быть… — мое сердце забилось сильнее, когда я подумала, что увижу его снова.
— Почему бы нам не поехать в Лондон вместе, — предложила я, — и не расстаться добрыми друзьями?
— Потому что ты должна справиться с этим сама, — сказал моралист Адриан.
Я не усмотрела ничего дурного в его словах. В общем-то он прав. Я сама залезла в этот бардак, так почему он должен оплачивать мое извлечение оттуда?
— Пойдем выпьем и все обдумаем, — сказала я, подойдя к нему.
— Отлично.
Мы влезаем в наш «триумф», карта Парижа лежит на моих коленях вверх ногами, а солнце освещает город — как в экранизации нашей истории.
Я везу Адриана к Буль-Мишу, и я счастлива, что помню все улицы, их приметы и повороты. Постепенно мой французский возвращается.
— Il pleut dans mon coeur comme il pleut sur la ville! — кричу я, взволнованная тем, что сумела вспомнить две строчки поэмы, которую учила все годы занятий французским. Внезапно (и беспричинно, если не считать вида Парижа) я воспаряю выше, чем это делают воздушные змеи. «Она просто переполнена адреналином», — говаривала моя мать. И это было правдой: когда я не пребывала в глубокой депрессии, я всегда кипела энергией, хихикала и острила.
— Что ты хочешь сказать этим своим «дождиком»? — спросил Адриан. — Это самый распроклято-солнечнейший день, который я когда-либо видел.
Но он уловил мое хихиканье, и раньше, чем мы вошли в кафе, мы оба воспарили. Мы припарковались на Рю дэз Эколь (ближайшая парковка, которую смогли найти) и оставили все вещи в машине. Минуту я колебалась, потому что закрыть ее не было никакой возможности — у «триумфа» есть только брезентовый тент, — но в конце концов чего я так беспокоюсь из-за какой-то собственности? Свобода — это просто другое слово для того ничего, что осталось потерять, правильно?
Мы выбираем кафе на площади Сен-Мишель, лепеча друг другу что-то о том, как хорошо вернуться в Париж, что Париж никогда не меняется, что кафе всегда там, где ты их оставил в прошлый раз, и улицы всегда там же, и Париж всегда там, где ты его оставил.
Каждому по два пива — и мы напоказ целуемся за столиком. (Кто-нибудь подумает, что мы величайшие любовники мира на отдыхе.)
— Супер-Эго растворяется в алкоголе, — замечает Адриан, и снова становится самоуверенным ловеласом, каким он был в Вене.
— Мое Супер-Эго растворяется в Европе, — говорю я. И мы оба достаточно громко смеемся.
— Давай никогда не возвращаться домой, — предлагаю я. — Давай останемся здесь навсегда и будем каждый день бредить.
— Виноград — вот единственный последовательный экзистенциалист, — отвечает Адриан, обнимая меня еще крепче.
— Или хмель. Кстати, с хмелью или с хмелем? Никогда не знала точно.
— С хмелью, — говорит он авторитетно, заливая рот пивом.
— С хмелью, — повторяю я и делаю то же самое.
Мы катаемся по Парижу. Мы едим кускус на завтрак и устрицы на ужин, а между ними мы бесконечно пьем пиво и делаем бесконечные остановки, чтобы пописать; мы проезжаем через Жарден де План и катаемся вокруг Пантеона и по узким улочкам рядом с Сорбонной. Мы проскакиваем через Люксембургский Сад. Наконец мы останавливаемся и отдыхаем на лавочке около Фонтэн де л'Обсерватуар. Счастливые, мы жаримся на солнце. Мы разглядываем огромных бронзовых коней, отвернувшихся от фонтана. У меня появляется странное ощущение неуязвимости, которое дает алкоголь, и я понимаю, что попала в самую середину романтического фильма. Я чувствую себя удивительно расслабленной, распущенной и легкомысленной, Нью-Йорк дальше, чем луна.
— Давай найдем комнату в отеле и отправимся в постель, — говорю я. Я чувствую не вожделение, а просто дружеское желание увенчать это романтическое и легкомысленное приключение красивым актом. Мы можем попробовать еще раз. Еще один раз, чтобы о нем можно было помнить. Все наши прежние попытки принесли некоторое разочарование. По-моему, досадно, что мы были вместе так долго и многим рисковали, а взамен получили так мало. Или, может быть, оно и к лучшему?
— Нет, — говорит Адриан, — у нас нет времени.
— Что ты имеешь в виду? Как это — «у нас нет времени»?
— Я должен уехать сегодня вечером, чтобы попасть в Шербур завтра утром.
— Зачем тебе нужно быть в Шербуре завтра утром? — Что-то ужасное зацветает, прорываясь сквозь алкогольную эйфорию.
— Чтобы встретить Эстер и детей.
— Ты шутишь?
— Нет, я не шучу, — он глядит на часы. — Они сейчас как раз выезжают из Лондона. Мы собирались отдохнуть недельку в Бретани.
Я уставилась на него, спокойно созерцавшего свои часы. Гнусность его предательства заставила меня онеметь. Вот я: пьяная, немытая, даже не знающая, что за день сегодня, и вот он, аккуратно выполняющий договор, который он заключил больше месяца назад.
— Ты хочешь сказать, что все время помнил об этом?
Он кивает.
— И ты позволял мне думать, что мы экзистенциалисты, а сам постоянно помнил, что тебе нужно в назначенный день встретить Эстер?
— Ладно, думай, что хочешь. Это вовсе не было так изощренно спланировано, как ты, кажется, воображаешь.
— Тогда как это понимать? Как ты посмел убедить меня в том, что мы бесцельно шляемся по Франции, если сам ни на секунду не забывал о встрече с Эстер?
— Это были твои метания и виражи, не мои. Я никогда не утверждал, что собираюсь менять свою жизнь ради того, чтобы навсегда остаться с тобой.
Я чувствовала себя так, как если бы мне внезапно заехали в челюсть. Как будто мне шесть лет, а мой велосипед вдребезги разбил тот, кого я считала своим лучшим другом. Это было худшее предательство, которое только можно себе представить.
— Ты хочешь сказать, что сидел в кафе, рассуждал о свободе и непредсказуемости, а сам знал, что вот-вот поедешь к Эстер? Никогда не встречала такого лицемера!
Адриан рассмеялся.
— Что тут, черт побери, смешного?
— Твоя ярость.
— Мне убить тебя хочется! — заорала я.
— Еще бы не хотелось! — веселился он.
И тут я начала махать руками и молотить его. Он схватил меня за запястья и обнял.
— Зато тебе будет о чем написать, — сказал он.
— Ты сукин сын!
— Разве это не чудесная концовка для твоей истории?
— Ты просто свинья.
— Ну ладно, дорогая, не принимай это близко к сердцу. Мораль рассказа и должна быть такой, разве нет?
— Твои морали похожи на дороги в Альпах. От них волосы дыбом встают.
— Я это когда-то уже слышал, — сообщил он.
— Хорошо, тогда я поеду с тобой.
— Куда?
— В Шербур. Мы проедемся по Бретани впятером. Мы будем трахать друг друга, когда и где захотим.
— Чепуха, ты не поедешь.
— Поеду.
— Не поедешь. Я этого не допущу.
— Что это значит — «не допущу»? Что это за говно? Ты рисуешься перед Беннетом. Ты же вдохновлял меня перетрясти всю мою жизнь и удрать с тобой, так почему же теперь ты так озабочен тем, чтобы не пострадал твой дурацкий семейный очаг? Ты думаешь, я буду терпеть все это? Ты вешал мне на уши всякое дерьмо о честности и открытости, всякое там «живи без запретов»? Вешал. Ну так вот! Я, черт возьми, собираюсь с тобой в Шербур. Я хочу встретиться с Эстер и детьми, и мы разыграем эту встречу как по нотам.
— Абсолютно исключено. Я не возьму тебя. Я просто вышвырну тебя из машины, если это будет нужно.
Я посмотрела на него, не веря своим ушам. Почему мне было так трудно поверить, что он может быть настолько злым? Кажется, ясно, что он подразумевает именно то, что сказал. Я знала, что он вышвырнет меня из машины, если будет нужно, и, возможно, поведет ее дальше, смеясь.
— Ага, значит, тебя не тревожит, что ты такой лицемер? — В моем голосе помимо воли прозвучала мольба, как будто я уже знала, что меня бросили.
— Я не могу так обойтись с детьми, — сказал он. — И это мое последнее слово.
— Но ты готов так обойтись со мной.
— Ты уже подросла. Ты это вынесешь. Они — нет.
Что я могла на это ответить? Я могла закричать, заорать, что я тоже ребенок, что я не вынесу, если он бросит меня, что я сломаюсь. Может быть, так оно и было бы. Но я не была ребенком Адриана, и не его дело спасать меня. Я была ничейным ребенком. Свободным. Освободившимся. Это было самым диким ощущением из всех, которые я знавала в своей жизни. Представьте, что вы собираетесь прыгнуть в Каньон и надеетесь выучиться летать прежде, чем ударитесь о дно.
Только после того, как он уехал, я могла собрать свой ужас в охапку и совладать с ним. Мы не расстались врагами. Когда я поняла, что проиграла, я перестала его ненавидеть. Я сосредоточилась на мысли о том, как перенести одиночество. Как только я перестала ожидать, что он меня спасет, я обнаружила, что могу его понять. Я не его ребенок. Он прав, что защищает своих детей. Даже от меня, если он считает, что я могу им навредить. Он предал меня, но я всегда чувствовала, что это случится, и даже с самого начала воспринимала его как предателя, а он меня — как жертву. Он был, говоря извращенно, орудием моей свободы. Когда я увидела, что он уезжает, я поняла, что снова влюблюсь в него, как только расстояние между нами станет достаточно велико.
Кстати, он покинул меня лишь после того, как кое в чем помог. Мы вместе справились о билетах в Лондон и выяснили, что все самолеты забронированы на два дня вперед. Я должна была ждать до среды или отправляться на поезде на следующий день. Или же ехать в аэропорт в надежде, что кто-нибудь откажется от билета. У меня был выбор. Все, что мне требовалось, — это справиться с нездоровым сердцебиением до тех пор, пока я не найду Беннета или кого-нибудь еще. Может быть, себя.
Я перетащила свой чемодан обратно в кафе на площади Сен-Мишель. Оставшись без мужчины, я поняла, какой он тяжелый. Я собирала его в расчете на спутника. Мой чемодан был полон путеводителей, там был маленький диктофон для статей, которые я так и не написала, блокнот, электрический фен и десять экземпляров моей первой книги стихов. Несколько из них нужно было передать литературному агенту в Лондоне. Другие я взяла для безопасности; опознавательный значок, который я могу показать любому, кого встречу. Они должны были доказать, что я не простая женщина. Они должны были доказать, что я исключительная. Они должны были показать, что со мной надо обходиться бережно. Я держалась за свой статус жалкой исключительности, потому что без него я была бы просто одиноко крадущейся самочкой.
— У меня есть твой адрес? — спросил Адриан, прежде чем влезть в «триумф».
— Он в книге, которую я тебе давала. На обложке сзади.
Но он потерял книгу. Тот самый экземпляр, который я надписала для него шокирующе-розовыми чернилами. Конечно же, он никогда ее не дочитает.
— Погоди, я дам тебе другую, — и я принялась расстегивать свой огромный чемодан прямо посреди улицы. Оттуда выкатились баночки с косметикой. Выпали какие-то бумаги, наброски для будущих стихов, кассеты, пленки, помада, романы в мягких переплетах, измятый путеводитель Мишлена. Я запихала весь этот хлам обратно в мягкий итальянский чемодан и выкопала одну из своих книжек. Девственный корешок треснул, когда я раскрыла ее.
Беззаботному Адриану (написала я),
который теряет книги.
С любовью и поцелуями
— социальный работник из Нью-Йорка.
И опять записала на обложке свой нью-йоркский адрес и номер телефона, хотя и подозревала, что этот экземпляр он тоже потеряет. Вот так мы и расстались. Потеря на потере. Моя жизнь выплеснулась на улицы, и ничего, кроме тоненького томика стихов, между мной и пустотой.
В кафе я села рядом с чемоданом и заказала еще пива. Я была сонная и несчастная, слишком несчастная, чтобы суметь до конца осознать свое одиночество. Мне надо было подыскать отель. Темнело. Чемодан дьявольски тяжелый, а мне придется шататься по улицам, волоча его за собой, и взбираться на винтовые лестницы, чтобы спросить о комнатах, которые, конечно же, все окажутся занятыми. Я положила голову на стол. Мне хотелось разреветься от полнейшего бессилия, но я знала, что не стоит обращать на себя внимание. И так на меня бросают насмешливые взгляды, которых удостаивается только одинокая женщина. А я была слишком уставшей и издерганной, чтобы реагировать на них с изяществом. Если кто-нибудь попытается меня снять, я, возможно, заору, и примусь размахивать кулаками. Я была вне всяких слов. Я устала рассуждать, и спорить, и изображать из себя умницу. Первый же мужчина, который ко мне подойдет и посмотрит на меня цинично и призывно, получит вот что: коленом по яйцам или кулаком в челюсть. Я не буду сидеть, съежившись от страха, как делала в тринадцать лет, когда эксгибицонисты расстегивали передо мной ширинки в пустынном вагоне метро, в котором я уехала в школу. Я, бывало, боялась, что они оскорбятся и начнут ужасно мстить, если я буду сидеть, прилипнув к своему месту. Но все равно оставалась сидеть, глядя в учебник, делая вид, что читаю, и надеясь почему-то, что книжка меня защитит. Позже, в Италии, когда мужчины следовали за мной по историческим руинам или уговаривали сесть в машину, стоящую на улице (открывая двери и шепча «vieni, vieni»), я всегда удивлялась, почему я чувствую себя такой запачканной, оплеванной и злой. Кажется, это была лесть. Это, наверное, было проверкой моей женственности. Моя мать всегда говорила, что в Италии она ощущает себя женственной. Почему же тогда мне было так не по себе? Должно быть, со мной что-то не в порядке, думала я. Я пыталась улыбаться и откидывала волосы со лба, чтобы показать, что я признательна. А затем чувствовала себя мошенницей. Почему я совсем не хотела быть признательной за свою растерянность?
Но теперь я жажду одиночества, и если кто-нибудь истолкует мое поведение иначе, я озверею. Даже Беннет, с его знанием психологии и интуицией, утверждал, что мужчины все время пытаются меня снять, потому что я демонстрирую свою «доступность», как он считал. Потому что я одеваюсь слишком вызывающе. Или делаю себе прическу распутницы. Или что-нибудь еще. Короче, я заслуживаю атаки. Это был тот же старый жаргон войны между полами, тот же старый замаскированный слэнг: Никакого изнасилования, Боже сохрани, вы, дамы, просите нас об этом. Вы сами.
Я нянчила мое пиво. Как только я подняла глаза, мужчина за соседним столиком поймал мой взгляд. У него был развязный вид, который говорил: «Я знаю, что ты хочешь, бэби…» Это был такой же флирт, который я предлагала Адриану, но сейчас он меня раздражал. Мало того: я усматривала в нем запугивание и садизм. Мне неожиданно пришло в голову, что, может быть, девяносто процентов мужчин, которые так глядят, на самом деле скрытые импотенты. Но мне не хотелось проверять это предположение.
Я нахмурила брови и опустила глаза. Неужели он не видит, что я никого не хочу? Неужели он не видит, что я усталая, и грязная, и побитая? Неужели он не видит, что я вцепилась в свой стакан с пивом, как будто это Чаша Святого Грааля? Почему так случается, что каждый раз, когда ты отказываешь мужчине, отказываешь искренне и прямо, он продолжает считать, что ты кокетничаешь?
Я вспомнила те дни, когда фантазировала о мужчинах в поездах. Правда, я никогда не воплощала в жизнь эти фантазии и никогда не осмелюсь на это. Пожалуй, я даже не осмелюсь писать о них. Но предположим, что я подхожу к одному из этих мужчин, и предположим, он отвергает меня, смотрит в сторону, выказывает свое омерзение и отвращение. Что тогда? Я бы немедленно все поняла, решила бы, что ошиблась, прокляла бы себя за то, что я такая дурная женщина, девка, шлюха, нарушительница спокойствия… Скорее всего, я бы прокляла свою непривлекательность (но отнюдь не упрямство мужчины) и чувствовала себя разбитой многие дни после того, как он отверг бы меня. А мужчины считают, что отказ женщины — это часть игры. Ну, по крайней мере, многие мужчины так считают. Когда мужчина говорит «нет» — это «нет». Когда же женщина говорит «нет» — это или «да», или на крайний случай, «может быть». А может, это вообще шутка. И мало-помалу женщины сами начинают во все это верить. Наконец, после столетий жизни в тени подобных убеждений, они больше не знают, чего хотят и могут ли они вообще сами принимать решения. А мужчины, конечно же, попросту насмехаются над их нерешительностью или клянут их биологию, гормоны и предменструальную напряженность.
И вдруг, под этим плотоядным мужским взглядом, я понимаю, что именно с Адрианом было не так и почему он меня бросил. Я нарушила основное правило. Я его убеждала. Годы фантазий о мужчинах — и никаких действий; и вот наконец я впервые претворила свои фантазии в жизнь. Я долго убеждала мужчину, что безумно желаю его, и добилась того, что он превратился в тряпку, раскис и предпочел оставить меня.
Мужчины и женщины, женщины и мужчины. Им никогда не понять друг друга, вот что я думаю. Давным-давно, когда мужчины были охотниками и драчунами, их женщины проводили всю жизнь, беспокоясь о детях и умирая от родов. Мужчины жаловались, что женщины холодны, безответны, фригидны… Они хотели, чтобы их жены были развратны. Они хотели, чтобы они были дикими. Теперь женщины наконец научились быть развратными и дикими — и что же? Мужчины ослабели. Это было безнадежно. Я хотела Адриана, как не хотела никого в своей жизни, но как раз интенсивность моего желания и отпугнула его. Чем больше страсти я выказываю, тем он холоднее. Чем больше я рискую ради того, чтобы быть с ним, тем меньше он хочет рисковать ради меня. Так значит, все очень просто? Да ведь моя мать давно уже толковала мне об этом «беге с препятствиями»! Выходит, когда мужчины сильно любили меня, я сама побуждала их к этому? Так что же в этом забавного? Что тут такого? Неужели никогда нельзя соединить филос и эрос — хотя бы ненадолго? Что было первопричиной этого порочного круга потерь, этого постоянного цикла желания и равнодушия, равнодушия и желания?
Мне нужно найти отель. Уже стемнело, а мой чемодан был не только тяжелой обузой, но еще и придавал мне весьма доступный вид. Я уже забыла, как ужасно женщине быть одной: жадные взгляды, свист, предложения помочь, которые ты не осмеливаешься принять, боясь оказаться кому-то обязанной. Ужасное чувство уязвимости. Неважно, что я переходила от мужчины к мужчине и всегда увиливала от замужества. Как могла я покинуть Беннета? Как могла я забыть?
Я поволокла свой альбатрос-чемодан за угол к Рю де ла Гарп (как тень Салли, подружки Чарли) и неожиданно нашла комнату в первом же отеле, куда обратилась. Цены круто взлетели с последнего раза, когда я была здесь, и я остановилась на комнате под самой крышей (болезненно долгий подъем с чемоданом). Это помещение будет настоящей ловушкой при пожаре, заметила я мазохистки, и последний этаж — это вовсе не уютно, я их всегда терпеть не могла. Сразу полезли в голову Зельда Фицджеральд, умирающая от удушья при пожаре (я только что прочла ее биографию); странноватые гостиничные номера в «На последнем дыхании»; мой отец только что посмотревший «На последнем дыхании» и всерьез отговаривавший меня от моего первого путешествия в одиночку, ибо он знал, что случается с американскими девушками в Европе; Беннет и я, дико ссорящиеся пять лет назад в Париже; Пиа и я, останавливавшиеся в этом самом отеле, когда нам было по двадцать три; моя первая поездка в Париж в тринадцать лет (отличная тогда подобралась компания: я, сестры и родители, и все дружно чистят зубы по утрам); истории моего деда о его житье в парижских трущобах, когда он был нищим студентом; о том, как моя мать танцевала нагишом в Булонском лесу (она сама говорила)…
Я было утешилась тем, что все-таки нашла комнату, но когда я ее хорошенько разглядела и поняла, что мне придется в одиночестве провести здесь ночь, мое сердце екнуло. В общем-то, это была только половина комнаты с деревянной перегородкой посередине (Бог знает, что творилось на той стороне) и с продавленной односпальной кроватью, покрытой очень пыльным ситцевым покрывалом. Стены были оклеены старыми полосатыми обоями, основательно загаженными и совершенно выцветшими.
Я втащила чемодан и закрыла за собой дверь. Какое-то время помучилась с замком, но в конце концов он все-таки щелкнул. И тут я упала на кровать и заревела. Я чувствовала, что хочу плакать навзрыд и без помех, чтобы нареветь целый океан слез и утонуть в нем. Но даже и поплакать-то толком у меня не получилось. Какой-то комок в животе заставлял меня все время думать о Беннете. Как будто мой пупок был соединен с его пупком, и я не могла позволить себе погрузиться в плач без того, чтобы не побеспокоиться о нем. Где он был? Неужели не рыдать мне по-настоящему до тех пор, пока его не найду?
Самое странное в плаче (может быть, это остатки детства) то, что мы никогда не плачем от всего сердца без слушателя — пускай даже потенциального. Мы не позволяем себе плакать так отчаянно, как могли бы. Может быть, мы боимся нырнуть слишком глубоко под слезы — а вдруг никто не сможет нас спасти? А может быть, слезы — это форма общения, и, как речь, они нуждаются в слушателе?
«Ты должна спать», — сказала я себе строго. Но я уже чувствовала, что близок хорошо знакомый мне страх, который ведет с собой худшие ночные кошмары детства. Я чувствовала, что почти вся проваливаюсь куда-то, хотя взрослая разумная часть меня и пытается удержаться на поверхности. «Ты не ребенок», — сказала я громко, но нездоровое сердцебиение продолжалось. Я покрылась холодным потом. Я прилипла к кровати. Я знала, что нужно принять ванну, но не делала этого из страха покинуть комнату. Я отчаянно хотела в туалет, но боялась выйти за дверь. Я даже не осмеливалась снять туфли (из страха, что мужчина под кроватью схватит меня за ногу). Я не решалась вымыть лицо (кто знает, что скрывается за занавеской?). Я вообразила, что вижу фигуру, движущуюся по террасе снаружи, — вдоль окна. Машины-фантомы освещали потолок. В туалете заурчало, и я подпрыгнула. Затем послышались шаги в коридоре. Я начала вспоминать сцены из «Убийства на улице Морг». Я вспомнила какой-то безымянный фильм; я видела его по телевизору лет в пять. Он был про вампира, который появлялся из стены и туда же уходил. Никакие замки не могли его остановить. Я почти увидела чудовище, пульсирующее за грязными, в пятнах обоями. Я снова воззвала к своей взрослости. Я попыталась быть критичной и разумной. Я знала, что означают в моих снах вампиры. Я знала, что мужчина под кроватью — это мой отец. Я подумала о Гроддековской «Книге про это». Страх вторжения есть желание вторжения. Я вспомнила все свои занятия с доктором Хоппе, на которых мы говорили про мои ночные кошмары. Я вспомнила свои подростковые фантазии о том, что меня закалывает или застреливает незнакомец. Я якобы сижу за столом и пишу, а этот человек нападает сзади. Кто он? Почему моя жизнь населена мужчинами-призраками?
«Можно ли сойти с ума, как сходят с поезда?» — спрашивала Сильвия Плат в одном из своих мучительных последних стихотворений. Если я окажусь в ловушке, это будет ловушка из моих собственных страхов. Все порождено страхом одиночества. Иногда мне кажется, что я иду на компромиссы, совершаю низости, сплю с мужчиной только ради того, чтобы не остаться с собой один на один. Но почему? Чем ужасно одиночество? «Попытайся рассуждать логически, — сказала я себе. — Попытайся.»
Я: Почему быть одной так ужасно?
Я: Потому, что если меня не любит мужчина, я теряю свою индивидуальность.
Я: Но ведь это не так. Ты пишешь, люди читают твои книги, и это для них что-то значит. Ты преподаешь, и твои студенты нуждаются в тебе и заботятся о тебе. У тебя есть любящие друзья. Даже твои родители и сестры любят тебя, хотя и по-своему, по-особому.
Я: Никто из них не заполнит моего одиночества. У меня нет мужчины, у меня нет ребенка.
Я: Но ты же знаешь, что дети — это не лекарство от одиночества.
Я: Да, я знаю.
Я: И ты знаешь, что дети очень недолго принадлежат своим родителям?
Я: Знаю.
Я: И ты знаешь, что мужчина и женщина никогда не смогут полностью обладать друг другом?
Я: Знаю.
Я: И ты знаешь, что возненавидела бы мужчину, который обладал бы тобой полностью?..
Я: Я знаю — но отчаянно хочу этого.
Я: Но когда такой человек появится, ты почувствуешь себя в ловушке.
Я: Я знаю.
Я: Ты очень непоследовательна.
Я: Я знаю.
Я: Ты хочешь свободы и хочешь в тюрьму.
Я: Я знаю.
Я: Очень немногим людям удается получить это.
Я: Я знаю.
Я: Так почему же ты думаешь, что будешь счастливой, когда большинство людей несчастно?
Я: Я не знаю. Я знаю только, что если я перестану надеяться на любовь, перестану ждать ее, перестану искать ее, моя жизнь станет такой же плоской, как грудь раковой больной после радикальной операции. Я питаюсь этим ожиданием. Я лелею его. Оно заставляет меня жить.
Я: А как насчет освобождения?
Я: Что это?
Я: Ты веришь в независимость?
Я: Я верю.
Я: Тогда отвечай на вопрос.
Я: Я подозреваю, что откажусь от всего, продам душу, свои принципы и веру ради одного-единственного человека, который будет любить меня по-настоящему.
Я: Лицемерка!
Я: Ты права.
Я: Ты не лучше Адриана!
Я: Ты права.
Я: Тебя не волнует, что ты настолько лицемерна?
Я: Волнует.
Я: Так почему ты не борешься с собой?
Я: Я борюсь. Борюсь постоянно. Но я не знаю, кто победит.
Я: Вспомни Симону де Бовуар!
Я: Мне нравится ее смелость, но ее книги полны Сартром, Сартром, Сартром.
Я: Думай о Дорис Лессинг!
Я: Анна Вулф не могла кончить, если не была влюблена… что тут еще сказать?
Я: Подумай о Сильвии Плат!
Я: Она умерла. Кто захочет такой жизни и такой смерти, даже если тебя и объявят потом святой?
Я: Ты не веришь в смерть ради чего-то?
Я: В двадцать лет — да, но не в тридцать. Я не верю в смерть ради чего-то. Я не верю в смерть ради поэзии. Когда-то я поклонялась Китсу за то, что он умер молодым. Теперь я считаю, что мужественнее умирать старым.
Я: Ну, подумай о Колетт.
Я: Хороший пример. Но она — одна из немногих.
Я: А почему бы тебе не попробовать быть, как она?
Я: Я пробую.
Я: А первая ступень — это узнать, каково быть одной.
Я: Да, и когда ты узнаешь, что это действительно хорошо, ты забудешь, как открываться навстречу любви, если она все-таки придет.
Я: Кто сказал, что жизнь проста?
Я: Никто.
Я: Так почему ты боишься одиночества?
Я: Мы ходим по кругу.
Я: Это одно из неудобств одиночества.
Безнадежно. Я не могу рассуждать сама с собой, когда мне так страшно. Мое дыхание становится прерывистым, и я начинаю дышать глубоко. «Попробуй описать ужас, — говорю я себе. — Притворись, что ты пишешь. Пиши о себе, как о третьем лице.» Но это невозможно. Я погружаюсь в самый центр страха. Кажется, что меня разорвали на части дикие кони и что мои руки и ноги отлетели в разные стороны. Видения ужасных пыток встают передо мной. Китайские воины, сдирающие с врагов кожу заживо. Жанна д'Арк, сожженная на костре. Французские протестанты, которых колесовали. Бойцы Сопротивления, которым выбивали глаза. Нацисты, пытающие евреев электрическим током, иглами, «операциями» без анестезии. Южане, линчующие негров. Американские солдаты, отрезающие уши у вьетнамцев. Индейцы, которых пытают. Индейцы, которые пытают. Вся история человечества промчалась предо мной — с кровью и криками жертв.
Я нажала себе на глаза, но сцены насилия продолжали разыгрываться на внутренней поверхности моих горящих век. Мне почудилось, будто с меня живьем сдирают кожу, будто все мои внутренности открыты стихиям, а верхушка головы срезана и мозги вылезли наружу. Каждый нерв ощущает только боль. Боль — это единственная реальность. «Это неправда, — сказала я. — Вспомни дни, когда тебе было приятно, когда ты была счастлива жить, когда ты чувствовала радость настолько большую, что, казалось, она сожжет». Но я не могу вспоминать. Я распята собственным воображением. И мое воображение так же ужасно, как история мира.
Я думаю про мое первое путешествие в Европу, когда мне было тринадцать. Мы провели шесть недель в Лондоне, посещая наших английских родственников, оглядывая достопримечательности, оставляя огромные счета у Клариджа, который, как говорил отец, «оплачен дядюшкой Сэмом…» Какой, однако, богатый дядя. Но я провела все путешествие под ужасным впечатлением, которое произвели на меня орудия пыток в лондонском Тауэре и восковые кошмары мадам Тюссо. Я никогда раньше не видела тиски для пальцев и дыбу. Я никогда не могла себе представить такое.
— Люди все еще пользуются этим? — спросила я у матери.
— Нет, дорогая. Их использовали давным-давно, когда все люди были варварами. Цивилизация с тех пор многое изменила.
Это был цивилизованный 1955 год, только десятилетие, или чуть больше, прошло с тех пор, как нацизм был уничтожен; это была эпоха атомных испытаний и накопления оружия; два года прошло с окончания корейской войны и еще меньше — после охоты на ведьм-коммунистов и черных списков, в которых значились фамилии многих друзей моих родителей. Но моя мать, гладя настоящую льняную простыню, под которой я дрожала, настаивала той дождливой ночью в Лондоне на цивилизации. Она пыталась меня щадить. Если правду было вынести так тяжело, она была вынуждена лгать.
— Хорошо, — сказала я, закрывая глаза.
И дядя Сэм, который снизил налоги на такое большое число разных товаров, во имя цивилизации, два года назад усадил на электрический стул Розенбергов. Два года назад были «древние времена»? Моя мать и я сговорились считать так, когда обнялись перед тем, как погасить свет.
Где сейчас моя мать? Она не спасла меня тогда и не может спасти сейчас, но если бы только она появилась, я уверена, что смогла бы продержаться ночь. Ночь за ночью — и мы бы выдержали. Если б только я могла быть как Скарлет О'Хара и подумать обо всем завтра.