Глава 4
С утра Жук повел отряд дальше. Их путь был среди гор, в стороне от большака, напрямки, по ущельям, падям и узеньким долинам горных речушек. Древние засельники этого края, инородцы, частью были перебиты в гражданской склоке, частью бежали, куда глаза глядят, а иные притаились поблизости, в недоступных потайных местах.
И расстилались по пути: горы, тайга, сугробы, вольный ветер и безлюдье. Редко, редко, в стороне — заимка, деревня иль село.
В это же утро оповещенные по заимкам кержаки сбирались в избу. Уж нечем было дышать, и Зыков предложил пойти на воздух.
Румяные, веселые лица баб и девок улыбчиво проводили кержаков. Бабы стряпали, топили печь, звонко перекликались.
Гараська остался в избе. Сидит, врет. Бабье смеется.
— Овса, что ли, припереть? Сена? Пойдем кто-нибудь, покажь.
Все тело Гараськи горело, играла кровь. Но старуха, дьявол, зла, как чорт. И глаза у нее по ложке.
В глухом сосняке, где заготовляли лес, народ расселся на поваленных деревьях. Для сугрева, для веселости, развели костер. Зыков — в длиннополом, черного сукна на лисьем меху кафтане. Позднее зимнее солнце всходило из-за цепи гор. Зарумянились сосны, бородатые и безбородые крепкие лица кержаков. Красный кушак на Зыкове стал ярким, как кровяной огонь.
— Пошто, отцы и братья, ни единого человека из вас не было у меня на заимке? — спросил Зыков. — Давайте, сотворим беседу.
— Скрытничаем мы. Вот и сидим, боимся.
— Бежали, ягодка, сюда, бежали, — молодым голосом сказал белый старик на пне. Нос у него тонкий, горбатый, на серебряном сухом лице два черных глаза. — Наших мальцев Колчак воевать тянул, в солдаты. А с кем воевать-то, чью кровь-то лить, спрошу тебя? Свою же. Сие от диавола суть.
Старик порывисто запахнул зипун и, оглянувшись на народ, подозрительно уставился в лицо гостя.
Зыков крякнул, поправил пушистую шапку. Раскачиваясь и чуть согнувшись, он ходил взад-вперед меж костром и народом.
— Мы бы пришли к тебе, да перечат старики, — выкрикнул с каким-то надрывом молодой парень и сплюнул в снег.
— Попридержи язык! — Белый дед гневно ударил костылем по сосне и погрозил в сторону примолкшей молодежи. — Словоблуды! Табашниками скоро заделаетесь.
— Парень дело говорит, — сказал Зыков и остановился. — Так ли, сяк ли, а вы явственно должны мне ответить, кто вы суть? Я только сего ради сюда и завернул. Истинно, не вру.
Он сложил на груди руки, и спрашивающие глаза его перебегали от лица к лицу.
— Помощи от вас я не требую: народ у меня есть, и еще идут. — А вот ответьте, без лисьих хвостов, по совести: со мной ли вы, друзьями, враги ли мои лютые, или же ни в тех, ни в сех? Я мыслю — не враги вы мне, — в его голосе была и ласка, и угроза.
Помолчали. Белый дед смущенно постукивал костылем по пню. Все смотрели на него, ждали, что скажет.
Дед поднял голову, положил подбородок на костыль и, надменно потряхивая головою, спросил:
— Ты вопрошаешь, сыне, кто мы тебе: во Христе ли или во диаволе? А по первоначалу ты сам ответь: какое оправданье дашь делам своим? Дела же твои, сыне, зело скудельны. — Глаза старика злые, черные и острые, как шилья.
Зыков вздохнул и качнулся всем телом:
— Ты, старец Семион, вижу, в одну дудку с отцом дудишь, с моим родителем. По небесному вы, может, и зрячи, а по земному — слепые кроты. Где ты бывал? что видел? тайгу, горы, пни гнилые. А я везде бывал. Руки мои в крови, говоришь? Верно. Зато сердце мое за народ кипит.
Кержаки закрякали, зашевелились. Как черная молния, со свистом рассекая морозный воздух, промчался за добычей ястребок.
Зыков длиннополо взмахнул кафтаном и вскочил на пень:
— Эй, слушай все!
Молодежь прихлынула к самому пню и, раздувая ноздри, дышала в мороз огнем.
— Кто гонитель нашей веры древней? Царь, архиерей, попы, начальство разное, чиновники, купцы. Так или не так?
— Так, так… Истинно.
— Добре. А посему — изничтожай их, режь и капища ихние жги. Настало время. Вся земля в огне. Откройте глаза и уши. Кто крепок, иди за мной. Чрез огонь, чрез меч мы возродим веру нашу в Святом Духе, Господе истинном. Кто слаб, зарывайся, как червь, в землю. На врага же своего пойду грудь к груди. Ну, говори, Семион, чего трясешь бородой-то!
Дед ткнул в воздух костылем, ткнул в лицо Зыкова шильем своих глаз, крикнул:
— Семя антихристово! Антихрист!.. Дело ли сыну нашей древлей матери церкви с топором гулять?!.
— А ты забыл Соловецкое сиденье при Алексее при царе? — подбоченился Зыков и перегнулся с пня, длинная цепь на черной рубахе повисла дугой. — Нешто иноки старой веры не били царских слуг, не лили крови? Вспомни, старик, сколько и нашей крови в то время пролито. Вспомни страданья протопопа Аввакума.
— Семя антихристово! Много вас, предтечев, развелось. Но и сам антихрист уже близ есть. Мозгуй! Голова пустая! По числу еже о нем — 666 — узнаешь его, число же человеческое есть антихристово.
— Кому нужны твои старые слова? — запальчиво, но сдерживаясь, проговорил Зыков. — О каком числе речь? Много раз предрекалось число сие, даже с незапамятных времен древних. Какое твое число, старче?
— Лето грядущее: едина тысяча девятьсот двадцать.
Старик заметил яд улыбки в густых усах и бороде Зыкова и голосом звенящим, как соколиный крик, рванул ему в лицо:
— Демон ты или человек?!. Пошто харю корчишь?.. Во исполнение лет числа зри книгу о вере правой.
— Не чтец я твоих заплесневелых книг!! — загремел, как камни с гор, голос Зыкова, и все кержаки, даже сосны поднялись на цыпочки, а старик разинул рот: — Оглянись, — какие времена из земли восстали?! Ослеп — надень очки. Книга моя — топор, число зверя — винтовка да аркан!
— Уходи, Зыков, уходи! — весь затрясся старик. — Не друг ты нам, всех верных сынов наших отвратил от пути истины… Горе тебе, соблазнителю… Знаю дела твои… Уходи! — неистово закричал старик, и его костыль угрожающе поднялся.
— Уходи, Зыков!! — вмиг выросли в руках бородатых кержаков дубинки. С треском, ломая поваленные сосны, толпа метнулась к Зыкову:
— Христопродавец!.. Прочь от нас!!
Но молодежь вдруг повернулась грудью к своим отцам.
С злорадной улыбкой Зыков соскочил с пня и пошел, не торопясь, к заимке, затягивая на ходу кушак.
И толкались, лезли в его уши, в мозг, в сердце: крики, гвалт, стоны, матершина кержаков.
Ехали медленно. Гараська то был мрачен: вздыхал и оглядывался назад, то лицо его, круглое, как тыква, и румяное, вдруг все расцветало в сладкой улыбке. Гараська облизывался и пускал слюну.
— А ловко мы с Матрешкой околпачили бабку-то. На-ка, старая корга, видала? — Гараська мысленно наставил кукиш, захохотал и стегнул коня.
Зыков, прищурив глаза и опустив голову, всматривался в свою покачнувшуюся душу, читал будущее, хотел прочесть все, до конца, но в душе мрак и на дне черный сгусток злобы. И лишь ближайшее будущее, завтрашний день, было для него ясно и четко.
— Этот старец Семион — ого-го…
Зыков видит: злобный старик седлает коня, берет двух своих сынов и едет к его отцу, старцу Варфоломею.
— Две ехидны… Ежели камень преградил твой путь на тропе горной, — столкни его в пропасть…
И Гараська думает, улыбчиво облизывая толстые от поцелуев губы:
— Баба ли, девка ли — и не понял ни хрена… Ну до чего скусны эти самые кержачки.
Кони захрапели. Зыков вдруг вскинул голову. У подножия горы, с которой они спускались в долину речки, ждали три всадника.
Зыков остановил коня. Гараська снял с плеча винтовку. Ствол, как застывшая черная змея, сверкнул на солнце.
— Зыков! Это мы, свои… Зыков… — И навстречу им, из-под горы, отделился всадник.
— Мирные, без оружия, — сказал Зыков.
— Эх, жалко, — ответил Гараська. — Давно не стреливал.
Когда с'ехались все вместе, три молодых парня-кержака сказали:
— А мы надумали к тебе, хозяин… Возьмешь? Только у нас вооруженья нету. Убегли в чем есть… После неприятности.
— Вот, даже мне глаз могли подбить, — показывая на затекший глаз, ухмыльнулся длиннолицый парень с чуть пробившейся белой бородкой.
— Ладно, — сказал Зыков. — Спасибо, детки.
— Куда, на заимку к тебе, али в город?
— На заимку. Вернусь, — к присяге приведу. С Богом.
Дорогой, посматривая на широкие плечища Зыкова, Гараська спросил:
— А правда ли, Зыков, что тебя и пуля не берет?
— Правда. Ни штык, ни пуля, ни топор.
— Кто же тебя, ведун заговорил?
— Сам. Я ведь сам ведун.
Гараська захохотал:
— Ты скажешь… А пошто же хрест у тя? Сам ночесь видал, спали вместе.
Тот молчал.
— Быдто тебя летом окружили чехо-собаки, в избе быдто, а ты взял в ковш воды, сел в лодочку да и уплыл. Старухи сказывали.
— Врут. Это другие разбойники так делывали: Стенька да Пугач.
— А ты, Зыков, нешто разбойник?
— Разбойник.
— О-ой. Врешь! Те — атаманы. А ты нешто атаман?
— Атаман.
— Нет, ты воин, — сказал Гараська. — Ты за народ. У тебя войско. Ты войной можешь итти… Ты как генерал какой… Тебя народ шибко уважает. Про тебя даже песня сложена.
— Спой.
Гараська засмеялся и сказал:
— Да я не умею… Чижолый голос очень, нескладный… Ежели заору, у коня и у того со смеху кишка вылезет.
Долина все сужалась. Желтые, скалистые берега были изрыты балками и, как зубастые челюсти, все ближе и ближе сходились, закрывая пасть. На обрывах лес стоял стеной. Солнце ярко било в снег. Следы зверей и зверушек чертили рыхлые сугробы. Небо бледное, спокойное, наполненное светом и тишиной. Мороз старается щипнуть лицо. Очень тихо. Скрипучий снег задирчиво отвечает некованным копытам. Две вороны, по горло утонув в снегу, повертывают головы на всадников. Сорока волнообразно пересекла долину и с вершины елки задразнилась. Взлягивая прожелтел бесхвостый заяц. Сел. Уши, как ножи, стригут.
— А ты, Зыков, уважаешь с бабами греться? — Гараська смешливо разинул рот, повернул голову и насторожил припухшее, укушенное морозом ухо.
— Когда уважаю, а когда и нет…
— А я завсегда уважаю… — облизнулся Гараська и в волненьи задышал.
— У меня на этот счет строго. — И, обернувшись, погрозил парню. — Имей в виду.
— Гы-гы-гы… Имею…
Они повернули от Плотбища в горелый лес.
В это время соборный колокол в городке заблаговестил к молебну.