Книга: Сердце Бонивура
Назад: Часть третья Идущие вперед
Дальше: Глава 22 Иуда

Глава 21
Село

1

Длинные золотые нити, поблескивая в лучах солнца, проносятся над селом. Бабье лето! Самое время ходить по ягоды, по орехи.
Но на сопках, в орешнике — посты, дозоры.
…Колодяжный устроился в развилине вяза. Снял с себя ватник, сложил вчетверо и уселся, поставив винтовку меж колен. Листва закрывала его со всех сторон. Не поворачивая головы, прищурившись, он оглядывал окрестность. Его глаза окружены сеткой мелких морщинок. От солнца и ветра кожа на лице и на руках стала коричневой, словно дубленой. Лишь в складках самых глубоких морщин, когда старик поднимает голову, виднеется белая, бледная кожа. Сдвинул Колодяжный на затылок старенькую ушанку с выцветшей красной лентой, седые волосы его засеребрились на свету. Ветер разметал их, спутал, вздыбил кверху чубом, и старик сразу стал бравым, словно ветер скинул с него много лет. Видно, в молодости был он заводилой, гулякой, первым парнем на деревне…
Ничто не нарушает тишины ясного утра. Лишь чуть слышно ветер шелестит ветвями вязов, сосен, берез, орешника. Тепло сморило старика, сами собой закрывались его глаза. Борясь с дремотой, он вынул кисет, бумагу, насыпал табаку и ловко скрутил цигарку. Зажег спичку и закурил. Щурясь от едкого крепкого дыма, осмотрелся.
Вьются над орешником стрекозы. Проплыла мимо нитка паутины. Зеленые кузнечики, прыгая, шевелят траву и надоедливо стрекочут. Красный муравей пробежал по ветке, вылез на листик, торопливо обшарил его, привстал, повертел головкой и прыгнул вниз.
Колодяжный вздохнул:
— Благодать-то какая!
Неясный шорох привлек его внимание. Он прислушался.
Кустарник справа зашевелился. Старик бросил цигарку, сбил на глаза ушанку, присел. Выждав, крикнул:
— Стой!
Движение в кустах прекратилось. Старик лязгнул затвором.
— Вылазь, а то стрелять буду!
Кусты раздвинулись. Из-за них выглянул мальчуган. Одет он был в полинявшую от стирки и солнца рубашку, застегнутую одной пуговицей на шее, и черные штанишки. Лицо мальчугана с коротким носом, покрытым веснушками, маленький треугольником рот, острые, что шило, глаза, белые, почти незаметные брови — все выразило изумление. Он не ожидал встретить здесь кого-либо. Озираясь, он повел по сторонам головой с оттопыренными ушами. Старик вышел из-за кустов, изобразив на лице строгость.
— Тебе чего здесь надо? Чего ты лазишь, где не след?!
Мальчуган испугался было, но, разглядев, что строгость старика напускная, улыбнулся.
— А я орехи собирал… Во, полный картуз! Хочешь? — и протянул Колодяжному картуз, доверху наполненный желтыми орешками. — А ты чего тут делаешь?
— Много знать будешь, скоро состаришься! — пошутил старик. Улыбка раздвинула его усы. Он кивнул головой, беря горсть орехов. — Здеся ходить нельзя, милый! Иди, сынок, домой… Ты чей будешь?
— А батькин… Мишка.
Старик подумал: «Басаргин, значит, столяров сынишка».
— Батьку-то Павлом звать?
Мальчуган утвердительно кивнул, занятый орехами.
Старик заметил строго:
— Ну, так вот, Михаил Павлыч, дуй до дому, быстро — одна нога здесь, другая там! — Он повернул мальчугана. Шершавой рукой провел по его голове и легонько подтолкнул. — Давай до дому, сынок!
Но в ту же секунду он прижал мальчика к земле и сам присел. Картуз с орехами упал на траву, орехи рассыпались. Мальчуган сдвинул брови и сердито сказал:
— Но… не баловай!
Старик пригрозил ему:
— Тише!
Из-за кустов вышел Кузнецов. Он нагнулся, пробежал опушку и опять нырнул в заросли. На солнце блеснул его люстриновый пиджак, в который он облачился после ухода белых. Часовой крикнул:
— Стой! Куда?
Кузнецов остановился, испуганно осмотрелся. Разглядев партизана, он сказал успокоительно:
— Свои, свои! — и вышел из кустов.
Вытянул из кармана носовой платок, снял очки. Партизан внимательно смотрел на его обрюзгшие, покрытые седоватой щетиной щеки, тонкие, бледные губы и мешки под глазами. Кузнецов протер очки, надел их и, смотря поверх, спросил партизана:
— Не признали, Егор Иванович?
— Признал, — отозвался старик. — Только ты пошто крадучись тут ходишь? Смотри, кругом посты, ненароком зашибут. Поздно будет отзываться-то! Знаешь сам, какое ноне время. Куды собрался? Ходу здесь нету.
Рыжеусый сунул платок в карман и заложил руки за спину.
— Крадучись, говоришь? А дело мое такое деликатное… Его без чужих глаз делать надо. Травку я разную собирал. Лечебную. Обладающую медикаментозными свойствами. Есть такие травки.
— Как не бывать, есть. Но ты, однако, ветинар?
— Ветеринар я по образованию. Так уж получилось. А склонность я имею к врачеванию людей. Вот травка то и годится. Видишь, она мала, сила же в ней большая содержится! — Ветеринар вынул из кармана какую-то травку. — Вот, например, валериана официналис альтронифоля, — сказал он важно. — При сердечных заболеваниях применяется.
Старик взглянул на него:
— А лекарствами не трафишь?
— Нет, я все больше травкой.
Старик понимающе качнул головой.
— Это верно… Иная травка большую, однако, силу имеет.
Кузнецов механическим движением выбросил травку, которую только что показывал, сунул руки в карманы.
— Ну, я пойду.
— Прощевай! Да, будь добренький, захвати с собой Басаргина мальчонку. Нашел время орехи собирать. Отведи домой.
Мишка поднял брошенную фельдшером травку, долго рассматривал ее, потом сунул в картуз с орехами. Услышав, что речь зашла о нем, он встрепенулся. Сияющее лицо его потускнело.
— А я тута буду! — сказал он, насупясь.
— «Тута!» — передразнил его старик. — Нельзя тута… Вот ветинар предоставит тебя к батьке. А ты батьке скажи, чтобы он тебе ухи нарвал: не лазь, куда не след…
— А вот и не скажу! — протянул Мишка.
— А я тогда сам скажу! — припугнул его старик.
— А вот и не скажешь! — совсем развеселился Мишка, поняв, что дед шутит.
Ветеринар тронул его за плечо.
— Пошли.
Они спустились по косогору к дороге. Фельдшер перестал обращать на мальчика внимание, занятый своими мыслями. Тонкие губы его сжались. Поверх очков он рассматривал окрестные сопочки. Ему стало жарко. Он снял свою помятую соломенную шляпу. Покатая, с залысинами голова его блестела от пота.
Мальчуган вспомнил об орехах. С орехами Мишка вытащил и травку, которую бросил ветеринар. Он пожевал ее — невкусно, пощипал невидный цветок ее. Решил: надо отдать рыжеусому, пусть лечит кого-нибудь. Фельдшер отошел уже далеко. Мишка пустился за ним вприпрыжку. Догнав, дернул за рукав:
— Дяденька!
Тот вздрогнул, обернулся и с досадой сказал:
— Чего тебе?
Мишка протянул ему валериану.
— На, возьми травку. Лечить будешь.
Фельдшер посмотрел на Мишку, взял травку и раздраженно бросил ее в придорожные кусты.
— Иди ты со своей травкой, знаешь куда…
Мишка простодушно сказал:
— Это не моя, а твоя!
Фельдшер нахмурился.
— А чего ты, собственно, ко мне привязался?
Он отвернулся и крупными шагами пошел в село. Мишка обиделся. Губы его сложились в плаксивую гримасу, глаза покраснели и наполнились слезами. Он хотел заплакать, но ветеринар ушел уже далеко.

2

Кузнецов огородами добрался до избушки, которую отвели ему. Из окон его избы видны были школа, превращенная в штаб отряда, площадь и проезжая дорога.
На площадь выходила и лавка Чувалкова.
Сам Чувалков сидел на табуретке у дверей лавки, в тени, выглядывая на улицу. В этот час покупателей не было. Чувалков сосал леденец и посматривал на штаб, не пропуская никого, кто входил или выходил оттуда. Не выходя из лавки, Чувалков видел весь конец. Он заметил и Кузнецова, когда тот переходил улицу.
Не раз, еще при белых, Кузнецову приводилось разговаривать с Чувалковым. Во хмелю фельдшер был словоохотлив, а Чувалков умел всегда вовремя подлить водки своему собеседнику и так занять его, что тот и не замечал, что сам Чувалков пил мало, а все больше угощал. Чувалков редко открыто высказывал свои мысли, часто облекая их, когда нельзя было умолчать о своем мнении, в евангельские изречения, очень удобные для того, чтобы вложить в них любое содержание. Так получилось, что за короткое время Чувалков узнал всю подноготную Кузнецова, а последний знал о Чувалкове только то, что считал возможным сказать о себе лавочник. Иногда, подвыпив, Кузнецов, обливаясь пьяными слезами, сетовал на то, какую несчастную, маленькую и подленькую жизнь он прожил: он терзался тем, что когда-нибудь ему придется держать за нее ответ. А то, что она была и маленькой, и мелкой, и подлой, он сам хорошо понимал.
Чувалков слушал молча, сочувственно кивал головой. Сочувствие распаляло фельдшера, он тянулся с пьяной улыбкой к Чувалкову и твердил:
— Всю душу свою выложил, исповедаюсь тебе, Николай Афанасьевич, какой я есть гнус и каин!
Чувалков не разуверял, не утешал, но, когда он начинал говорить о том, что волновало фельдшера, все облекалось в такие слова, что вдруг вся жизнь Кузнецова приобретала какую-то значимость и оказывалась направляемой божьей рукой и волею и сам он превращался в «орудие господа», и это возвышало его в собственных глазах. Его тянуло к Чувалкову, хотя лавочник ничем не выказывал своего расположения к фельдшеру, кроме угощения, в котором он, впрочем, не отказывал никому из односельчан.
Фельдшер заметил раскрытую дверь лавки Чувалкова, подумал-подумал и побрел к ней.
— Здорово! — сказал он хозяину.
— Христос с тобой, — отозвался Чувалков и пододвинул гостю вторую табуретку.
Они стали смотреть на улицу, на штаб, живший своей жизнью.
— Ворочаются! — сказал Чувалков.
— А чего им не ворочаться! — ответил Кузнецов. — Видно, скоро и во Владивостоке хозяиновать будут. Нашито, слышно, отступают. Конец, видно, выходит.
Прищурившись, Чувалков посмотрел на фельдшера и погладил свою бороду обеими руками.
— Кому конец, а кому начало! — сказал он загадочно.
Кузнецов хмуро глянул на хозяина. У того глаза светились какой-то затаенной мыслью. Кузнецов кивнул на штаб:
— Этим, что ли, начало? Мало радости, Николай Афанасьевич!
— И этим… и другим! — опять тем же тоном сказал Чувалков.
— Что-то загадки вы загадываете!
— Господь не даст воцариться Ваалу! — сказал Чувалков.
Кузнецов досадливо махнул рукой.
— Господь! — хмыкнул он с непередаваемым выражением. — Далеконько ему до нас, грешных… Шатается земля под ногами, и свет в глазах темнеет. Что будет? Куда податься? За кого держаться?.. — Он посмотрел на Чувалкова.
— А друг за друга! — живенько вставил Чувалков. — Друг за друга, а господь — всем нам опора! Вот ты ко мне ходишь, я с некими людьми беседы веду, у тех свои братья по духу! По единому камню крепости воздвигаются. Вот и надо воздвигнуть крепость в стане Вааловом… Возносится дерево к небу, шумит листами-то, а корни его червь гложет. Мал червь, а дерево точит, и падает оно! Велика сила у червя господня, не слышна уху работа его, а и в нем воля господа живет. Вот и мы черви господни!..
— Мудрено! — уставился Кузнецов в пол. — Черви, черви! — сказал он, помолчав, и дальнейшие слова его показали, что ничего мудреного для него не было в словах Чувалкова. — Человек червя-то вот как! — Кузнецов показал, будто растирает что-то на полу ногой. — И все, нет червя!.. — Он даже скрипнул зубами от охватившей его неожиданной дрожи страха и ненависти. Вот у тебя землю отняли? Отняли! Что ты сделал? Молитовки твердишь! А спасут тебя молитвы, когда у тебя лавку отберут?.. И отберут, у них это один момент!.. Вот тебе и крепость! Тьфу! Слушать тошно, Николай Афанасьевич.
— Землю отобрали, а душу не отберут! — сказал Чувалков спокойно. — Была бы душа, а господь надоумит.
Кузнецов зло посмотрел на Чувалкова. Пораженный и сбитый с толку спокойствием собеседника, он сказал:
— Да ты знаешь что-нибудь, что ли, Николай Афанасьевич? Не томи.
— Верую! — сказал Чувалков.
Кузнецов отвернулся, махнув рукой, — его совершенно не затронуло слово, сказанное Чувалковым.
Увидев это, Чувалков тихо проговорил:
— Коли лодка перевернулась, дурак тот, кто идет ко дну. Влезь на лодку, осмотрись, примерься, да и обратно ее ворочай, чтобы опять сесть. Не понимаешь? А еще фершал!..
Он наклонился к Кузнецову и вполголоса заговорил:
— Вот ты говоришь, скоро «они» хозяиновать во Владивостоке будут. Пущай!.. Сколь годов воевали, теперь, кроме этого, ничего не знают. Солдат понаделали. А разве солдат работник? Землю разорили, хозяйство развеяли. Теперя победят — что увидят? Жрать нечего. Заводов нет. Машин нет. Ни-ча-во нету! И денег нету… Все чисто пустыня аравийская. Понял? И вся Расея такая. Теперя за голову возьмутся, зубами пощелкают, пощелкают, да на поклон к загранице пойдут — взаймы просить, машин, да инженеров, за припасу всякого. Понял? А те, думаешь, что?
— Ну, откажут! — кивнул головой Кузнецов. — Значит, нам крышка.
— Не откажут! — сказал Чувалков. — Охотой дадут, чего хочешь. Но для порядку своих пришлют. Деньги дадут, да из своих рук не выпустят. Понял? А у кого деньги, тот и хозяин. Вот и начнут полегоньку лодку-то переворачивать, пока опять не станет на воду как след… Силой-то с большаками сладу нету. Понял? А тута против денег-то что они сробят? Ничего! Все кричат «буржуй» да «буржуй», — а буржуя господь хозяиновать учил не одну сотню лет. Дай малому ребенку соху в управу — он те напахает куды почто! Понял? А коли большой его за руку поведет, тут и малый с сохой управится. Только соха-то пойдет туды, куды большому надо! — И Чувалков рассмеялся тихим, клокочущим смехом, ударив Кузнецова по плечу. — Понял?
Кузнецов усомнился.
— Сидишь тут в лавке, выдумываешь! — сказал он. — Чтобы кто-нибудь большевикам помог… вряд ли!
Чувалков вдруг сказал шепотом:
— Не я, большие головы придумывали. Некий человек мне открыл… Увидал, что я душою поослаб, руку помощи протянул, утешил, свет открыл. Не ведаем ни дня и часа, когда посетит нас господь своей милостью, сказано в Библии. Недолго царство врага рода человеческого продлится, еще не исполнился торжества своего, а мера его уже измерена и дни его сочтены. Велел ждать, готовыми быть, точить древо-то, ныне растущее!
— Кто велел-то? — тоже шепотом спросил Кузнецов, оглядываясь по сторонам.
— Некий человек нездешний, издалека, — уклончиво сказал Чувалков.
— Русский?
— Перед богом все равны! — уклонился от ответа Чувалков.
Кузнецов понимающе кивнул головой.
— Ну, пора идти! — сказал он.
— Пока! — ответил Чувалков и добавил: — Ты ко мне часто-то не заходи. Коли что надо будет, я тебя сам найду. Богово дело втайне делать надо. Пусть правая рука не знает, что творит левая, сказано. Понял?
Кузнецов хотел сказать, что ни о каком боговом деле ничего не знает, но Чувалков проводил его и закрыл дверь.

3

Придя домой, Кузнецов захлопнул дверь и навесил крючок.
В раздумье он стал ходить большими шагами по комнате, непрестанно поглаживая свои рыжеватые усы. Чем больше он ходил, тем сильнее волновался, вспоминая беседу у Чувалкова. Зря говорить Чувалков не стал бы.
…Стало смеркаться. Кузнецов, как был в сапогах, лег на кровать. Немигающим взглядом следил он за стрелкой часов-ходиков, однообразно тикавших в тишине над этажеркой с книгами, покрытыми пылью, пакетами, бумажками и коробками вперемежку с заржавленными ветеринарными инструментами.
В дверь постучали.
— Эй, Кузнецов! Дома? Спишь, что ли?..
Подавив вздох, Кузнецов намеренно громко зевнул, встал с кровати и, шаркая ногами, подошел к двери. Он долго шарил по ней руками, словно не находя крючка, и бормотал вполголоса:
— Сейчас, сейчас… Эка… Сейчас… Одну минутку…
Пришедший сказал:
— Засвети-ка огонь! Дело есть.
Кузнецов зажег лампу. Ее свет озарил позднего гостя.
— Вот что, Иван Петрович, — заговорил Топорков. — Как с теми лошадьми, которые у тебя на излечении находятся?
— А что им сделается, лечатся, — ответил фельдшер.
— А ну, пойдем посмотрим, которых можно забрать… У нас сейчас каждая лошадь на счету.
Фельдшер с готовностью надел шляпу и пошел вперед.
— Выступаете? — спросил он. — Далеко?
— Нет, недалеко…
В карантине, где стояли партизанские кони, было душно и темно. Тишину нарушало лишь тяжелое сопение больных лошадей да хруст травы, которую они жевали.
Командир заметил:
— Чего же ты без света коней держишь? Покалечатся в темноте.
— Никак не покалечатся. Научно доказано, что темнота действует на животных успокаивающе, — сказал Кузнецов.
Он чиркнул спичкой, зажег лампу. Кони повернули головы на свет. Командир по-хозяйски потрепал одного по шее.
У нескольких лошадей на холках зияли раны. Нечего было и думать о том, чтобы их использовать. Командир досадливо поморщился.
— Чего-то долго не заживает у них. Чем ты их лечишь?
— Слезами лечу-с… — неожиданно зло проговорил Кузнецов. — Йоду нет. Марганца нет. Аргентум нет… Поверьте, сердце кровью обливается, а лечить нечем. Вот слезами и лечу. Только карболка еще есть… Выйдет — не знаю, что дальше делать буду…
Осмотр продолжался. У одного коня на ноге вздулся огромный нарыв. Левая задняя нога распухла. Кожа на ней растянулась и потрескалась. Сухой жар палил ногу. Когда люди стали ее рассматривать, конь запрядал ушами, начал часто вздрагивать, прижался в угол стойла и косился оттуда налитыми кровью глазами. Топорков резко сказал:
— Чего же ты не разрежешь нарыв?
Фельдшер широко развел руками.
— Наука не рекомендует производить вскрытие абсцесса прежде его полного созревания.
Командир посмотрел на него.
— Наука, наука!.. Созреет, так его и резать незачем, сам прорвется. А я бы, знаешь, с мужицкой практикой, без науки, три дня тому назад выпустил бы ему гной из нарыва, а сегодня он мог бы в строй пойти! — сказал он.
Остальные лошади были здоровы, но раскованы. Командир задумался. Потом осмотрел копыта, привычной рукой поднимая к свету ноги лошадей.
— Что с этими?
— А усталость роговой оболочки была-с… Трещины на копытах… Я распорядился расковать их.
— Не вижу никаких трещин. По-моему, они годны в строй. Нам сейчас каждая лошадь дорога… Пришлю коваля, пусть заберет их и подкует… А впрочем, для ускорения… — Командир отвязал раскованных лошадей, взял под уздцы четырех и отправился к кузнецу.
Через двадцать минут у станка закопошился старик Жилин. Коней одного за другим вводили в станок. Кони брыкались, но коваль ловко привязывал их к колену станка, и они утихали. Командир помогал ему. Коваль покрикивал:
— Н-но!.. Стоять! Тихо!..
Лошади всхрапывали, косились на веселого коваля, а он похлопывал их по крупу и по животу горячей ладонью, загонял шипы, подколачивал их, счищал терпугом заусеницы, подмигивал командиру.
— Эка бог помощничка послал… Ты, однако, знаткой человек. Поступай ко мне подмастерьем, а? Не хочешь? Твое дело… Ты чего раньше-то делал? Коваликом был?
— Нет, коваликом не приходилось быть. Я шахтер, сучанский.
— А пошто ты здесь-то оказался?
— Значит, так надо! А к коням-то в походах, в сопках привык… Наука нехитрая.
Подошли партизаны и увели коней. Командир сказал Кузнецову, который молча наблюдал за ковкой и не принимал участия в разговоре:
— Ну, пока!
Топорков пошел к штабу. Село уже погрузилось в темноту, но на улицах его было заметно движение. Квартировавшие у крестьян партизаны выводили коней, седлали их и в поводу вели к школе.
Вся площадь перед штабом заполнилась конными. В сумраке слышалось звяканье уздечек, стремян, фырканье лошадей, тихие окрики всадников. Кони волновались, обнюхивали друг друга, часто двигали ушами, лягались.
Прищурившись, Топорков вглядывался в темноту. Подозвал к себе Виталия.
— Пойдем, Виталя, пора, — сказал командир.
Он взошел на высокое крыльцо школы. Бонивур последовал за ним.
— Товарищи! — произнес Топорков, и площадь затихла. — Мы выступаем на Ивановку. Первый раз мы будем действовать не в одиночку, а в составе сводной части партизан Никольского района. Командование доверило нам задачу прорвать фланг белых. Мы должны эту задачу выполнить. Ясно, товарищи?
— Ясно! — раздалось несколько голосов из толпы. — Насыплем белякам доверху…
Топорков отступил в сторонку, уступая место Виталию.
— Ну, скажи несколько слов! — тихо произнес он.
Виталий глубоко вздохнул. Он оглядел площадь. В полумраке неясно виднелись люди. Они стояли не шелохнувшись. Виталий угадывал в этой неподвижности волнение партизан, которое ощущал и сам он и Топорков, волнение от сознания того, что решающие дни наступили, что начинается то главное, из-за чего люди бросили дома, жен, детей.
Звонким голосом, от которого будто посветлело на площади, Виталий сказал:
— Товарищи партизаны! Пришел наш час! Теперь мы за все рассчитаемся с японцами и белогвардейцами. За Лазо, за пытки, за муки, за слезы, за голод, за бесправие, за унижение, за Ивановку и Тамбовку, за Николаевск и Даурию, за Онон и Зею, за кровь и пот наши во имя будущего! И за наших отцов и братьев! За все!.. Последние версты нашей земли, последние окраины нашей Республики освобождаем мы от капиталистических гадов. Помните об этом, товарищи! И помните о том, что в этот час Ленин из Москвы глядит на приморских партизан! Настало время, товарищи, для последнего расчета с белыми; никто больше не поможет им — ни японцы, ни американцы! Может быть, первыми принесем мы во Владивосток наше красное знамя. Может, многих недосчитаемся в конце этого пути. Товарищи! Сергей Лазо говорил: «Как для обильного урожая требуется влага, так для победы пролетарской революции требуется кровь революционеров. И мы всегда готовы пролить эту кровь!» Не о себе, а о будущем нашем будем думать, идя в бой, — и мы победим! Кто живет для народа, тот живет вечно! Да здравствует товарищ Ленин и партия большевиков!
Топорков скомандовал:
— По коням! Левым плечом марш-ма-а-арш!
Улицы загудели от дробного топота. Тоненько задребезжали стекла в окнах крестьянских домов. Ряд за рядом покидали партизаны село. Головные скоро слились с ночной тьмой. Колонна медленно вытягивалась на шлях и исчезала из виду. Время от времени доносилось цоканье копыт по придорожным камням да звяканье снаряжения. Потом все стихло.
Алеша подвел Топоркову коня. Командир сошел с крыльца и сказал Бонивуру:
— Жалко, что ты остаешься! Вместе бы способнее. Привык я к тебе!
— Ну, ты знаешь, что не своей охотой остаюсь, Афанасий Иванович! сказал Виталий.
— Об этом довольно! — сказал командир. — Дядя Коля знает, что делает. У тебя задание, сам понимаешь, какой важности. Ну, пока! Связным будет Пужняк. — Он дружески обнял юношу, поцеловался с ним трижды и сказал: — Может, не увидимся!.. Ну, давай руку. Боевой распорядок помнишь? Куда раненых… куда штабное имущество…
— Помню…
— Ну, всего… Да, кстати, поглядывай за фельдшером. Черт его знает, не понравился он мне сегодня. Больно глаза нехорошие, все куда-то в сторону зыркает.
— Ты за Пужняком гляди! — заметил Виталий. — Чтобы не лез, куда не след. Ему сегодня будет работа.
— Не маленький, чего учить! — отозвался Алеша.
— Ну, ладно! Давай, Алеха!
Командир одним движением вскочил в седло. Пужняк тоже сел на коня, и партизаны поскакали вслед за колонной, подняв облако пыли.
…Вьется по дороге пыль, поднятая копытами коней. Свист ветра в ушах, да толчки крови в сердце, да цокот копыт по убитой дороге, да звяканье уздечек. Нахлестывают партизаны коней…
Скачут звезды, в вышине мерцая. Придорожные кусты безмолвными тенями возникают впереди и уносятся прочь, исчезая во тьме…

4

Партизанские отряды уничтожали телеграфную и телефонную связь. Валили столбы, зацепив железной «кошкой» за изоляторы и подпилив основание. Рвали их динамитными шашками. Накидывали металлические крючки на провода.
Ни одно донесение о движении партизан не достигало Владивостока. Грозными признаками того, что случилось в тылу Дитерихса, явились эти перерывы связи, непонятные, неожиданные, точно вдоль всей трассы бушевала гроза.
Беспомощно стояли диспетчеры у селекторов, бессильные понять происходящее. Офицеры связи крутили лихорадочно ручки полевых телефонов, тщетно пытаясь вызвать соседей.
Первой отказала Евгеньевка. Она вышла из линии посредине разговора наштаверха с комендантом Спасска-Дальнего. Наштаверха интересовало: что предпринимает начальник спасского гарнизона против возможного сосредоточения партизанских сил вблизи города? Комендант сказал, что он не думает, что…
Сквозь треск электрических разрядов наштаверху почудилось, что кто-то сказал, врываясь в разговор: «Ну и не думай, кобыла долгая!»
— Что? Что такое? — переспросил наштаверх.
Ответом ему был неясный шорох и затем полное молчание.
Наштаверх подул в трубку. Трубка безмолвствовала. Полковник передал ее помощнику, прося немедленно дозвониться до Спасска. Через минуту со станции доложили:
— Связи со Спасском нет!
Четыре часа молчал Спасск. Потом связь возобновилась на час, чтобы прерваться опять на полдня.
Из Никольска не могли дозвониться до Голенков. Потом исчезла связь Гродекова с Хорватовом. Затем точно в преисподнюю провалилось Раздольное. Едва была восстановлена связь с Раздольным, кто-то выключил надолго Уссури, потом Свиягино…
Наштаверх поручил все телефонные переговоры своему помощнику. Но по мере докладов о перерывах связи, которые следовали один за другим, наштаверх все более хмурился. Ставя значки на карте, он угрюмо соображал: это не случайность, не следствие атмосферных явлений. Он доложил Дитерихсу, что большевики стягивают свои силы к железнодорожным узлам, видимо готовя удар.
Дитерихс прищурился, постучал мертвенно-белыми костяшками пальцев по зеленому сукну стола.
— Паника! Кто это сообщает? Подвергните от моего имени домашнему аресту на неделю, чтобы не выдумывал!..
Наштаверх сказал, что это его личное мнение. Дитерихс не отозвался. Не скрывая иронии, наштаверх спросил:
— Прикажете идти под арест?
— Не надо! — сухо ответил Дитерихс.
Только сейчас он обратил внимание на карту, испещренную пометками наштаверха. Какая-то тень прошла по его лицу. Смешанное выражение испуга, ярости и неприязни к наштаверху промелькнуло во взоре Дитерихса. Он выпрямился.
— Я всегда говорил, что лучшая связь — фельдегерская!
Наштаверх хотел сказать, что дело теперь уже не в качестве связи, но устало понурился и смолчал.

5

В этот день Дитерихс отправился на Пушкинскую улицу, к командующему японскими экспедиционными силами.
Отсалютовав винтовками, часовые у ворот снова застыли. Дубовая, с большими медными кнопками дверь, ведущая в вестибюль, распахнулась перед воеводой. Любезный офицер в чине капитана провел Дитерихса в бельэтаж, попросил сесть, предложив полюбоваться лакированными японскими альбомами, огромные крышки которых вызвали у Дитерихса неприятное сравнение с надгробными плитами.
Дитерихс сказал:
— Доложите его высокопревосходительству, что я по срочному делу, не терпящему отлагательства!
Офицер с поклоном исчез. Дитерихс долго сидел в низком кресле, напротив которого висел портрет императора Иосихито.
Азиатски-непроницаемое лицо императора не выражало ничего. Миндалевидные глаза его, погашенные прищуренными толстыми веками, казались сделанными из тусклого темного камня. Изящные, с тонкими, видимо, очень подвижными пальцами, руки его были картинно откинуты в стороны.
Неслышно вошедший слуга поставил перед воеводой вино, чай, сигары. Один бокал, одну чашку…
— А генерал? — резко спросил Дитерихс и, насупившись, посмотрел на слугу.
Подобострастно склонившись перед генералом, слуга ответил:
— Я… росскэ вакаримасен!
И исчез столь незаметно, что Дитерихс не мог ничего больше сказать. Ни к вину, ни к чаю он не притронулся. Томительно долго ждал. У него не было часов. Но в соседней комнате тикали настенные. Каждые четверть часа там названивал тоненький, какой-то трепетный колокольчик.
Текли минуты. Непроницаемым взором глядел на генерала император. Мертвая тишина царила в доме. Любезный офицер не появлялся. Казалось, резиденция вымерла. Лишь чуть заметно колыхалась одна из портьер, скрывавших вход в соседнюю комнату. Дитерихс боялся сквозняков и недовольно оглянулся на окна: не открыты ли? Однако все окна были плотно закрыты, несмотря на жаркий день.
Через час бесплодного ожидания Дитерихсу ненавистно стало лицезрение портрета императора-бога, за бесстрастностью которого Дитерихс увидел презрение к людям, жестокость и недоступность человеческим чувствам. Комната по-прежнему была пуста. Кровь бросилась в голову Дитерихсу. Он буркнул:
— Черт знает что такое!
Резко встал и направился к колыхающейся драпировке, чтобы позвать кого-нибудь. Тотчас же из-за нее появился любезный офицер. Видимо, он очень спешил навстречу генералу, так как даже несколько запыхался.
— Господин генерал уже уходит?
— Но, позвольте, я уже час жду его высокопревосходительство, — вспылил Дитерихс. — Могу я узнать, что произошло?
Склонившись в низком поклоне, офицер ответил тоном величайшего сожаления:
— Господин генерал болен! Очень, очень болен! О, совершенно болен! Превосходно болен! Он очень сожалеет, что лишился высокого удовольствия видеть вас, господин генерал… Он поручил мне быть вашим собеседником, чтобы вы не соскучились. Вместо хозяина. А?
Дитерихс озадаченно посмотрел на любезного офицера.
— Позвольте, милейший, отчего же вы не сказали этого сразу?
Любезный офицер замигал. Он напряженно сморщился, точно Дитерихс задал ему вопрос необычайной трудности. Затем вежливо сказал, извиняясь за свою непонятливость:
— Не понимаю… Я очень плохо говорю по-росскэ.
Дитерихс, громко стуча каблуками, направился к выходу.
— Передайте его высокопревосходительству, что я желаю ему быстро поправиться!
Любезный офицер втянул через зубы воздух.
— Благодарю, господин генерал! Мозет быть, он скоро выздоро-вит! Мозет быть…
Дубовая дверь точно сама распахнулась перед Дитерихсом.
Часовые у ворот отсалютовали воеводе.
Дитерихс не смотрел на них.
Назад: Часть третья Идущие вперед
Дальше: Глава 22 Иуда