Начальник мира
В тот самый час, когда большой сибирский дьяк Нечай Федоров в Нижнем тобольском городе с Василием Тырковым беседовал, его сын Кирила прибрел наконец к белостенному монастырю Во имя святых Бориса и Глеба, что под Ростовом Великим расположен. Упрятанный за деревянными стенами с потемневшими от времени сторожевыми башнями, монастырь лучился навстречу ему всеми своими разновеликими куполами, крытыми узорным лемехом.
Неожиданно для себя Кирила услышал щебет птах, которых прежде не слышал, стрекотание полевых кузнечиков и даже шелест легкого ветерка, запутавшегося в его давно нестриженой бороде. И сразу мир вокруг ожил, раздвинулся, одухотворился. Боже, хорошо-то как! Тихо. Первозданно. Будто и не бесчинствовали здесь недавно то литва и поляки, то казаки из ополчения Трубецкого и Заруцкого, посланные на заготовку кормов, но отколовшиеся, чтобы на себя безнаказанно пограбить. Будто и до сих пор не тащатся сюда из Ростова и Углича больные и калечные, опаленные многолетней смутой.
Один из страдальцев, с ворохом тряпок на обожженной голове, с трясущимися руками и босыми изъязвленными ногами, увязался за Кирилой еще в Шугари. Превозмогая себя, он ковылял следом, а встретив мимолетный взгляд Кирилы, отвечал ему какой-то кривой замученной улыбкой. В Борушках калечный по немощи своей отстал, но у сельца Сагило вновь появился. Пожалеть бы его, да всех не пожалеешь.
Чтобы хоть теперь избавиться от назойливого спутника, Кирила сошел с дороги и двинулся цветущим лугом к реке Устье. Высокая, по пояс, трава сдерживала шаг, медовые запахи кружили голову. Идти бы так да идти, ничего больше не видя и не слыша, отдавшись этому опьяняющему чувству, но мешало желание узнать, а что там у него за спиной?
Не выдержав, Кирила оглянулся.
Дождавшись, когда он это сделает, калечный издали осенил его двуперстным крестом — будто благословил на что-то, и лишь затем зашаркал к воротам святой обители.
Озадаченный этим его благословением, Кирила двинулся дальше.
Вот и заводь наполовину пересохшей реки Устьи. Возле нее росло несколько вязов. Кто-то рубил их, да не дорубил. На одних ветвях листьев совсем нет, на других они сиротливо обвисли, потускнели, оттого и тень под ними серая, дырявая. А от заводи и вовсе тухлым болотом веяло. Кувшинки с желтыми мясистыми соцветиями напомнили Кириле чешуйчатые сочленения боевых панцирей. Будто и здесь прошло злое побоище, оставив гнить в заводи сраженных латников в боевых доспехах.
Поискать бы текучую воду, но Кирила так изжаждался, что рад был и стоячей. Сбросив под ноги дорожную суму с медными листами, из которых бьют церковные кресты, он пал на колени. Раздвинув даже на ощупь жестяные кувшинки, пил долго, жадно, не чувствуя вкуса воды, а лишь ее обилие. Потом так же долго отдыхал, по-собачьи забредя руками в прибрежный ил, тупо вглядываясь в свое зеркальное отображение. Капли, упадающие с носа и бороды, смазывали его разбегающимися кругами. Но в следующий миг отображение восстанавливалось, чтобы снова разрушиться.
Не так ли и сам Кирила в минувшие три года после бегства из Сибири разрушался и восстанавливался? Разрушался и восстанавливался. Разрушался и вновь восстанавливался. А теперь изнемог, опустошился, изверился. Что дальше?
Лицо его давно обсохло, но он не в силах был встать, лишь переставил поудобнее затекшие руки да передвинул с ломких колючих веток занывшие колени. От этих его расслабленных движений в воду осыпалось еще несколько капель. Откуда они взялись?
И тут Кирила понял, что плачет. Слезы затуманили глаза. Но странное дело, они не жгли, а просветляли.
Внезапно слезная пелена исчезла, и Кирила вновь увидел в воде свое отображение. А рядом — другое. Оно странным образом двоилось.
«Да это же батюшка родимый!» — догадался Кирила.
И правда, из речного оконца, будто из глубины времен и пространств, глянул на него строгий отец Нечай Федорович. За его спиной угадывался еще кто-то, но не явно, сглаженно. А может, там никого и не было — тень, не более.
«Здравствуй, сынок! — молвил отец. — Устал, поди, жить без родительского слова? Ну, ничего. Скоро ты его опять услышишь».
«Где? Когда?» — только и успел подумать Кирила, но чудесное оконце уже заплыло кувшинками.
Выдернув руки из вязкого ила, он обмыл их наскоро мутной водой и лег под искалеченными вязами так, чтобы монастырские купола больше не выпадали из поля зрения. Они соединяли его с небесами, а через них с отцом, так нежданно напомнившим о себе. Ничто в жизни не случается беспричинно. Всему свое место и время, ну и, конечно, душевное состояние.
Прав, ох как прав батюшка. Устал Кирила без родительского слова. Смертельно устал. Отправляясь из Тобольска в Москву, он думал, что слово это, как не раз бывало в детстве и отрочестве, смогут заменить учительские наставления Авраамия Палицына, человека, которому дано вершить дела не только церковные, но и государские. Трудно представить другого келаря, который бы лучше него в Смутное время сумел вести разбросанное в Москве, Радонежье и по многим другим русским землям хозяйство Троице-Сергиевой обители, сохраняя, а то и приумножая ее житницы, казну и земли.
Достоинств у Палицына не счесть: и умен-то он, и прозорлив, и щедр, и решителен, и посредничать между противоборствующими сторонами искусно умеет. А какие сказательные летописания делам дней минувших и нынешних он в свободное от текущих трудов время слагает! Каждое слово в них образно, отточено, уместно. Каждое событие мудро истолковано. Кирила уверен, что будущим читателям они дадут обильную пищу для ума и сердца, возбудят преданность православию и любовь к отечеству. Вот и Кирила не без его влияния с юных лет к сочинительству вкус почувствовал, многое от него почерпнул, многому научился. С радостью перенял бы и другие его умения, но при взрослом общении оказалось, что в своих поступках и образе жизни Палицын далеко не так свят, как надлежало быть отцу-наставнику. Не вправе Кирила его за это судить, но выбрать себе другого духовника, который бы принял его покаяние и отпустил перед Святым Причастием грехи, он вправе. Вот и стал искать Кирила себе душеводца, могущего помочь ему своим примером из тьмы заблуждений выбраться. Спасибо брату Иванцу — надоумил, где такого искать. Ну, конечно, в Борисо-Глебском монастыре, где уже тридцать четыре года сидит в затворе крестьянский сын Илья Кондаков, нареченный при пострижении Иринархом. По-гречески это значит — начальник мира.
Широко разошелся в народе сказ о том, как святой старец укротил литовского магната Яна Петра Сапегу, полтора года без малого безуспешно осаждавшего Троице-Сергиев монастырь, отданный ему Тушинским цариком Лжедмитрием Вторым на разграбление. В те поры и нагрянул воинственный иноземец в Борисо-Глебскую обитель к Иринарху за благословением своему черному делу. Видя такую его наглость, затворник с достоинством возрек: «Не туда ты пришел, ясновельможный пан. Я в Руси рожден и крещен, за истинного русского царя Бога молю, а не за самозванца, посаженного руками иноверцев и предателей. Со всех сторон неприятели Московское государство, аки псы голодные, на клочья рвут, и всем порубежным народам мы теперь в посмех и в позор, и в укоризну. Но долго этому уже не быть. Знаю! Верую! Мое отечество — Русь, мой дом — сей монастырь, мое благословение — лишь тем, кто своей вере служит и своей земле вовеки предан остается».
Такая его непреклонность сбила спесь с горделивого Сапеги. «Истину глаголишь, батька, — через силу признал его правоту он. — В коей земле жить, тому царю и править. Но я-то человек вольный, королю и королевичу не служу, от царя Дмитрия не завишу. Стою при своих заслугах».
Иринарх покачал головой укоризненно: «На чужой каравай зявиться — невелика заслуга. Лучше возвратись, господине, во свою землю. Полно тебе в Руси воевать. Аще не изыдешь из нее или опять на Русь явишься, не послушавшись слова Божия, то в ней смерть примешь».
Тут и вовсе сник самовластный пан Сапега. Из монастыря он ушел тогда тихо, с миром, да еще и пять рублей на молебен старцу прислал. Однако от своих злобесных дел так и не отступился. За то ему и смерть вскоре на Москве сделалась. Жил, жил, воевал, воевал, а все равно от кары Божьей не уберегся. Остатки его войска с гробом предводителя спешно отбыли в Литву. Проще сказать, бежали. Это ли не предупреждение всем прочим искателям легкой поживы, топчущим Русскую землю?
Зато князя Михаила Скопина из рода Шуйских Иринарх возлюбил, как сына родного. Они спознались два года назад, когда Скопин, опираясь на поддержку предложивших свои двоедушные услуги шведов, погнал от Великого Новгорода до самой Москвы тушинских изменников, гонорных ляхов и литву. Благословив князя, Иринарх вослед ему слал то освященную просфору со словами: «Дерзай, не бойся, Бог тебе поможет!», то крест, сделанный им самим для укрепления воинской мудрости ратоборца Михаила. Скопину в те поры всего двадцать четыре года минуло, однако многие хотели видеть его на троне вместо царствующего дяди, бездетного и нелюбимого в народе Василия Шуйского. Скорее всего это и стало причиной гибели Скопина в Москве, которая встретила своего любимца звоном колоколов и всеобщим ликованием. На крестинах одного из московских бояр Скопину подсыпали в угощение яд. Это злоумыслие молва приписала жене Дмитрия Шуйского, еще одного властительного дяди князя. Да и то сказать, Екатерина Шуйская из змеиного гнезда родом. Именем ее родителя Малюты Скуратова, главного опричника первого русского царя Иоанна Грозного, и до сей поры старых и малых, правых и виноватых на Руси пугают. Заопасались дядья своего племянника: а вдруг он, и правда, мимо них на престол возжелает сесть? Вот и устроили ему отравление. Увы, крест Иринарха, защитивший Скопина от врагов явных, не смог уберечь его от врагов тайных. Но свято место пусто не бывает. Уже возвестил прозорливый старец, что грядет на место почившего витязя другой защитник земли Русской — тоже князь, но лет на десять постарше. Кто таков? — Глядите и увидите! Вроде как на князя Дмитрия Пожарского намекнул.
Однако не только магнаты и князья ищут благословения у вещего Иринарха. Старец открыт для людей всех сословий. Одним он дает утешение, в других вселяет веру, третьих пристыжает, четвертых врачует, пятых отвращает от пристрастия к питию хмельному… Как-то он встретит Кирилу? Кабы знать наперед, так и не колыхалось бы неспокойное сердце.
Отлежавшись под вязами, Кирила встал, пучком мокрой травы почистил изношенный кафтан, другим пучком обтер прохудившиеся сапоги, расчесал пальцами волосы и, схрумкав два последних сухаря, ходко зашагал к монастырским воротам.
Имя Иринарха открыло их и повело его через два темных двора мимо Просфорного дома и занятых своими делами чернецов к дальней стене между тринадцатой и четырнадцатой сторожевыми башнями деревянной крепости. Здесь, в летнем затворе, и пребывал Иринарх.
Большинство отшельников проводит свое время в постах, самоистязаниях и молитвах. А Иринарх, по рассказам очевидцев, взял себе за правило еще и трудиться, принося вещественную пользу. Для монастырской братии он волосяницы из конских грив и хвостов вяжет, для нищих платье из крапивы шьет, для калик перехожих обутки делает: из подкорья молодых лип — лычные лапти, из подкорья лип старых — мочалыжники, из ивы-ивняки, из ракиты — верзни, из вяза — вязовники, из березы — берестяники, из тала — шелюжники. А для себя самого ужище железное чуть не в двадцать саженей длиной сковал, медных крестов более сотни изготовил.
Однако слышать о трудовых занятиях Иринарха — одно дело, зреть их — другое. Первое, что увидел Кирила, войдя в затвор, — цепь, которой старец себя к стене и колоде, называемой здесь стулом, приковал. Пучок света из единственного верхового оконца играл серебром его волос, схваченных железным обручем. Из-под бороды проглядывало шейное путо. Грудь и плечи его были увешаны веригами. Нижняя часть тела связнями из белого крушевца опоясана. Руки и пальцы утиснуты множеством оковцев. Казалось, Иринарх весь одет в железо. Лишь местами из-под него проглядывало темное, прошитое свиной щетиной рубище.
Колени Кирилы сами подломились. Разве можно смотреть на богатырского старца сверху вниз?! Ведь не железо он на себя взвалил, а грехи человеческие. В том числе — грехи Кирилы. Подобно Исусу Христу подвиг искупления бессрочно творит.
— Отче! — только и сумел выговорить потрясенный Кирила. — Прими! Смилуйся! Выслушай! — и уронил на грудь голову.
Твердая, как подошва, ладонь Иринарха ласково легла на нее.
— Пришел наконец-то, сыне мой, — голос у старца глухой, с придыханием; чувствуется, что зубы у него искрошились, а частью повыпали. — Ну, здравствуй, здравствуй. С чем припожаловал?
Кирила вскинул на него глаза.
Лицо у Иринарха широкое, скуластое, нос бугорком, щеки прорезаны глубокими морщинами, переходящими в уголки губ тонкими закрылками. Взгляд острый, испытующий; от такого озноб по коже идет. Но взгляд этот не отталкивал, а притягивал, побуждая к откровению.
— Беглый я! — как в студеную воду бросился Кирила.
— И от кого же бегаешь? — участливо полюбопытствовал Иринарх.
— Сперва от жены и дочери, но это поневоле, до времени. Потом от родительской опеки. После от поборников одной власти к другой… Можно обниматься, но не верить. Я не такой. Вот и надорвался. Теперь от себя самого бегаю. А что дальше делать, не знаю. Просвети, отче! На тебя последняя надежда.
— Не ты один в бегах ныне, чадо. Многие умом заблудились, живут вкривь и вкось, не по совести. Главное ты мне вкратце обсказал. Теперь подробно говори, без утайки. А я покамест лаптишко доплету, дабы не терять светлого времени, да тебя горемычного послушаю. Ты тоже свой лаптишко плети, но честными словесами. Там видно будет, что с тобой дальше делать.
Только теперь Кирила заметил в руке у старца крючковатый кочедык величиной со спицу, а на коленях обувную колодку с плетением, которое уже обрело очертания лаптя. Поперечные лыка загнуты на обушник, продольные на запятке внакрест сходятся. Строчки ровные, крупные, одна к одной. Вот так и Кириле говорить надо: крупно, просто.
— Ежели издалека глянуть, я сызмала себя высоко ставил, — словно пробуя тонкий лед под собой, начал он свою исповедь. — Матушка мне все дозволяла, а родителю не до меня было. Он в ту пору на Москве дьячил, сторону царя Бориса крепко держал. А я рос поборником новых порядков, которые из других христианских государств шли. Вот и качнулся к лжецаревичу Дмитрию. Откуда мне было знать, что за ним другой из мертвых воскреснет, за ним третий да и станут они Русь, как на пытке, жечь и ломать?! Теперь-то я на прошлое с высоты времени гляжу, а тогда в мечтах о свободном царстве далеко залетал. Так далеко, что едва в государев застенок не угодил. Ладно, батюшка меня вовремя в Сибирь спровадил. Из нее мне многое по-иному увиделось. Осознал я там его слова про то, что под чужую голову идти — свою нести. А еще про то, что свое плохое чужим хорошим не исправить, потому как у каждого народа своя вера, свои обычаи, свой язык. Лишь корысть на всех одна, как моровое поветрие. У нее ни веры, ни совести нет, а только черная алчба. Это она главный разор миру чинит…
Слушая Кирилу, Иринарх очередное лыко кочедыком в переплетку повел, а сам нет-нет да на коленопреклоненного каяльщика внимательно глянет. Теперь свет из верхового оконца с седовласой головы старца на его руки в сеточках набухших жил переместился. Кабы не оковцы, эти руки не ползали, а сновали.
— Вот и у меня сибирская служба на заворуйстве томских голов Ржевского и Бартенева споткнулась, — продолжал Кирила, завороженно глядя на эти изработанные руки. — Первые-то воеводы, Гаврила Писемский и Василей Тырков, справедлиы были, строительны, о службе пеклись, о дружбе с тамошними сибирскими людьми, а как на Москве самозванство сделалось, и на Сибири дела криво пошли. У кого сила и власть, тот и прав. Поначалу-то я Ржевского и Бартенева за их грабеж и неправды с очей на очи устыжал, а потом прилюдно шум поднял. Об том лишь жалею, что не на трезвую голову…
Руки Иринарха при этих словах замерли. Из глубоких подбровий проблеснули синие искры. Только теперь Кирила понял, какого цвета у старца глаза. Ну, конечно, небесные.
— Знаю, отче, что ты противник хмельного, — поспешил объясниться Кирила. — Весь мир от него хочешь отвести. Глаголишь, будто это Господь на нашу землю за пьянство иноплеменников навел. По моему разумению, не только за это… Но я с себя никаких вин не снимаю. Что было, то было. Грешил, когда душа вон из тела от неправды рвалась. А воеводам это и надо. Ведь у них как? Пил, не пил, а коли скажут, что ты в потере памяти и рассудка изменные речи на царя и его двор нес или о другом каком-то своем воровстве проболтался, значит, так оно и было. Не зря говорится: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Попробуй отвертись! У них власть, свидетели, оговор. Даже те, с кем ты бражничал, на другую сторону тотчас переметнутся и на тебя пальцем покажут. Вот и со мной так вышло. Взяли меня под крепкую стражу. А тут как раз воеводы сменились. Обрадовался я. Ну, думаю, Волынский и Новосильцев — люди свежие, немараные, они во всем по чести разберутся… Как же, разобрались! Сами служилым людям хлебного и денежного жалованья давать не стали, казною и властью начали торговать. И меня в свои дела втаскивать пытались. Но я снова шум поднял, а это наказуемо. Стыдно сказать, но пришлось мне из Томского города бежать, как зайцу на загонной охоте. А у меня жена всех похвал, дочь Русия. Ныне ей ровно семь лет. Это как?
Иринарх укоризненно глянул на Кирилу, будто напоминая, что он пришел к нему каяться, а не спрос делать.
— Когда я к Москве вернулся, брат Иванец сказал, что все мои напасти от гордыни идут, — поспешил исправиться Кирила. — Так оно и есть. Не по заповедям Божьим жил, а по своему разумению. Не в свои дела лез. За ложными вождями шел. Другими многими грехами грешен. Но ведь и Москва стала, как овчарня, на которую волки напали, а лучшие овцы с волками задружились, про стадо забыв. Вот оно и шарахается из стороны в сторону, понять не может: кого держаться? Один не по правде на царство сел, другой не по правде на царство лезет. Кому присягать — этому или тому? Кому верить? Перевертней расплодилось, как вшей на нищем. Всяк свою пользу ухватить норовит. Тут меня зло и взяло: ну как так можно?! Стал рвать прежние связи и сам не заметил, как остался сам с собой — без друзей и без покровителей. Хоть опять за вино берись! Махнул было на все рукой: никому я ничего не должен и присягать никому не буду. Но когда пан Гонсевский по согласию с первым думным боярином Федором Мстиславским Стрелецкий приказ под свое начало взял и стал наших стрельцов на Москве заменять своими приспешниками, а ляхам полную свободу на бесчинства дал, тут я твердо понял, что нельзя дальше сидеть сложа руки. Ну где это видано, чтобы войско, которое на словах дружеским считается, на деле монастыри и дворы своих же союзников грабило, женок насиловало, священников к заутрене не пускало, а тех, кто замечен со стрельным оружием и даже просто с топором, как у себя в Польше, в воду сажало?! Один гусар, куражась, прямо на коне в церковь Бориса и Глеба на Варварке въехал. Ну я его за это выследил и прибил — чтоб другим неповадно было над народом русским измываться. Да и не я один на ляхов и всяких наемных немцев тогда поднялся. Кто камнем с крыши кинет, кто оглоблей при случае огреет, кто нож всадит. Обида за обиду, кровь за кровь. Так всегда было. С той малой охоты большое побоище началось. Проснулась наконец Москва. Кабы поляки из конца в конец ее не выжгли, не сидеть бы им сейчас в Кремле и Китай-городе со своими боярскими прихвостнями… Три дня жгли, тыщу людей в чистое поле на мороз выгнали, а тем, кто в развалинах бедовать остался, велели в знак покорности белыми полотенцами подпоясаться. Вот тебе и новые порядки хваленых христианских государств, которые мне прежде наилучшими казались…
От долгого стояния на твердом, как камень, земляном полу колени у Кирилы заныли, но по сравнению с тем, что терпит Иринарх, это всего лишь малое неудобство. Вот и не посмел он переменить положение. И согнать муху, севшую ему на лоб, не посмел. Терпеть, так терпеть.
— Полотенцем я, понятное дело, обвязываться не стал. За то меня и схватили. Вместе с другими, пойманными в руинах, повели в Яузе топить. Но тут казаки во главе с Иваном Заруцким нас отбили. Он и спрашивает меня: «Кто таков?» Я сказал. Заруцкий обрадовался: «Мы тут затем, чтобы все было, как при прежних государях. Без приказных грамотеев нам подлинной власти не построить, ляхов не избыть, народ не замирить. Иди к нам на службу. Денежный оклад получишь, поместье, товарищество…» Врать не буду, знал я, кто такой Заруцкий. И про то, что свое боярство он не где-нибудь, а в Тушине из рук ложного царевича получил. И про другое разное. Но обиженный люд к нему не случайно валом валил. И слава об его отваге и непримиримости к полякам не случайно повсюду гремела. Значит, было за что. Всяк хотел оказачиться и под его твердую руку встать. За малое время Заруцкий изрядное казачье войско собрал и под Москву привел… Видом он тоже хоть куда. Мне, к примеру, с первого слова поглянулся. Мало ли что за ним прежде числилось. Главное, теперь он готов был волков из овчарни погнать…
В очередной раз, оторвавшись от плетения, Иринарх испытующе глянул на Кирилу, затем перевел вопрошающий взгляд в угол кельи за его спиной.
«Кто бы там мог быть? — встревожился Кирила. — Если келейник, я бы его давно заметил», — и вдруг понял: это Исус Спаситель с иконной доски на них взирает!
«Неужто я что-то не так сказал?» — набежала другая мысль.
Иринарх звякнул веригами.
— Но ведь так оно и было! — сбился Кирила. — Я и сейчас не умею на середине быть. Задним умом думаю — когда уже занесет дальше некуда… А с Заруцким меня почему занесло? Лестно было, что он меня из прочих выделил. Уж очень крутой судьбы человек. Родители у него из тернопольских мещан. Грамоте сына не учили, на польского короля молиться заставляли. Он от них на волю и сбежал. Стал казачить в Диком поле. Там в плен к крымским татарам попал, галерным невольником по разным морям плавал. От них тоже сумел уйти. В атаманы его удаль молодецкая вынесла, ум и мертвая хватка. Умел напролом к своей цели идти. С таким не заскучаешь. Вот и стал я при нем вроде как письменный голова. Приговоры и другие нужные бумаги готовил, заслуги живых, павших и от ран изувеченных для Большого разряда записывал, особые поручения исполнял. Не раз вместе с Заруцким в отчаяннейших переделках побывал, но у него и впрямь рука легкая… Обещанное поместье он мне в Звенигородском уезде отмахнул да еще тридцать четвертей земли с деревнями в Пусторжевском. Они тогда из рук в руки переходили — от законных владельцев к самоназваным, а от тех — к малопоместным или беспоместным ополченцам из дворян и бедных детей боярских. Я в тех поместьях по разу только и появился. Их литва и казаки успели донага обчистить. Да я и не за поместья с Заруцким пошел — вторженцев бить! На его злоупотребления в казенных и земельных делах, на то, что земское ополчение он вечно задирает и своих казаков тоже не очень-то милует, глаза приходилось закрывать. Он по таборам боярином ходил. Уйти от него сразу у меня духу не хватило. Решил подождать, пока наши с ним дела сами развяжутся. Они вскоре и развязались… Это я об убийстве Прокопия Ляпунова говорю. Ныне все за его смерть Заруцкого винят. Будто это он своих черкасов на Ляпунова натравил. На самом-то деле это пан Гонсевский сподложничал. Его люди от имени Ляпунова настрочили грамоту во все города с призывом бить и топить казаков, где поймают, а когда государство Московское успокоится, и вовсе истребить этот «злой народ». Руку Ляпунова искусно подделали да и заслали мнимый лист за его подписью к казакам в таборы. Те, ясное дело, всколыбались. Дернули Ляпунова к себе на круг, стали допрашивать, его ли это рука? Ляпунов говорит: «Рука вроде моя, только я этих слов не писал и не мыслил». Атаман Карамышев ему не поверил, в измене обвинил, за саблю схватился. Казаки на расправу круты. Заступился было за Ляпунова дворянин Иван Ржевский, так они и его зарубили. А ведь знали, что Ржевский Ляпунову по делам внутренним первейший неприятель. Ярость им глаза застелила. Побежали еще кого-нибудь из ляпуновцев погромить. А я как раз в разрядную избу на Воронцовом поле по делам зашел. Слышу, шум. Вышел за порог, а на меня казаки с саблями бегут. Впереди Авдюшка Мыло, липовый казак, из мещерских мыловаров. Мы с ним прежде в гуляй-городе против пана Гонсевского рука об руку ходили. А тут он глаза кровью налил, вот-вот саблей полоснет. Макнул я тогда витень в костер, на котором станичная каша варилась, и давай огнем от Авдюшки отмахиваться. У него разом шапка на голове вспыхнула. Он и завертелся, огонь вокруг себя разметывая. Те, что за ним следом бежали, на миг отхлынули. Тут атаман Андрей Просовецкий подоспел, свару кое-как унял, а мне велел от гнева казацкого подальше убираться. Будто я после этого сам остался бы с ними… У служилых казаков, что в Диком поле от крымских и прочих татар оборону держат, порядок, выручка, совесть, а тут сброд какой-то. Не зря седьмочисленные бояре, зовя другие города от Заруцкого отложиться, писали в своих грамотах к земцам, де сборные казаки хуже жидов: сами своих казнят и ругают, дворян, детей боярских, гостей и лучших торговых людей грабежом позорят и вперед русское государство хотят по рукам пустить… Все вроде душою за Русь горят, а душа-то у всех разная. И повадка у каждого своя. Между ратными и посадскими людьми совета никакого нет. Чистая вольница. Посмотреть со стороны, вроде большое ополчение под Москвой собралось, а изнутри поглядеть: шито оно гнилыми нитками. Вот и разбегаются людишки. А для меня эти нитки тогда порвались, когда я огнем Авдюшку Мыло запалил. Не знаю, жив ли он теперь или нет. На боевом деле бьешь неприятеля без оглядки. А Авдюшку жалко. Свой же…
Стоило Кириле имя Авдюшки Мыла вслух произнести, встал у него перед глазами калечный, что безмолвно шел за ним от Ростова, а на подходе к Борисо-Глебскому монастырю вдруг перекрестил его и исчез. Ростом и телосложением они с Мылом схожи, а в лицо бедолаге Кирила старался не глядеть — уж очень тряпки на его головке отталкивающе смотрелись.
«А вдруг это Авдюшка был? — сбился со слова Кирила. — Если так, он меня простил. А я — его…»
Иринарх между тем доплел лапоть и, подставив его под блуждающий свет из оконца, стал придирчиво осматривать свое рукоделие. Значит, и Кириле пора свою исповедь заканчивать.
Чувствуя, что пересохший от волнения язык вот-вот перестанет слушаться его, он всхлипнул:
— Ныне, отче, я не живу, а прозябаю. Родительским наставлениям не следую. Сам себя за это презирать стал. Мечусь, как птица в заклепе.
— Это у тебя до поры до времени, чадо. У лебедей ведь птенцы вовсе не белы. Белыми они после становятся, когда чистое от нечистого в себе отделят. Так и тебе предстоит сделать.
— Я стараюсь. Так ведь не получается. Будто кто-то меня под руку подбивает. Одно и осталось — в чернецы от мира, как ты, уйти.
— Рано тебе о старчестве думать, сыне мой, — не одобрил такое его намерение Иринарх. — Ибо долга своего ты еще не исполнил.
— О каком долге ты говоришь, блаженный?
— Отечеству в трудную годину послужить, вот о каком. Выше него лишь долг перед Господом нашим Создателем, ибо он о нас не токмо на небеси, но и в миру печется. Насилие греха не воспрещено разрушать насилием добрых стремлений. Они в тебе первенствуют, чадо, но теснимы грехами. Отрешись от них, но сбереги стремление очистить родимую землю от иноверных хватателей и разорителей. Вот тебе малый крест, вот тебе лаптишки на дорогу. Ступай в Ярославль. Стань под хоругви нижегородского подвига. Остальное тебе само откроется.
Кирила потрясенно принял бесценные дары и в порыве чувств припал губами сначала к одной, потом к другой руке старца. Они были сухие и холодные, как железо оковцев.
Утирая внезапно брызнувшие слезы, Кирила достал из дорожной сумы медные листы для церковных изделий и подал Иринарху с поклоном.
— А это тебе ответно, отче!
— Сам догадался или кто подсказал, в чем нужду имею?
— Брат Иванец из Троицкой обители, — признался Кирила. — Он твой великий почитатель. Это он мне внушил, что покаяние — второе рождение от Бога.
— Истинно так, — подтвердил Иринарх. — Убежище всякого зла мучениями совести разрушается. Теперь же иди и помни: я дал тебе себя послушать. Однако все, что ты здесь сказал, не токмо я, но и Господь слышал. Перед ним тебе и ответ держать.
— Иду, отче! А ты многолетствуй! Очень тебя прошу. Твои цветущие седины всем нужны…
Выйдя из затвора, Кирила еще долго слышал голос Иринарха. Ветхий годами ключарь предложил ему переночевать в келье покаянников, содержащихся в монастыре, но Кирила отказался. Его ждал Ярославль.