Вражда
В високосный день 1944 года, 29 февраля, во вторник, старший из шести оборванцев Катьки Афанасьевой — Мишуха, застрелил из берданки председателя романовского колхоза Артемия Пилюгина, давно вернувшегося с фронта по ранению, орденоносца. Мишуха подошел к дому председателя, когда стемнело, ткнул дулом берданки в стылую, красноватую от горящей в избе лампы нижнюю шибку. Обмерзлое стекло негромко лопнуло, просыпалось тяжелыми осколками вниз. «Эт-то кой там черт?!» — свирепо прохрипел Пилюгин, повернув голову от стола, за которым ужинал со своей семьей. В два прыжка он подскочил к окошку, наклонился к разбитой шибке, чтобы высмотреть побойщика, и тут Мишуха влепил ему прямо в лицо заряд. Железный обрубок, забитый в ствол, разнес полчерепа, грузный Пилюгин тычком рухнул на край скамейки, стоящей у стены, скамейка взвилась другим концом под потолок, с грохотом упала на крашеный пол. И только тут в ужасе заревели все враз — мать Артемия Пилюгина Федотья, жена его Лидия, дети — Пашка и девятилетняя Сонька…
Сбежавшиеся на выстрел люди отобрали у Мишухи берданку, а скручивать убийцу не было надобности. Мишухе шел всего четырнадцатый год, и он, сжавшись, как котенок, сидел на мерзлом снегу возле стены дома. Сын убитого Пашка, подвывая, как щенок, пинал и пинал толстым валенком Мишуху, но тот пинков будто и не чувствовал, не защищался, он лишь тоскливо повизгивал и красными от холода кулаками растирал слезы на грязных щеках.
— Убью паразита-а! Раздавлю-у… Пустите! — безумно орала Федотья Пилюгина, разлохмаченная, страшная, с распухшими глазами, готовыми, казалось, вот-вот лопнуть от ярости, билась в руках удерживающих ее баб. Они отобрали у старухи тяжелый медный пестик, кое-как увели, затолкали в дом, где лежала бесчувственная Лидия.
— Ты што сотворил-то, проклятущий?! Што? — черной вороной висела над Мишухой дряхлая бабка Андрониха, тыкала в мальчишку костылем. — Ить человека ухайдакал. Засудят теперь. В каторгу…
— Отойди, старая… Отступись ты, — отпихивал ее сам дед Андрон, тоже древний и костлявый, как его жена. — И другие отойдитя от мальца, тут власть должна…
Но никакой власти в Романовке теперь не было, и что делать, никто не знал. Кругом стоял бабий вой и плач. Романовка — деревня небольшая, всего в одну коротенькую улочку, а у пилюгинского дома было тесно, как на базаре. Бабы, старики и старухи метались возле окошка, за которым лежал мертвый Пилюгин, сбежавшиеся сюда деревенские детишки стояли кучками поодаль и, напуганные происшедшим, молчали.
Молодых мужиков, кроме председателя Пилюгина да хромоногого Петрована Макеева, колхозного кузнеца, в Романовке давно уж не было. На многих получены в разное время похоронки, на остальных каждую пятницу, когда из райцентра привозилась почта, ожидали. Робкая и зыбкая надежда, что муж или сын на этой проклятой войне покуда живой и до конца ее не сгинет, затаенно жила, конечно, в каждом женском сердце, щемило его тихой и постоянной болью, а рядом гнездилась боль другая, страшная и черная, — вдруг да Марунька-счетоводиха, раз в неделю ездившая в районную почту, привезет в эту пятницу зловещий казенный конверт? Ее возвращения со страхом ждали еще с утра, беспрерывно поглядывали на увал, круто вздымавшийся за деревней. И когда там, на сбегавшей вниз дороге, показывались ее сани, а если летом — телега, изболевшееся сердце каждой бабенки совсем останавливалось…
Теперь в Романовке и вовсе остался один мужик, кузнец хороший, выручальник колхоза, да этим же до края избалованный, беспробудный пьянчужка. Каждое утро, прежде чем раздуть горн, он сильно опохмелялся, тусклые глаза его прояснялись, вялые руки обретали живость и крепость. Весь день он работал красиво и азартно, беспрерывно вытирая со лба пот, заливавший глаза, а вечером снова накачивался самогонкой из свеклы до самого горла.
Сейчас Макеева возле дома убитого председателя не было, да о нем никто и не думал, никто не ждал его, зная, что он бесчувственным бревном лежит у себя в кузне. Петрован Макеев ногу поморозил на финской, отчего она скрючилась, жена его, бабенка ветреная и бесплодная, с хромым жить не стала, завербовалась куда-то на Север и уехала, как все говорили, «за длинным рублем и новым мужиком». С того, как считали в Романовке, и начал Петрован пить. Летом он обычно ночевал в захиревшей без женской руки, совсем почти сгнившей своей избенке, зимой же натопить ее было невозможно, а приводить жилье в порядок кузнец ленился и с наступлением холодного времени жил безвылазно в кузне, там же и спал, пристроив лежанку к теплому до утра горну.
Но неожиданно для всех Макеев объявился. Как он подошел к пилюгинскому дому, никто в суматохе и в темноте не заметил, его увидели, когда он, прокопченный, черный как грач, нагнувшись, вошел в комнату. Ростом он был высок, голова его почти упиралась в потолок. И плечи, обтянутые прогорелым во многих местах полушубком, были широкими, в косую сажень. Из-под расстегнутого иолушубка выглядывала рубаха, тоже расстегнутая, а из рубахи волосатая грудь — бугристая, звериная какая-то, отчего Петрована все побаивались. Он был добрым, этот кузнец-пьянчужка, безотказно ковал любому, кто обращался, лопаты и тяпки, ножи и сечки, крючки и задвижки, всякие скобы и гвозди — да мало ли какая мелочь требовалась в хозяйстве. Деньгами не брал — что на них купишь в такое-то время, — раз и навсегда положил, чтоб за работу ему носили самогонку или кой-чего из съестного. Но размер платы никогда не определял: что дадут, то и ладно. Обращались к нему все и постоянно, даже из соседних деревень каждый день наезжали, жил он безбедно, запас самогонки никогда не истощался. Но, расплатившись за работу, торопливо поблагодарив, люди тотчас спешили уйти: уж больно молчалив и угрюм был кузнец. А он смотрел каждому вслед неприязненно, темные глаза его разгорались, как угли в горне, но тут же тухли, он усмехался в клочковатую, забитую копотью и железной окалиной бородку и принимался за свою нескончаемую работу.
Войдя в комнату и оглядев сразу смолкнувших баб — лишь жена Пилюгина, свернувшись крючком на голбчике, тяжко и глухо рыдала, — он усмехнулся по-своему и шагнул к убитому. Тот как упал ничком, так и лежал, возле головы растеклось по полу кровавое пятно. Макеев постоял над ним и врастяжку уронил два слова:
— Поворо-от! Та-ак…
— Что так?! — сорвалась с кровати Федотья Пилюгина, оттолкнув какую-то бабу, совавшую ей стакан с водой. Стакан баба уронила, он разбился, многие поглядели на осколки с испуганной жалостью, потому что магазинная посуда была редкостью. — Что так, бирюк вонючий?! Как теперь жить? Жить как? Передушить за это всех щенков афанасьевских! Катьку-суку — всех наперед! Развела свой змеиный выводок…
Петрован Макеев не обратил никакого внимания на ее крик, на ее оскорбительные слова, будто не слышал и не видел Пилюгину. Он молча повернулся и шагнул за порог.
На улице он подошел к Мишухе. Возле него крутился один дед Андрон, отгоняя озверелого Пашку. Сынишка убитого Пилюгина был одногодок Мишухе, он выскакивал из толпы женщин, пинал Мишуху, который все так же прижимался к стене, и снова нырял в толпу.
— Хорек! Ну прямо хорек. Да што теперь-то… — хрипел изнемогающий дед. — Бабы, да уймите его! Сонька, уведи свово брата!
Однако женщины стояли у дома, странным образом молчаливые и безучастные. А девятилетняя Сонька, зажавшись у крыльца, испуганно и беззвучно плакала.
— Все одно убью его… до смерти! — сквозь слезы орал Пашка. — Вот счас за шкворнем сбегаю…
Пашка в самом деле побежал куда-то, да наткнулся на кузнеца. Макеев тяжелой рукой схватил мальчишку за ворот, встряхнул:
— Умолкни. Шкворень тебе… — И толкнул прочь.
Кузнец с минуту стоял молча, удивленно и как-то виновато глядел на Мишуху, наклонял голову то на один, то на другой бок, будто пытался разглядеть этого сопливого убийцу получше.
Потом Макеев усмехнулся невеселой, сожалеющей усмешкой и проговорил:
— А я хотел в молотобойцы его взять. Ишо подрастет, думаю, да и возьму. Одному-то несподручно.
— Да куда уж теперь, — хилой от старости рукой махнул дед Андрон.
Мороз целый день жег остервенело, аж плевки замерзали на лету, но к вечеру с увала потек вниз едва уловимый полынный запах — верный признак, что наступит потепление. Увал этот обегал Романовку с трех сторон, на крутых и каменистых его склонах почти ничего, кроме полыни, не росло, ветер постоянно сдувал с него снег, обрушивал на деревушку. Летом в холодные дни и зимой в оттепель струился с его склонов вниз этот приятный и освежающий несильный полынный запах, будоража колхозных жеребцов.
— А Катерина-то знает? — снова подал голос Макеев.
— Да как, поди… — откликнулся дед Андрон. — Да она ж пластом лежит какой день. Как Доньку схоронила…
Еще помолчал угрюмый кузнец, затем поцарапал ожелезневшими ногтями в клочьях волос на подбородке и с горечью произнес:
— А ведь оно, раз убийство… Милиция тут теперь… Ах ты страмец такой! Что ж, пойду к Катерине я, что ли…
Но в это время под темным небом, где давно уже горели холодные звезды, раздался смертельный вскрик Кати Афанасьевой:
— Ми-иша-а?!
Вскрик этот заколотился, казалось, об высокие стены увала, не находя места, чтобы вырваться и пропасть в черных заснеженных полях, он еще не затих, как подбежала к толпе сама Катя Афанасьева, в кособокой залатанной юбке и старом пиджачишке, простоволосая, страшная в своем безумии.
— Миша-а! — еще раз простонала она, рухнула перед ним плашмя и, обнимая его колени, вся задергалась, забилась в тяжких рыданиях на утоптанном, заледенелом снегу: — Ты что наделал-то?! Наделал что…
— Катя, Кать… Пущай ему… — разжал губы парнишка. И, глотая слезы, добавил: — Ты не плачь. Пущай… Не плачь, Катя.
Слова эти будто успокоили ее, она стала затихать. Поскулив еще немного сквозь зубы, шевельнулась, встала на колени.
— Простынешь же на снегу, Мишенька… Айда домой, там ребятишки натопили, — проговорила она, подняла с земли всхлипывающего Мишуху, разогнулась, грузно поворотилась к людям. Глаза ее блестели во мраке неживым блеском, растрепанные волосы делали этот мертвый огонь в ее глазах еще более жутким.
Постояв так несколько мгновений, шагнула к молчаливой толпе, люди раздвинулись, и она прошла сделавшимся проходом, увела Мишуху во мрак.
Когда они скрылись, дед Андрон вздохнул облегченно:
— Ну и слава тебе, господи.
Но бабы и старухи, ошеломленные небывалым убийством, странности в его словах не заметили.
* * *
Так случилось, что с самого начала войны на руках у Кати Афанасьевой оказалось шестеро. Старшему из них, Мишухе, шел тогда одиннадцатый, остальные мал мала меньше — Захару шесть, Кольке пять, Игнатию три, Зойке с Донькой по два годика. А самой-то ей только-только исполнилось двадцать.
Мишуха, Николай и Зойка — ее братья и сестра. Остальные трое были детьми Степана Тихомилова, ушедшего на фронт сразу же по объявлению первой мобилизации, в июне сорок первого.
Недели три назад заболела вдруг Донька, взялась вся огнем, в беспамятстве заметалась на рваной и тощей подстилке. Даже под больного ребенка постелить чего помягче, кроме облезлого, никуда уже не годного полушубка, не нашлось — за страшные военные годы все было продано и прожито с этой плачущей, ползающей и бегающей по избе оравой, вечно просящей есть, есть, есть. Нынешней осенью, едва посыпалась на окостеневшую землю снежная крупка, пришлось свести в райцентр, на базар, и единственную корову, потому что зиму кормить ее было нечем, Артемий Пилюгин, ставший с весны 1942 года председателем в Романовке, сена накосить не дал. Сперва все отмахивался — успеешь, мол, вон сколько еще лета, надо сперва колхозным коровенкам накосить. Потом стала осыпаться рожь, подошла пшеница, взбесившийся председатель с утра всех поголовно выгонял с литовками и серпами на поля. Мишка в поле с теткой Василихой работал на лобогрейке, подросший за два военных года Захарка — возчиком хлеба на заготпункт. Дома за старшего оставался Колька, варил пустое варево из картошки, свекольной ботвы, из недозревших капустных листьев, утирал мокрые носы Доньке с Зойкой, следил за хулиганистым Игнатием… Когда дырявым стал красный огонь на осинах, Катя словно очнулась от вязкого дурмана, стоящего в голове, с ужасом подумала, что ведь корова останется без корма. И однажды до свету растолкала Михаила, сунула ему в руки литовку, себе взяла другую — подлиннее и потяжелее. И вместо колхозного поля побежали они по холодной, уже осенней, росе за речку.
— Покосим, Миш, до солнышка… Без коровки-то мы как?
— Да что ж, Кать… Без молока детям никак.
Себя Михаил ребенком давно не считал, расставив по-мужицки ноги, принялся махать косой.
Увлекшись, они ровно и не заметили, как взошло солнце, все молча косили и косили.
— Ой, Миша! — воскликнула Катя, откинула смокшую прядь с распаленного лица. — Солнце-то?! Пилюгин съест.
Мишка молча глянул на небо, подошел к обкошенным кустам, сунул литовку под рядок жесткой, давным-давно перестоявшейся травы, проговорил:
— И ты положь тут. Чего их с собой переть? Завтра опять придем покосим.
— Придем, Миш. Надо ведь.
Мишуха устало опустился на кочку, вынул кисет, свернул самокрутку, застукал обломком плоского напильника об острый камень, прижав к нему ватный жгут толщиной в палец, обожженный на конце. Кремень был хороший, стальной обломок высекал целые снопы искр, фитиль задымился. Михаил раздул его, прикурил, осторожно, чтобы не уничтожить нагар на фитиле, сунул ватный жгут в гильзу от отцовской берданки, вместе с кремнем положил в кисет.
Он считал себя взрослым и курил, как взрослый, молчаливо и не торопясь, сосредоточенно глядел куда-то в одно место, о чем-то устало думая. Потом стал глядеть на сестру. Подняв голые локти и чуть откинув назад голову на крутой шее, та зачесывала назад гребенкой густые волосы.
— А ты красивая у нас, Кать, — сказал неожиданно Михаил.
— Вот… ты, — отмахнулась Катя. — Определил… Отец-то с войны вернется — не одобрит за табак.
Курить Михаил начал еще прошлым летом, Катя тотчас услышала запах, сказала: «Не надо бы, Мишка, курить-то покуда». — «Не надо, — согласно проговорил он баском. — Да наломаешь хребет, задымишь — и будто полегче». И не сами слова, а голос меньшого братишки, раньше времени загрубевший от непосильной работы, разволновал тогда Катю, в глазах у нее, за длинными усталыми ресницами, блеснула влага, она сказала: «Не таись тогда… Подпалишь еще чего».
— Да не одобрит уж, — сказал сейчас Мишуха на слова сестры и вздохнул. — Не пишет он че-то уже месяц.
— Скоро будет письмо, Миш… А от Тихомилова Степана вчерась пришло.
— Ну?
— Ничего… Спасибо, грит, за детишек вам с Михаилом.
— Врешь! — взвился Мишуха. — Что это ему про меня бы?
— А на, читай…
Как началась война, Михаил год еще, покуда дома был отец, походил в школу, а после четвертого класса больше уж не учился, не до учебы стало. И Степан Тихомилов, отец Захара, Игнатия и Доньки, писал торопливо, видно, не очень разборчиво, потому Михаил морщил от напряжения лоб, шевелил заветренными губами. Вдруг губы его дрогнули, он засопел, отвернулся от сестры. Потом снова стал читать, шевеля губами, перевернул листок.
— Ну, тут… Миша, про тебя боле ничего нет, — торопливо сказала Катя и взяла письмо. Она прятала от брата глаза, стояла чуть смущенная.
Так прошло какое-то время, с полминуты может, затем Михаил негромко проговорил, оглядев покос:
— С полвозика набили, кажись.
— Должно, будет, — согласилась она, подняла с земли старый отцовский пиджак, надела его. Пиджак был велик, она потуже обернула полы вокруг худенького тела, подпоясалась обрывками сыромятного ремешка. И в этот момент из-за лохматых кустов выкатились бесшумно дрожки Пилюгина.
— Тэ-эк-с, косцы-молодцы! — усмешливо протянул он, подъехав. Коротенькие рыжие усы его покачались и криво застыли. — Кто это велел вам… тут? Люди уж давно на работе, а вы…
— Артемий Сасоныч… — умоляюще проговорила Катя.
— За самовольство, Катерина, ответишь! Без понятия, что ли?! У нас хлеб гибнет, а вы…
— Мы до солнышка только… Мы — счас.
— До солнышка… — И усы председателя опять закачались коромыслом. — Прижгут вот если тебе? За самовол?
— У меня же их шестеро, Артемий Сасоныч, — взмолилась Катя, кивнув на Мишуху.
Она стояла перед ним беспомощная и жалкая в этом проношенном до дыр отцовском пиджаке, в залатанной юбке, мокрой до колен от утренней росы. Пилюгин глядел на этот ее мокрый подол, все шевелил и шевелил желтыми усами, а на широких крыльях его носа проступили отчего-то капельки пота.
— Шестеро… — буркнул он, покачивая тяжелыми плечами, двинулся мимо нее к Михаилу, оставляя на кошенине большие вмятины следов, нагнувшись, выдернул из-под травы обе литовки, понес их к своему ходку, снова оставляя за собой кривую линию от сапог.
Михаил какое-то время с ненавистью глядел на его качающийся огрузлый зад, потом сорвался с места, заскочил ему путь.
— Не трожь литовки-то! Дай сюда…
— А по сопатке вот дам! — хрипло дохнул Пилюгин. В одной руке он нес обе литовки, другую в самом деле поднял будто для удара, но не ударил, легко отстранил со своего пути мальчишку. — Тут колхозный покос, а вы…
— Какой тебе колхозный! — крикнул Мишуха. — В кочках-то… Мы тут прошлый год косили. И каждый год мы тут…
— Погоди, Миша, — попросила Катя, тронув братишку за плечо, пошла за председателем. — Как же без сена-то мы, Артемий Сасоныч? Коровенку чем зимой кормить?
— Чем… — Пилюгин бросил литовки на свои дрожки, грузно повернулся. Доставая кисет и не глядя на девушку, скривил усы. — Найдем, может, чем. Я те говорил…
— Артемий! — взметнулся умоляющий голос Кати, прервался… Она обернулась к братишке, но словно больно наткнулась на что-то глазами, опустила голову. — Мшп, ты ступай… Я счас… А ты покуда ребятишек там покорми чем.
Мишуха, растерянный и пришибленный, стоял неподвижно.
— Чего стоишь?! — вдруг с ненавистью прокричала ему в лицо сестра. — Сказано тебе — отправляйся!
— Не ори, — бросил ей Михаил, повернулся, медленно побрел.
Он был не большой, Мишуха, но, по-деревенскому если считать, и не маленький. И сразу понял, к чему завернул разговор. Он давно знал, чего хочет от его сестры этот Пилюгин, потому что не раз слышал, о чем судачат по деревне. Бабьи сплетни не запретишь, умолкнуть женщин не заставишь, ему было по-мальчишески больно за сестру свою, а жалел он ее уже по-мужицки, потому что был уверен — Катя чистая, как родничок, молотят все зря, никогда она себе такого не позволит.
Пройдя заросли чахлой ветлы и осинника, Мишуха завернул за них, в деревню не пошел, а присел тут на землю и стал слушать, о чем они там говорят. Сквозь заросли голоса доносились глуховато, неотчетливо.
— Я тебе сказала, Артемий… Никогда, никогда этого не будет, — говорила, всхлипывая, Катя.
— И дура, — отвечал Пилюгин. — В деревне-то все равно считают… Тебе ж не убудет и не прибудет.
— Да неуж тебе мало других-то, Артемий?! — взмолилась Катя. — По всем деревням одни бабы.
— А я хочу Степке Тихомилову одни объедки оставить, — донесся насмешливый голос.
— Не оставишь! — воскликнула сестра.
«То-то, боров усатый, — с гордостью за сестру подумал Михаил, — а то — объедки…» Он представил, как при последнем слове сестры скривилось сытое лицо Пилюгина, как встали его усы поперек тонких губ. Но в следующий миг он забыл об его усах, потому что в мозг пробилось что-то другое: «Тихомилову одни объедки?! А что ж могло у Катьки быть с Тихомиловым? Жена у него, правда, перед войной померла, угорела в своем доме до смерти, до ухода на фронт один он жил, да ведь детный и на десять лет старше Катьки…»
— Значит, любовь у вас со Степкой Тихомиловым была? — донесся из-за кустов голос Пилюгина.
— А не твое дело, — ответила Катя.
— Ну, как хошь, Катерина Даниловна… И чтоб счас же у меня обои в поле были. А кошенину вашу я скажу, чтоб в колхоз забрали.
«Вот гад, вот гад!» — заколотилось все в Мишухе, он вскочил, собираясь кинуться к Пилюгину, но тут же что-то в нем случилось, из глаз хлынули от обиды и бессилия слезы, он вытер их кулаком и побежал в деревню.
Катя пришла почти следом — Михаил не успел детей за стол посадить, — глаза у нее были красные, заплаканные.
— Подслухивал, паразит такой! — с ходу налетела она на Михаила. — Я тебя видела…
— Не кричи давай, — огрызнулся он, тоже сердитый от всего, что произошло за утро. — Сорвалась ровно…
И словно эти слова младшего брата были самыми больными из всех, что она сегодня услышала. Попятившись, она села на прикрытую рядиинкой деревянную кровать, всегда доброе и светлое лицо ее перекосилось ненавистью.
— Паразит ты такой! — повторила она с криком. — И все вы паразиты, паразиты! Навалились на меня…
Она упала лицом в подушку, завыла, затряслась, закричала, мотая головой:
— Сдохнуть лучше, сдохнуть, сдохнуть!
Заверещала от испуга пятилетняя теперь Зойка, захныкал Игнатий, бывший старше ее годом. Донька, всегда самая из всех спокойная и рассудительная, сползла со скамейки, подбежала к кровати.
— Мам Катя, мам Катя, — затеребила она ее за подол. — Не плачь, не плачь…
— Катя, слышь, — сказал виновато и Мишуха, подошел к кровати. — Дождемся тятьку вот… И дядя Тихомилов с войны придет…
Катя потихоньку перестала трястись, лишь долго еще всхлипывала, а Донька все повторяла: «Мам Катя… Ну, мам Катя…» Они все, дети Тихомилова Степана — и Донька, и Игнатий, и Захар, — звали ее мамой Катей.
Потом она тяжело пошевелилась, села на кровати, вытерла ладонью слезы, поставила между колен Доньку, мокрой от слез рукой стала гладить ее мягкие белые волосы.
— Простите меня, детки. Славные вы, сердешные…
…Все это было прошлогодней осенью, когда обильно сыпались уже листья. Сена Пилюгин так и не дал накосить, корову продали, и, как заболела Донька, Катя христа ради выпрашивала молочка у тетки Василихи, чья корова отелилась в деревне первой. Василиха была бабой нелюдимой и угрюмой, сама она кормила троих, муж ее, Васильев Василий Васильевич, с первых дней войны был на фронте, молока она давала без всякой платы, потому что платить Кате было нечем. Но полыхавшая огнем Донька почти его не пила — так, если глотнет когда глоточек — и таяла прямо на глазах.
— К дохтуру надо, в район. Ты что ж, девка? — сказал дед Андрон, заглянувший однажды вечером.
— Да как? Я уж трижды кланялась председателю, а он лошадь не дает.
— Это почто?
— А спроси… Пешком бы понесла ее, да ведь поморожу. Морозы-то вон!
Морозы действительно завернули к середине февраля ошалелые, лопались толстые тополя, кой-где растущие вдоль улицы.
На другое утро сам дед Андрон, встретив председателя на кошаре, сказал ему:
— Ты что же коня-то Афанасьевой Катерине не выделишь? Помереть могет у нее девчушка. В больницу-то…
— У всех у нас дети болеют, — ответил Пилюгин. — Простывают, стервецы. Я своих малиной всегда пою. И без всякой больницы…
— Так и она поит. Да тут к дохтуру надо.
— А пусть получше попросит, — ухмыльнулся Пилюгин.
Дед стоял и молча глядел на председателя, будто еще ждал каких слов.
И тот сказал:
— Чего уж так она убивается? Кабы их, Афанасьевых, дите бы еще…
— Во-он что…
— Что? — пошевелил усами Пилюгин.
— А то, Артемушка… Родитель твой, Сасоний, свое нашел… И ты, гляди, не найди.
— Т-ты!!! Стручок засохший! — взорвался порохом Артемий Пилюгин и, глотнув морозного воздуха, побагровел, будто глотку ему враз заткнуло и он никак не мог этот воздух выпустить обратно, почернел даже. — Борода высыпалась, а тож… встреваешь!
И пошел, пошел, почти побежал прочь от кошары.
На третий день после этого Донька стала хрипеть и задыхаться. Возле нее метались круглыми сутками сама Катя, бабка Андрониха, Михаил, вливали ей из ложечки в рот отвары из трав и ягод, какими испокон веков пользовался в деревне детей, пробовали обкладывать ее теплым, распаренным березовым листом. Но ничто не помогало: девчонке становилось хуже, изо рта ее пошел тяжелый запах.
— Нутро у нее гниет. Простудилась, это-то верно определил председатель, — мрачно сказал дед Андрон, впервые раскрыв рот после стычки с Пилюгиным.
Многими часами Донька лежала в забытьи, как неживая уже, только с бледного лобика ее катился пот. И как-то, ненадолго придя в себя, она спросила:
— Я умру, мам Катя?
— Что ты, Донюшка?! Выздоровеешь!
Девочка долго смотрела куда-то мимо Кати в одну точку, потом, как несильный ветерок, прошелестел ее вздох:
— Ведь мы все тебе помогаем, мам Катя. А если я помру… тогда тебе вовсе трудно будет.
Что-то вспухло внутри у Кати и лопнуло, разворотив грудь, заложив горло. Из глаз ее хлынули соленые слезы, она вскочила, стала обматывать голову шаленкой.
— Коленька, Захар… Глядите все за Донькой, я счас…
Выскочила из дому и побежала в контору к председателю.
Но Пилюгина там не было, в холодном помещении сидела одна Мария-счетоводиха, которую все звали Марунькой, она сказала, что председатель ушел на скотный двор, там корова какая-то растелиться не может.
Но на скотном дворе она нашла лишь Мишуху да старого Андрона. Распаленные — Мишка был без кожуха, — они выкидывали в стенной проем навоз из помещения.
— Не видели Пилюгина? — крикнула Катя.
— В кузню пошел, — ответил Михаил.
— Донька-то умирает, счас в больницу повезу… — прокричала Катя и побежала в кузню, которая стояла неподалеку под самым увалом, а Мишуха и дед вышли за ворота, на мороз, глядели вслед ей, пока она не скрылась в кузне.
… Через полчаса Катя, красная и мокрая, будто из бани, подлетела к дому на председательской кошевке, переступила свой порог. Глотая слезы, прохрипела:
— В больницу, Донюшка!
Она замотала больного ребенка во что только было можно, положила Доньку в кошевку, доверху заполненную мягким сеном, сама стала рядом с ней на колени и хлестнула лошадь.
Шерстяная шаленка на Катиной голове еле держалась, концы болтались, но Катя этого не замечала будто. Она лишь увидела, что к дому, когда лошадь тронулась, подбежал Мишуха, крикнула ему на ходу, издали уже:
— Обихаживай детей-то…
Вернулась она через пять дней с мертвой Донькой, черная, как уголь в кузне Петрована Макеева, бесчувственная и ровно немая.
Когда Михаил с дедом Андроном выдолбили небольшую, в метр длиной всего могилку и спустили туда гробик с Донькой, Катя выдавила из себя первые по возвращении из больницы слова:
— Доктора-то сказали — кабы на три-четыре дня раньше ее, мол… Прокля-атый!
С этим возгласом она упала на маленький могильный холмик из земляной гальки вперемешку со снегом, ее еле-еле оторвали от него, увели под руки домой, уложили на кровать, с которой она не вставала до самого рокового Мишухиного выстрела.
* * *
Только на другой день к обеду из района приехали двое милиционеров и очкастая тощая женщина из прокуратуры. Остаток дня толклись в Романовке, вели расспросы, составляли какие-то бумаги, давали на подпись. Бабы и старики подписывались молча, и Катя за что-то расписалась, не читая, лишь дед Андрон ставить свою подпись категорически отказался, ошеломив очкастую женщину из района словами:
— Ну убил и убил… И слава, значит, богу.
Вчера жители Романовки на такие же примерно слова Андрона не обратили внимания и сегодня будто их не расслышали, а очкастая, вскинув острый горбатый нос, изумленно спросила:
— Выходит, вы одобряете преступление?
— Я грю ему, Пилюгину, — он свое сыщет… Как в воду глядел, значит.
И больше от него ничего не добились.
Все трое приезжих уехали вечером, как стемнело, увезли с собой Михаила.
В сани он сел молча. Но перед тем как один из милиционеров хотел их тронуть, соскочил на землю, подбежал к Кате, бесчувственно стоящей у дверей дома и, роняя с головы шапку, ткнулся ей в грудь, заплакал по-детски горько и обиженно. Он плакал, а она молча гладила его по лохматой, давно не стриженной голове.
Поплакав, он оторвался от сестры, вытер слезы сперва одним кулаком, потом другим. И сказал:
— Ты, Кать, не убивайся. Не убивайся, ладно?
Она без слов кивнула.
Он поднял шапку, надел ее, снова сел в сани.
Мишуху увезли, и в доме Кати Афанасьевой застыла мертвая тишина. Все детишки прятались, как мыши, по разным углам, сама Катя сидела, расставив по-бабьи ноги, на деревянной кровати, застеленной ряднннкой, смотрела перед собой, не видя суетящегося возле печи деда Андрона.
— Старушонка моя печку вам прийтить истопить хотела, да в поясницу ей прострел ударил, — объяснял он зачем-то. — Этот… радикулит, по-дохторскому, схватил, лежит крючком. Ну да мы счас сами…
Растопив печь, Андрон разогнулся, оглядел сиротское семейство Кати Афанасьевой, почесал в тощей спутанной бороденке. И сказал:
— Давайте так порешим, суслятки… Жить все едино придется. Бог — он родит и жить велит. Таково мученье, хошь не хошь… Уразумели?
Не поняв этой речи деда Андрона, дети по-прежнему молчали, никто не откликнулся, и старик рассердился, будто перед ним были взрослые:
— Эк, якорь вас! Ну, да ладно, жизнюха каждого по уму добьет. Где у вас вода-то? И картохи, что ли? Жрать-то небось хотите?
Воды в доме не было, Андрон погнал Николая с ведрами на речку. Захару велел достать из подпола картошки.
— Да берегись, возле пролубки склизко, — предупредил он Кольку.
— Маленький, че ли, — буркнул тот, уходя.
Захар достал из подпола небольшую миску картошки.
— На всех, вас мало, поди, будет, — покачал головой Андрон.
— Мы всегда по столь варим, — сказал Захар, круглолицый, конопатый, с рыжими волосами в кольцах. — По два раза в день. Мам Кать всю картошку перемерила и больше в день не велит. А то не хватит до новой, говорит.
— А-а, ну да… Это так, — глухо сказал дед, покашливая. — Ты старший теперь тут, ты и следи за всем. И за нормой, значит. Понимаешь?
— Что ж не понять… Не растянем до новой-то, тогда что? — рассудительно ответил девятилетний Захар. — Что же теперь, Мишуху засудят?
— Дак куда деться-то, Захарушка?.. — кивнул старик. — Жизня — круг, а в круге — суд. Послаще, как вам, ему придется.
Заревела при этих словах Зойка, самая младшая из всех, подбежала к сестре, уткнулась ей в колени. Катя, все глядя в одну точку, обняла горячей рукой ее за костлявые плечики.
Дед Андрон сварил картошку, разделил меж детьми, две картофелины оставил Кате, которая все сидела и сидела на кровати.
Загнав потом всех на теплую печку с приделанной по краю доской, чтобы спящие не вывалились (эту доску прибил еще сам Данила Афанасьев, их отец, уходя на фронт), он подошел к Кате, сел рядом с ней на кровать.
— Что наделал-то, паршивец, — сказал он тихонько. Негромкие слова эти будто насквозь прожгли Катю, она вскочила, отбежала к печке и пронзительно закричала:
— Не-ет! Он правильно, правильно-о…
Л«цо ее, доброе и красивое, было страшным, губы тряслись, в глазах дергался нехороший свет.
— Ну, зверица! — прикрикнул старик. — Еще кинься на меня давай. Разве я что говорю? Я про то, что правильно, знаю.
— Ты?! Он, Мишка… рассказал? — сразу обмякла Катя, в широко раскрытых ее глазах заплескался теперь ужас, губы побледнели. И они сами собой прошептали: — Он, кажись, приперся следом в кузню то… Тогда я задавлюсь, задавлюсь!
— Дура, — спокойно проговорил дед, встал, пошел к двери, сдернул с гвоздя свою баранью шапку. И еще сказал, как дружески посоветовал: — Давись, Катерина. Только сперва детишек-то всех ножом переколи. Все едино сдохнут!
Последние три слова он выкрикнул уже зло и едко, боком ударил в разбухшую дверь, которая с первого раза не поддалась.
— В кузне он был, верно. Только ты знай, Катюха, — твово Мишуху режь, так слова не вытянешь. Я, грю, Пилюгина знаю…
Он выбил плечом дверь и ушел, плотно прикрыв ее за собой.
* * *
Дед Андрон нисколько не соврал — Михаил ни словом не обмолвился о том, что произошло в кузне меж Катей и Пилюгиным. Больше того, когда долбили могилку для Доньки, на совет Андрона: «Счас, Михаил, такое дело… Зачнут чего про сестру болтать — ты затыкай им глотки, ничего, мол, там меж них с Пилюгиным не было, при мне, дескать, все происходило», хрипло ответил:
— А что могло быть-то? Ничего и не было в сам деле.
— Так это ты знаешь да я, — сказал Андрон. — А у бабья язык без костей.
И больше они там ни о чем не говорили, работали молча. Когда отдыхали, Михаил, не чуя мороза, сидел на куче мерзлой земли, курил, пряча от старика воспаленные глаза, а тот, опершись на лом, уныло думал какую-то тяжкую думу.
Так же вот дед Андрон безмолвно стоял и в тот день, когда Катя Афанасьева искала Пилюгина, только опирался не на лом, а на вилы, стоял и глядел, как бежит Катя от скотного двора к кузнице, как ткнулась со всего бега в тяжелую дверь из плах, скрылась внутри. А через минуту из кузницы вышел Петрован Макеев с какой-то сумкой в руке, захромал в сторону председательского дома…
— Гляди-ка, — встрепенулся Андрон. — За закуской ить послан, пьяный пес? Самогон-то в кузне завсегда в наличии. Ну, точно, гля, пимы у председателева дома оббивает…
Говорил старик тягуче, чем дальше, тем медленнее. Помолчав потом, покрутив туда-сюда головой, старик промолвил неуверенно:
— А прошел бы и ты, Мишуха, туда…
Михаил и сам давно уже растерянно и беспомощно глядел на кузню, при этих словах он сорвался с места, нырнул сперва в коровник, схватил заскорузлый кожушок, побежал к кузнице, натягивая его на ходу.
Тяжелая, залоснившаяся от грязи дверь кузницы открылась без скрипа. Михаил протиснулся в щель.
Кузня была перегорожена бревенчатой стеной надвое, в первой, меньшей половине с крохотным оконцем ждали своей очереди на починку бороны, лемеха, мелкие части всяких машин — сенокосилок, конных грабель, лобогреек. Петрован Макеев хранил их здесь от ржави. Тут же валялся всякий хлам — старые колесные шины, обрезки железа, разбитая наковальня, перепутанные комья проволоки…
В горновую половину отсюда вела еще одна дверь, потоньше, но тоже крепкая, обитая снаружи грязным войлоком, она была приоткрыта, оттуда пробивался жидкий свет (в горновой было два оконца) и тек теплый поток.
Михаил не раз и не два бывал в кузне, он знал, где что лежит и валяется, ни за что не запнувшись, он подскочил в полутьме к этой внутренней двери, хотел ее отмахнуть, но замер, услышав голос сестры: «Вошь ты… совсем заел. Кофту-то не рви, последняя…» — «А-а, вошь?! — прохрипел в ответ Пилюгин. — Д-дам я тебе коня… В свою кошевку запрягу. И пшеницы дам… И мяса. Всего дам, не жалко. А ты за все платить будешь, как счас… Не царапайся, отцарапалась!»
Мишуха был не маленький, он, слыша возню и голоса, понимал, что там происходит. Но он был все же мальчишка, и происходящее в горновой части кузницы раздавило его, что-то едкое застелило разум, не стало давать дышать. Он стоял возле двери, прислонившись, чтоб не упасть, спиной к бревенчатой стене, потом все же ноги подломились, он стал медленно оседать вниз, задевая острыми лопатками за бревна.
Сколько он сидел на земляном полу, Михаил не знал. И где сидел — не понимал, разум его потух.
Потом сквозь звон в голове пробилось тяжкое всхлипывание, и Мишуха понял — это плачет Катя. «Ну и плачь, плачь, стерва такая! — с ненавистью и омерзением подумал он о сестре. — Потаскуха… И я счас зайду и плюну тебе в морду». Но он никуда не пошел, не пошевелился даже с места, потому что другим краем сознания понимал — Катька все-таки не виновата, это один Пилюгин виноват, он своими сапожищами втоптал в грязь его сестру и опозорил навеки. И еще не двинулся с места потому, что Пилюгин заговорил: «Твой отец батьку-то моего сгубил. Знаешь, поди?» Пилюгин говорил это, и в голосе его было странное, непонятное для Мишухи торжество. «Отец со Степаном приедут и с тобой рассчитаются», — ответила Катя сквозь слезы. «Ну, это еще погодить надо, — хохотнул Пилюгин. — Война — не мать родная… А покудова я всласть помну твои титьки. За все над тобой натешусь… Да не плачь ты, дура. Эка беда — из девки бабой стала. — Он еще раз уронил козлиный смешок. — Лидка моя давно уж считает, что я живу с тобой. Теперь хоть не зря, значит…» — «Коня-то… давай, — прохрипела Катя, — Донька помирает…» — «Айда на конюшню. Сам тебе запрягу».
В горновой части кузницы послышались шаги, дверь, возле которой сидел Мишуха, отмахнулась, загородив его.
Из горновой сперва вышла согнутая крючком Катя, двинулась, как слепая, к выходу из кузни, за ней, покачивая широкими плечами, прошел Пилюгин. Не оборачиваясь, он захлопнул за собой дверь, так и не заметив Мишуху.
Скрип их шагов по снегу давно затих, а Михаил все сидел и сидел на прежнем месте, онемевший. Потом обозначился в дверях кузни Петрован Макеев с набитой сумкой и, увидев Михаила, спьяну даже не удивился ему, лишь протянул:
— А-а, ты… — Прошел в горновую, вернулся. — А они игде? За закуской, приказал, ступай. Лидии, грит, скажи — приказ от меня… Поворо-от!
Мишуха поднялся и молча пошел из кузни, пошатываясь, будто хмельным был он, а не Петрован Макеев.
* * *
Род Пилюгиных был древний, жила молва, что прадед отца Артемия чуть ли не при царице Екатерине первым поселился здесь. Звали его Роман, оттого будто и речка, вытекающая из-за увала и за другой его конец затекающая, стала называться Романовкой, а по ней затем и деревня.
Земли тут были скудные, Сибирь, Сибирь, а ею и не пахло. За увалом опять лежали каменистые холмы, пахотная земля и сенокосы выбирались клочками, лесов не росло и в помине. Зато в холмах полно было ключей, вода из-под каменистых круч выбивалась светлая, как хрусталь, студеная, вкусная. Там, где ключи вытекали, и находилась пригодная для обработки или покосов земля — небольшие луговины, крохотные пашенки. Поля и луга по ключам так и назывались — Большой ключ, Волчий, Зеленый (на лугу, по которому он тек, было много берез, осинника, всяких кустов), Летний (зимой он почему-то иссякал).
Не все ключи впадали в речку, многие сочились в болотины или пропадали в песчаной почве. Потому речка Романовка была невеликой, мелкой, но с многочисленными омутами, в холодной глуби которых водились даже щуки.
Не щедрой была земля вокруг, да земля, из рода в род Пилюгины считали ее своей, новых поселенцев принимали с разбором, только тех, кто признавал их здешнюю первородность, в которых усматривали будущую покорность. Таких на первых порах поддерживали, ссужали и хлебом и деньгами, пользовали своим тяглом и хлеборобными орудиями. В ответ требовали не столь материальной благодарности, хотя, конечно, принимали ее без отказу, сколько безоговорочного признания все той же их первородности, их старшинства.
Самым удачливым из Пилюгиных был дед Артемия по имени Фортунат. Имя было древнее, он гордился им и всем объявлял, что не то по-гречески, не то по-латыни оно означает — успешливый, счастливый. Так оно было и на самом деле. Фортунат имел две лавки в волостном селе и маслобойню, вел какие-то дела с семипалатинскими киргизами, до чьих степей от волости была всего какая-то сотня верст или того меньше. А верстах в полутора от Романовки поставил большую мельницу, запрудив речку меж двух длинных отлогих холмов.
Случилось это последнее в 1900 году, когда его сыну Сасонию стукнуло уже двадцать лет, он и стал там главным мельником.
Сооружение мельницы было и радостью и горем всей округи. Радостью потому, что до этого даже из Романовки возили молоть хлеб в волость, за двадцать верст, а из других деревень, лежащих вниз по течению речки, путь был еще дальнее. А горем по причине, что Фортунат наглухо запрудил Романовку меж тех холмов на целых два лета. Пока наполнялась длинная, больше двух верст, котловина, речка дальше течь перестала, русло высохло, щук из омутов, как оседала вода, повыбрали прямо руками, а всякая мелочь протухла в клейком иле.
Но рыба — черт с ней, в этих местах рыбалкой никто и не занимался, баловством это считалось, главное — в первое же лето от пропавшей речки стали сохнуть нижние луга. Они и без того были наперечет, а теперь укосы ополовинились, народ зароптал. Фортунат в первое лето отговорился просто малым урожаем трав, разве, мол, не бывало когда такого, речка-де здесь ни при чем. А на другое лето стало яснее ясного, что при чем, с самой весны уже луга червивились и желтели, трава скручивалась, сохла. Мала речка, а оказалось, что некому больше землю поить: и зимние снега, и летние дожди бессильны. Люди из нижних деревень потребовали срыть возведенную из земли и камней плотину, освободить речку. «Сбесились, что ли? — багровел от нелепых требований Фортунат. — Капиталу сколь вложено… Для вас же, дураков! Чтоб не ездили с зерном за полсотии верст киселя хлебать». Но дело заваривалось все круче, нижнереченские мужики решили силой срыть запруду. Да не тут-то было, почти вся деревня Романовка с кольями, а то и ружьями встала на ее охрану. Вот как дальновидно благодетельствовали Пилюгины новым романовским поселенцам.
В ту зиму мор скота был сильным, еще одно такое бы лето, и предприятию Фортуната Пилюгина не пережить, да к весне огромная котловина налилась до меры, и по паводку вода потекла через плотину, падая вниз с пятисаженной высоты, покатилась забытой дорогой, заполняя все омута и ямы. На одном конце широкой, тройками легко разъехаться, плотины стояло высокое здание мельницы в два привода, два огромных крепких водяных колеса весело крутились — Фортунат в благодарность романовцам положил бесплатно перемолоть весь их хлеб последнего урожая.
А через неделю уже потянулись к мельнице обозы из соседних деревень и деревушек. Молодой Сасоний, парень крепкий, белозубый и холостой в ту пору, покрикивая на работников, весело принимал помольцев, кидал шуточки молодым бабам и девкам, шустро высчитывал гарнцевый сбор…
Фортунат — по-латыни обозначало «счастливый», а жизнь Сасония, как он сам считал, складывалась еще лучше. Отец там где-то мотался из Сибири в Казахстан, глотал степную пыль, торговался до хрипоты с киргизами, а он жил на приволье, без особых хлопот и забот, при желании мог погулять и покуражиться в Романовке, как и в любой другой деревне. Размах дел, а может, и развлечений не тот, что у отца, да ему хватало, в конце концов, счастье каждый понимает по-своему, и что для одного неволя, для другого приволье.
Но сильных и долгих загулов Сасоний не любил, по каковой причине и было ему полное доверие отца. Однако лет через несколько выпивка послужила причиной вынужденной женитьбы. Стояла верстах в десяти от мельницы, на краю чахлого лесочка, большая деревня Березовка, с обширным постоялым двором и кабаком. То и другое принадлежало богатому мужику Ловыгину, была у него великовозрастная дочь Федотья, безгрудая, плоская как доска, угловатая — наколоться можно. И однажды, погуляв с вечера в кабаке Ловыгина, Сасоний по позднему времени домой не поехал, лег спать на постоялом дворе, а на заре пробудился от того, что кто-то дергал его, жарким воздухом дышал в ухо. Сквозь похмелье Сасоний обнаружил, что балуется с ним дочь самого Ловыгина, хватает горячими губами его щеки. Девки Сасонию давным-давно не в диковину, на мельнице он перемял их немало, а тут чего ж…
А в самый разгар вдруг кто-то вошел в комнату и сдернул с них одеяло — стоял возле кровати сам Ловыгин с плетью, борода его ходила ходуном вверх и вниз.
Без лишних слов Ловыгин вытянул плетью Сасония с большой щедростью, тот взвыл и скатился на пол. Не поскупился Ловыгин и для дочери, от удара она скрючилась, узлом почти завязалась, тоже завизжала.
— К попу! — рявкнул Ловыгин, все тряся бородой. — Ж-живо, блудодеи!
Не слова, а плеть, дрожавшая в крупном, густо обросшем волосами кулаке Ловыгина, заставила Сасония скоренько натянуть штаны, сапоги. Юркая, как мышь, Федотья накинула через голову юбку еще проворнее, надела одним махом кофту, первая побежала к двери.
Плетью Ловыгин прогнал их пустой еще улицей прямо к церквухе, а там уж поп был наготове.
— Да эт вы что?! — крутнул было тяжелой и мутной еще головой Сасоний. — Не хочу под венец… с ней! Без отцовского благословения…
— Поговорь у меня теперь! — рыкнул Ловыгин. Он и в церковь явился с плетью, стоял сзади, широко расставив могучие, как бревна, ноги, загораживая выход.
Так Сасония оженили. Отец его в это время был у киргизов.
По возвращении из Казахстана он такой неожиданностью был взбешен, но последовавшим разговором с Ловыгиным удовлетворился, приехал от него навеселе и по любви своей к толкованию имен сказал:
— «Феос» по-гречески — «бог», а «дотес» — «податель». Имя Федотья означает — «бог подал». И не скупо подал, Сасонька. Живите.
Жить стали в общем согласно, Федотья баба оказалась загребущая. Так и слава, как вода в речке, потекла про нее: глаза завидущие, а руки загребущие. Сразу же по приезде на мельницу полной хозяйкой там стала она, гарнцевые поборы увеличила вдвое. «Одна мельня на округу — куда денутся, — объяснила она мужу. — В волость-то ехать с помолом еще накладней будет. Соображай».
А кроме этого, завела она немалые пашни в холмах, огороды, пасеку, на которых работали мужики и бабы окрестных деревень. А там поднялись близ мельницы и обширная конюшня, коровник, овчарня, несколько крепких завозен из лиственницы железной крепости, доставленной из алтайской тайги, два длинных, разделенных на клетушки барака для работников. Мало-помалу возле мельницы, которая все крутила и крутила своими колесами, стало возникать что-то вроде собственного поселка Сасония Пилюгина с собственными батраками. Место это так и стали называть — Пилюгинский хутор, чему его владельцы несказанно радовались.
— Ну, Федотья, ну жинка у меня! — откровенно говорил Сасоний в бражные праздники, хлопал ее по костлявому заду. — Без нее-то бы я так мельником и прожил… А теперя у меня вона — хутор!
— Сказано те было — бог подал, — вставлял обычно наезжающий по праздникам в гости Фортунат.
Родитель Федотьи, подтягивающийся в такие дни сюда же, самодовольно качал бородой:
— Ловыгинскнй корень. Ко-орень!
Сворачивался подобный разговор обычно вздохом Фортуната:
— Что ж он, корень, отростка-то не дает? Наследника-то?
— Да уж тут чего… — сникал Ловыгнн. — Уж тут эдак… медлит господь. А может, дураки, сами не стараетесь?
— Да уж тятенька, тестюшка родимый! До потов вроде, а оно… — всхлипывала Федотья.
— Но, детюни, — успокаивал тогда Фортунат, щедро брал вину на свой род. — Эт мы, Пилюгины, должно, малосильные. У меня вон один всего Сасоний и зачался. Беда! Зато в другом мы уж! Да ничего, Федотья, господь имя твое оправдает. Не зря тако окрещена.
Оправдал господь ее имя еще не скоро. Лишь под осень одиннадцатого года начало к неописуемой радости всех пухнуть брюхо у Федотьи, а в положенный срок и народился малец, названный Артемием…
В тот год, тоже високосный, поселились на мельнице две семьи новых батраков — старики Афанасьевы с сыном Данилкой двенадцати лет да молодожены Тихомиловы с полуторагодовалым Степкой.
Старики Афанасьевы — ему отстукивал седьмой десяток, она на восемь лет моложе — были взяты для хождения за всякой птицей, которой Федотья развела несчетное количество, в том числе невидаль по тем местам — грузных, с красными соплями индюков. Тихомировых Федотья определила в скотники.
Года через два или три погибла мать Данилы — упала с мельничногоколеса вниз и разбилась.
— Как же тя занесло туда, как?! Родимая… — хрипел старик, распластавшись на гробу, когда он стоял еще в каморке, где они жили. Он обнимал мертвую свою жену, точно хотел вынуть из гроба, а на ее место лечь сам. — Как же?!
— Как? — всхлипнул Данилка. — Утиный выводок плавал под кустами. Щуки начали его гонять, утащили одного, другого… Хозяйка-то и накинулась на мамку: «Куды, — грит, — квашня, смотрела, доставай теперь утяток». И со злобы пихнула ее с плотины. А я видал все…
— Ты што?! — поднял старое, распухшее лицо отец. — Как так?
— А водой ее в желоб и затянуло тут… Желоб склизкий, ее на колесо соскользило струей, да и швырнуло…
— Врешь, сопляк! — завизжала свиньей Федотья, завернувшая на беду в каморку. — Огрызок… Убью!
Она схватила тяжкий валек, лежавший возле печки, размахнулась и в бешенстве размозжила бы ему голову, да Кузьма Тихомилов перехватил его, вывернул из ее цепких рук.
— Одурела, хозяйка! — Он швырнул валек на прежнее место. — В суд вот на тебя…
— В суд? А-а, в суд?! — пуще прежнего затряслась мельничиха. — Дармоеды! Кормишь вас… Убирайся отсю-дова! И ты со своим объедышем… — крутнулась она к Афанасьеву. — Чтоб духу не было!
— Не разоряйся, ты… глиста болотная! — взорвался и Кузьма.
Федотья от такого ответа побледнела, желто-зеленые глаза ее раскалились еще злее. Вытолкнув какую-то пробку из черной зубастой пасти, она заревела:
— Сасони-ий! Ружье скорей… В глотку ему прямо! Ружье мне!
Прибежал немедля Сасоний, без ружья, правда, разобравшись в чем дело, подтвердил бесповоротно:
— Съезжай, Кузьма, отсюда немедля. И ты, старик, как жену похоронишь… Суд! Такой суд всем покажу, что и разуться не успеете.
Изрек приговор и повел из каморки Федотыо, усохшую после родов почему-то еще больше, держа ее за острый бок. Но та вырывалась из его рук, отпихивалась сухими локтями, кричала злобно теперь на мужа:
— Сундук с назьмом! Прощаешь им… За клевету, за обиду мне? А я не прощу!
Вырвалась, подскочила к Кузьме, готовая вцепиться длинными и острыми пальцами в его глотку, но не вцепилась, прохрипела, задыхаясь:
— Не пыряй глазищами! Я тебе их выдавлю! Вспомнишь глисту. И этому афанасьевскому сопляку… Все едино изведу вас всех! Я так решила…
Кузьма Тихомилов был не из пугливых, он потрогал коротенький, острый усик, усмехнулся и ответил:
— А задницу я твоим решеньем подотру.
То ли его усмешку, то ли сами слова Федотья вынести уже не могла, в тощей груди ее что-то булькнуло и порвалось, она столбом упала в обморок, на руки Сасония.
С этой-то минуты, как стали считать в Романовке, и повелась великая вражда меж Пилюгиными, с одной стороны, Афанасьевыми и Тихомиловыми — с другой. Она то убывала, то прибывала, то проявлялась явственно, то тлела незаметно, но никогда не исчезала, передавалась от старших к младшим, от отцов к детям.
* * *
Данила Афанасьев народился, когда отцу его шел уж пятьдесят пятый год. «Угораздило это нас с маткой под старость, перед людьми стыдно, — говорил он сыну, умирая на другой год после гибели жены. — Она-то еще помоложе меня, а я… Были у тебя три брата с сестрицей, да все померли. А ты вот один из всех выжил, люди и звали тебя огрызком… Последний, мол. Счас вот один остаешься. Да огрызок не огрызок, а куда ж денешься, живи, сколь бог пошлет. Покуда не приберет, значит…»
Умер он, как потом объяснил Кузьма Тихомилов Даниле, от тоски по жене, а его матери, и еще от надрыва работой — всю жизнь в батраках, в унижениях, в голоде.
— Неужель от тоски помирают? — спросил тот.
— Смотря какой человек, Данилка. Ежели с большим сердцем…
Парнишка помолчал, что-то думая, проговорил:
— Так ежели большое, значит, оно ж сильное.
Кузьма рассмеялся, потрепал его по лохмам:
— Несмышленыш. Ничего, дойдешь. Как зеленый помидор в валенке.
После того как их выгнали с Пилюгинского хутора, они все вместе поселились в Романовке, в давным-давно брошенной кем-то землянке, подновив ее. Данила знал, что отец его несколько раз ездил в волость искать управу на Пилюгиных, да не нашел, сам старшина приказал его плетью гнать прочь. Но отец не угомонился, собирался ехать в уезд, да тут и слег и не встал больше.
— Ты того, Кузя… Не кинь парнишку-то, а? — проговорил он, уже отходя. — Сомнут же. Пособи хоть маленько ему окрепнуть.
— Да об чем тут говорить, — сказал Кузьма.
— Не кинем. Ты не беспокойся, — подтвердила и его жена Татьяна, пообещав это же большими усталыми глазами. — Будет Степке нашему старшим братом.
Поселение Тихомиловых и Афанасьевых в Романовке подхлестнуло и без того великую ярость Федотьи, жены Сасония.
— А-ах вы?! Расположились! — рычала она, и по всему тощему телу ее будто прокатывались волны. — Убирайтесь с наших мест! И чтоб вони вашей не слыхалось тут!
— Вонь-то вся от вас тут идет, — отвечал упрямый Кузьма.
— От нас?! От нас? — колотилась Федотья. — Мы всю округу кормим!
— Обдираете вы всю округу. Не вода на вашу мельницу льется, а пот да кровь людская.
— Н-ну, узнаете!
Федотья попробовала восстановить против пришлых всю Романовку. Ее слушали, соглашались с ней, поддакивали. «Да ить так, матушка, оскорбитель Кузьма… Голь перекатная, а со ндравом. Народ пошел — и бога не боится. Достукается…» Поддакивали, а времена-то, видно, были уже не те, когда люди стеной поднялись на защиту пилюгинской мельницы, теперь никто никаких действий против Тихомилова не предпринимал. Более того, Кузьму с Данилкой наняли в пастухи, а Татьяну охотно брали в поденщицы. Тихая и работящая, она всем приходилась по нраву, а иные даже говорили ей: «Пилюгины да Ловыгины тут испокон мясогрызы. Не бойся. А Федотья — ну прямо зверица. При ей-то и помол вдвое дороже стал… Не токмо стариков Афанасьевых со свету свела, всех работой задавила».
Чувствуя свое бессилие, мельничиха исходила яростью, чернела аж, а Кузьма Тихомилов к тому ж однажды принародно сказал:
— Мои хоромы жги — не подожгешь, землю огонь не берет. А их мельня, завозни, дома — все из звонкого дерева. Не угомонится, так и подпалю, аж небу жарко станет…
— Да это что? Это что-о? — забилась Федотья в истерике перед мужем, когда до нее дошли эти слова. — Грозит, вонючка! Дожили! Что ты-то смотришь, мешок с назьмом! Тогда я сама его с ружья убью!
— Остынь ты! — осадил ее Сасоний. — Нашла себе врага… Мало тебе дел по хозяйству? Может статься, и без тебя его убьют. Война, кажись, катит…
* * *
И в самом деле, в четырнадцатом году прикатилась война и, как пилюгинская плотина поперек речки, встала поперек прежнего течения жизни. Все в ней, этой жизни, для кого-то плохой, для кого-то хорошей, стало мешаться, как варево в котле.
А дальше и вовсе жизнь забурлила, заходила волнами, как тот же громадный пруд за плотиной в сильный ветер, и людское горе горькое, накопившееся, как вода за крепкой запрудой, стало выплескиваться во все стороны, размывая и сметая всякие препятствия. И эта немыслимая сила тоже яростно закрутила колеса всей жизни людской, всего бытия человечьего…
… Уходя на войну, Кузьма Тихомилов, хмурый и строгий, сказал Даниле:
— В нашей семье теперь ты старший. Татьяна тебе мать, сбереги мне ее со Степкой. Ответ с тебя спрошу.
— Дядь Кузьма! — воскликнул Данила. — Ты токо возвертайся!
— Вернусь. Я вернусь! — зло пообещал он не Даниле, а кому-то. — И еще: тебе четырнадцать, считай, ты — мужик. Пилюгиных с Ловыгиным не бойся. — Проговорил это и нехорошо усмехнулся: — Они сами, кровососы, нас боятся. Это ты запомни твердо.
— Запомню, — пообещал Данила.
Он уехал на войну вместе с другими на телеге. На телеге же и вернулся через два года, худой и веселый, привез с собой винтовку без штыка, а в солдатском сидоре несколько кусков сахара, почерневших от грязи, видно, хранил эти куски не один месяц. Обнял ревущих от радости жену и четырехлетнего Степку, обнял и Данилу, спросил:
— Ну, как жили?
— Да жили, что ж… Выжили, — сказала Татьяна сквозь радостные слезы.
— Нонешнюю зиму побирались… Христа ради. Мне боле всея подавали, — проговорил маленький Степка.
— Как?! — сузил глаза Кузьма, на скулах его под жесткой щетиной задергались бугорки.
Да, после отъезда Кузьмы зиму и лето они кое-как перебились, лето Данила пастушил в паре с одним стариком, а на другую зиму стало невмоготу, работы никакой ни у кого, кроме Пилюгиных, не было. А чтоб поклониться Пилюгиным, Татьяна даже и думать не могла и Даниле не велела, сшила всем из мешковины три сумка, две побольше, одну совсем маленькую.
Узнав обо всем этом, Кузьма еще подергал желваками, спросил:
— А так Пилюгины, не изнуряли вас чем больше? Не изгалялись?
— Не осмеливались… — ответила Татьяна. — Люди пересказывали — довольная, мол, Федотья, что мы по христа ради пошли, сумошники, грит, пущай похлебают, все едино передохнут все под заборами. А так не осмеливались ничего. Да им и некогда было. Сасоний, как и отец его, тоже дела какие-то с киргизами повел, все в отъездах, а у Федотьи сын Артемка все хворал почто-то.
— Ну, теперь и вовсе не осмелятся, — сказал Кузьма, вытряхивая весь свой сидор до конца. Штык то к винтовке, оказывается, он все же привез. Замотанный в тряпье штык лежал в голенище поношенного солдатского сапога. А другое голенище было забито винтовочными патронами, желтыми, как гороховые стручки, на вес тяжелыми.
* * *
Конец шестнадцатого и начало семнадцатого года Романовка, застрявшая меж отрогов Алтайских гор, прожила более или менее спокойно. «Беглый Кузьма-то Тихомилов, с солдат сбежал! — пошумела сперва Федотья. — Вот прижгут ему за бегство, Сасонию в волости обещали…» Однако время шло, никто Кузьму не трогал. Числа второго или третьего марта он уехал на попутке в волость, чтобы на воскресном базаре продать или сменять на хлеб те самые солдатские сапоги, которые привез с войны. Но базара не дождался, утром, когда с морозного неба беззвучно сыпалась искристая пыль, прибежал, запаленный, в Романовку с небывалым известием: нет больше царя!!
— Дурак, че мелешь?! — прикрикнул на него Андрон, тогда еще крепкий пятидесятилетний мужик, бровастый, толстогубый и бездетный.
— Пилюгинская мельница мелет, а я правду говорю. Революция! — Он из-за печки вытянул замотанную в мешковину винтовку, принялся ее разматывать. — К слову, про мельницу… Эк, дурак я, вот что надо бы узнать. Ждите!
И он тем же моментом заспешил снова в волость.
Отсутствовал он несколько дней. Все время покручивала метель, последняя в том году, не сильная. Никто вроде и не приезжал в эти непогодные дни в Романовку, и будто сам ветер приносил разные слухи, один диковиннее другого: в волости на месте волостного правления образовался какой-то Совет, крестьянских начальников больше нет, а из губернии сбежал сам губернатор, налоги и долги по ссудам теперь можно больше не платить, потому как в уезде собрался какой-то съезд и он постановил сделать отчуждение от казны в пользу народа всех оброчных статей.
Вернувшись, Кузьма все это подтвердил и сказал, что надо собрать сельский сход и на нем образовать романовский сельский Совет, а далее, коль этот Совет решит, то пилюгинскую мельницу, а также ихние амбары, и завозни, и скотные дворы со всем содержимым можно забрать для общества.
Сход собрался тут же, возле тихомиловской землянки, мужики толклись и переговаривались часа три, постановили создать Совет во главе с Кузьмой Тихомиловым.
И тем же днем, под вечер, романовские мужики, забив до отказа четверо розвальней, погнали лошадей на Пилюгинский хутор. На первой подводе со своей винтовкой в руках сидел сам Кузьма Тихомилов, правил ею семнадцатилетний Данила Афанасьев. Он стоял в санях на коленях, яростно махал кнутом, ветер сек нажженное морозом лицо, свистел в заиндевевших кольцах волос. Кузьма, тоже возбужденный, нетерпеливо покрикивал:
— Гони-и! Шибче!
Федотью они врасплох не застали, гостей она ждала, дом был распахнут настежь, у крыльца стояло двое саней, набитых узлами, сундуками, посудой.
— Ироды! Придет Сасоний — все глотки вам зерном нашим забьет. Глотайте!
Она выволокла из дома пятилетнего Артемку, бросила и его, как узел, на сани, сунула в руки вожжи, на другие заскочила сама.
— Не отставай! — И погнала лошадь в Березовку. Артемка, размазывая слезы рукавом, тоже задергал вожжами.
Кузьма сбил все замки с амбаров и завозен, повесил новые, ключи положил в свой карман и велел мужикам скалывать лед с мельничных колес.
Пилюгинскую скотину распределили по малоимущим, часть зерна из амбаров тоже поделили, остальное пролежало там еще целый год нетронутое, под постоянной охраной, поставленной Кузьмой. «Што делает, змей хитрющий! — пускала слухи Федотья. — Заграбастал чужой хлеб, людям по торбочке сунул для отвода глаз, остальное себе оставил. Да еще людей же караулить приспособил. Из змеев змей! Всех обвел».
И находились люди, которых начинало грызть сомнение: а не в самом ли деле? Потому что непонятное было время, путаное. С одной стороны, будто и революция, Сасоний Пилюгин и Ловыгин, родитель Федотьи, зубов не показывали, по слухам, они то объявлялись где-то поблизости, то исчезали неизвестно куда. С другой — революцию будто надо было еще делать, в волости Совет не то распался, не то оказался не таким, каким должен быть. Кузьма, худой и небритый, никаких вразумительных ответов тоже дать не мог, царапал лишь грязными ногтями свои заволосатевшиеся скулы и говорил одно: хлеб пилюгинский беречь, Федотья пущает враки, хлеб в бывших ихних амбарах народный, мельня работает для всего общества бесплатно и дальше так будет.
— А революция? — подступал к нему обычно Андрон. — Произошла аль нет?
— Была. Да власть у народа обманным путем вынули. Теперь надо ее назад отбирать.
— Как так вынули? У нас вот ты от народа стоишь? Ты, что ли, у нас ее вынул?
— Так то у нас, а то там, в Петрограде, там главное-то дело.
Ничего не было понятно романовским мужикам до осени, да и после, когда Кузьма Тихомилов опять привез из волости известие, что произошла в далеком Петрограде еще одна революция, теперь та, какой и следовало быть, что власть перешла в руки рабочих и крестьян. Но в Романовке-то жизнь как текла, так и продолжала течь. Деревушку той осенью залили непрерывные дожди, даже холмы, меж которых она застряла, разбухли, казалось, от влаги, и будто еще сильнее сдавили ее со всех сторон, а зимой по самые крыши завило Романовку снегом, и сугробы будто отрезали ее от всего мира.
За всю зиму в Романовку пришло всего несколько известий: в Омске состоялся съезд Советов, который установил Советскую власть по всей Западной Сибири (романовские мужики лишь плечами пожали — у них вроде и так давно уже Советская власть); на Евдокию-каплюжницу, то есть первого марта, умер старый Фортунат, отец Сасония; весь хлеб, находящийся в пилюгинских амбарах, надлежало свезти в волость, а оттуда будто его должны были отправить в Омск и грузить в вагоны для голодающих рабочих Москвы и Петрограда. Да еще пошли слухи, что в Романовке будет организована сельхозкоммуна.
Ни одно из этих известий, кроме последнего, особо не удивило и не взволновало романовских мужиков и баб. Но эта таинственная, никому не ведомая сельхозкоммуна взбаламутила всех от мала до велика: что за штуковина, отчего и зачем она?
— Для дальнейшей жизни! Чтоб, значит, легче было, — как всегда, не очень понятно объяснял Кузьма. — Совместно пахать пашни и сеять хлеб будем. Как бы одной семьей все робить… Старшего выберем.
* * *
Но никакой тогда коммуны в деревне организовано не было — началась гражданская война. Началась она для Романовки так, что и по сей день жуткое ее начало помнят и дед Андрон, и многие теперешние старухи, что молча стояли недавно перед малолетним убийцей Артемия Пилюгина. Началась с того, что отец Артемия Сасоний нагрянул вдруг на свой хутор. Было это в самом конце зимы восемнадцатого года, когда рушились последние санные дороги. В тот день ранним утром романовские мужики повезли в волость хлеб из пилюгинских амбаров. Нагрузили большой обоз и отправились по морозцу. Обоз повел сам Тихомилов, с ним был и Данилка Афанасьев да еще человек восемь мужиков. И семилетний Степка, на счастье, увязался с отцом. А к вечеру и объявился Сасоний с дюжиной каких-то людей на лошадях. Следом на мельничный двор влетело десятка с два саней, заваленных пустыми мешками, передней подводой правил старик Ловыгин.
Увидев ополовиненные амбары, Сасоний застонал от ярости:
— Не успели!
Он сел на распустившийся за день мокрый снег и сжал голову руками.
— А не торопил ли я тебя, губошлепа?! — прохрипел Ловыгин. — Хоть это еще осталось.
При амбарах постоянно жили несколько сторожей. Пилюгин, посидев безмолвно, бросил одному из своих:
— Спросить у сторожей — куда хлеб делся? После каждому забить глотку моим зерном до отказа! Чтоб подавились им!
Вот когда исполнилась годовалой давности угроза Федотьи.
Когда Сасоний со своими головорезами прискакал в Романовну, там не знали о страшной расправе с хуторскими сторожами, не могли сообразить, откуда налетел Пилюгин. Его люди, угрожая оружием, выгнали всех жителей деревни на улицу, сгрудили в одну кучу, а жен и детишек тех, кто повез хлеб в волость, принялись по указанию Пилюгина запихивать в избенку Андрона.
— Ты што устраиваешь, Сасоний? По какому это праву? — кинулся было к нему Андрон. И тут же откатился, сбитый с ног страшным ударом.
— А все теперь у меня тут! — потряс Пилюгин плетью. Разгоряченный конь под ним приплясывал. — И закон и право. — И крикнул кому-то: — Где сучка тихомиловская, спрашиваю?!
Но двое конников уже гнали в кровь исполосованную плетьми Татьяну.
— А выродок, выродок ихний где? — прокричал Сасоний.
— С отцом, грит, в волость уехал. Мы все перерыли — нету его, — ответил один из бандитов Пилюгину.
Все происходило стремительно, как в кошмарном сне. До этого в Романовке никаких особых событий не приключалось, и теперь безоружные, напуганные люди толклись посреди улицы, начинающей заплывать вечерним синим сумраком, беспорядочно галдели, как галки, бабы ревели коровами.
— Тих-хо! — заорал Пилюгин, но его окрик не мог перекрыть воющих и стонущих голосов. Тогда Сасоний лупанул из нагана, галдеж и рев попритихли, и он прохрипел: — Всех бы вас запереть в своих избах и спалить. Да я добрый… У кого какая скотина моя — согнать всю сюда. До последней овечки! Ж-живо, а то спалю этих! — кивнул он на дом Андрона, — Даю полчаса,
Люди кинулись по домам, и скоро вся улица была запружена коровами, овцами, козами. Сасоний отрядил трех-четырех своих людей, они погнали стадо из Романовки.
— Пятнадцать лошадей на мельне было. Где они? — проревел Пилюгин в лицо Андрону, который вывел из своего двора рыжего мерина. — Где ишо четырнадцать коней?
Андрон швырнул повод уздечки Пилюгину.
— Где… На них и увез Тихомилов хлеб-то в волость.
— Мой хлеб, да на моих же конях… — скривил губы Пилюгин. — Ловко.
— Жечь, Сасоний? — нетерпеливо крикнул один из верховых. — Дай приказ, запалим.
Тот помедлил, наслаждаясь своей безграничной властью на этот момент, тем ужасом, которым были охвачены беззащитные, люди. Однако отдать страшный приказ все же не решился.
— Надо бы, — усмехнулся он, обросший рыжими волосами, опухший не то от бессонницы, не то от пьянства. — Да ладно, пригодятся они мне еще. Выпустите всех из избы.
Когда обреченных было на жуткую смерть вытолкали на улицу, он опять, наслаждаясь своей властью и своим великодушием, проговорил, помахивая наганом:
— Объявляю… Хлеб, какой вы растащили с моих амбаров… и какой увезли седни в волость, по осени свезете мне на хутор. До последнего зерна чтоб. Коней тож пригоните. Советской власти осталось жить до первых цветочков, а может, того меньше… — И, повернувшись к Татьяне, сказал с усмешкой: — Жалко, что твой собачий выродок с отцом уехал… Не подохнет вместе с тобой…
Татьяна, окровавленная плетьми, стояла боком к Пилюгину, скрестив руки под грудью. На его слова она только приподняла голову, повернула чуть ее.
— Собачий-то выродок — это как раз ты, — проговорила она сухими губами. — А сын мой от людей рожден.
— Ах, как жалко, — еще раз усмехнулся Сасоний. — Ну да недолго они обои тебя переживут, и муж, и сын.
И, вскинув наган, выстрелил в нее.
От выстрела люди, стоявшие вокруг Татьяны, откачнулись волной, а она осталась стоять одна, не упала, только переступила с ноги на ногу, повернувшись к Пилюгину грудью
— Не-ет, — разжала она уже мертвые губы. — Они будут жить… долго… еще.
Конь под Пилюгиным крутился. Стояла над Романовной жуткая тишина. Только эхо от выстрела еще блуждало, запутавшись в холмах, да скрипели по снегу копыта коня, которого Пюлюгин никак не мог развернуть для нового выстрела.
Наконец он выстрелил еще раз. Но Татьяна и тут не упала, только шатнулась и прохрипела кровавыми пузырями:
— Вдругорядь ты зря… Ты, пес… убил меня первой пулей…
И упала лицом в снег.
Лошадь под Пилюгиным закрутилась еще бешеней, он прокричал людям:
— Не вернете хлеб и лошадей — со всеми так же будет! С-сволочи!..
И задичавшая лошадь понесла его прочь из Романовки, следом поскакали его сообщники.
* * *
А через полтора года Сасония Пилюгина, разрубленного Данилой Афанасьевым надвое, привезли на верховой лошади в село Березовку, и промороженный насквозь труп его со стуком свалился на землю.
Еще в четырнадцать лет Данила Афанасьев пообещал Кузьме Тихомилову никогда не бояться Пилюгиных да Ловыгиных, слово свое держал крепко. А в девятнадцать и вовсе ему не был страшен ни черт, ни дьявол. Самая крутая и свирепая огненная метель гуляла тогда по Сибири, и Данила вслед за своим приемным отцом и командиром Кузьмой Тихомиловым, после гибели жены ставшим черным, как чугун, бросался в самое жаркое пекло отчаянно и как-то весело. Кузьму шашки и пули клевали частенько, а Данилу то ли не осмеливались, то ли не могли догнать, то ли умел он от них уворачиваться. И в памятном жестоком бою, когда Сасоний Пилюгин отсек Кузьме руку, Данила даже царапины не получил, но после боя сел на осеннюю, пожухлую уже траву возле беспамятного своего командира, выставил кверху плечи и заплакал.
Кузьма неожиданно очнулся, мутными от боли глазами поглядел на Данилу.
— Чего ты… сопли распустил?
— Почто не мне… руку-то? Я же рядом с тобой секся. А Сасоний ушел, гад.
— Перестань меня жалеть, говорю… Еще повезло, что не правую. Значит, помашу еще шашкой. А как ты их крошил, я видел. Молодец!
Подошла телега, несколько партизан уложили Тихомилова на толстую подстилку из сена. Когда клали, он, испытывая неимоверную боль, не стонал, тяжкую муку переносил молча, только по грязным щекам сползали горошины пота.
Затем Данила шагал рядом с телегой и говорил тихо:
— Этого Сасония я все едино достану. Все одно не жить ему, только бы кто раньше не успел. Отомщу за тебя, за тетку Татьяну, вот поглядишь…
Кузьма все слышал, но говорить не мог, только моргал, глазами показывая, что слышит и верит. Было это осенью девятнадцатого.
Данила Афанасьев сдержал свое слово. По первому, еще рыхлому снегу банду, возглавляемую Сасонием Пилюгиным, но фактическим командиром которой был старый и хитрый, как матерый лис, Ловыгин, партизаны заманили в Летний ключ — узкую теснину меж крутыми холмами — и начали рубить шашками. Перехитрил Пилюгина желторотый Данилка Афанасьев. Он с небольшой кучкой партизан будто бы случайно наткнулся на отряд Сасония и стал удирать в сторону Летнего ключа, а потом юркнул в самую щель меж холмов.
— А-а! — зарычал Сасоний. — Счас мы из них лапши нарубим!
— Плюнь ты, — сказал Ловыгин. — Место там тесное, в случае чего лошаденкам по снегам наверх не вскарабкаться.
— Ты что! Этот молокосос принародно базлает, что порешит меня… По всей округе слух гуляет. А тут такой случай. Кузьме Тихомилову я одну руку срезал, а ему счас обои обрублю!
— Ну, гляди, Сасоний… А я старые кости в баньке погрею. В Березовке буду ждать от тебя известий.
— Жди. Я скоро! — пообещал Пилюгин.
В Березовку, почти всю колчаковщину бывшую в руках Ловыгина, привезли не известие об уничтожении партизан, а разрубленный от плеча до паха труп Сасония. Он был перекинут через седло, закоченел на морозе и, сброшенный с лошади, согнутым бревном упал на занавоженный снег, гулко стукнув.
Всего двое из пилюгинского отряда и вырвались живьем нз узкой долинки меж холмов. Они-то и рассказали: Данилка Афанасьев впереди своих ускакал торопливо в Летний ключ, в конце узкой котловины, когда можно было уже вырваться на простор, поворотил коня и снова впереди своих ринулся на сечу. А с хвоста ударил главными силами сам однорукий Тихомилов, скрытно стоявший где то в холмах.
— И началося! Боже ты мой! — скупо рассказывал бородатый мужик, расседлывая коня. — И убежать некуда — на кручах кустищи в снегах по макушки. Лошади-то ихние, Сасония и Данилки, грудями ударились, это я видел, А боле ничего не видел.
Другой мужик сказал еще меньше:
— Шашку он у Сасония выбил. Да тут же и рубанул по горбу.
Над разрубленным Сасонием выла Федотья, страшная и косматая. Потом замолкла, побежала в дом, выдернула из дверей шестилетнего Артемку.
— Гляди-и! — взвизгнула она пересохшим от ярости голосом. — И навеки запомни — это отец твой. Гляди, как его!
— Дурак он был… отец-то его, — сказал Ловыгин, — Прости ты меня, господи.
Артемка слушал вой матери, глядел на замерзший, окровавленный труп отца, дергал простуженным носом, хлопал испуганно глазами…
* * *
Далее история Романовки особым ничем не примечательна, кроме пожара на бывшем Пилюгинском хуторе, который спалил все дотла — и мельницу, и завозни, и амбары, и бараки. Случилось это в двадцать четвертом, за полгода до организации здесь сельхозартели.
Мельница находилась тогда под началом волостного крестьянского комитета взаимопомощи, кресткомом этим начальствовал однорукий Кузьма Тихомилов. Вообще после казни жены он в Романовке почти не жил. Сперва партизанил, после два года мотался по всей округе во главе продотряда. Зимой двадцать третьего, когда на обоз с зерном, мясом, свиным салом и мороженым молоком налетела какая-то банда, был снова тяжело ранен в голову, свалился в кусты и замерз бы там, если бы не сынишка Степка да не Данила Афанасьев, неотлучно сопровождавшие его повсюду. Продуктовый обоз из шести тяжело груженных саней тогда удалось отстоять и пригнать в волость, и только там, когда запаленные лошади остановились, обнаружили, что ни на одной из подвод Кузьмы Тихомилова нет. Ни слова не говоря, Данила Афанасьев вскочил на свежего коня, двенадцатилетний теперь уже Степка — на другого и помчались к месту стычки с бандитской шайкой. Там и нашли полузамерзшего своего отца и командира, лежавшего в заснеженных кустах. Придя в себя, он сказал:
— Неужто все сволота Ловыгин гуляет? Сасония Пилюгина остудили, а этот все не успокоится.
— Не должно, чтоб он, — засомневался Данила. — Он и при Колчаке трусливо поджимал хвост.
— Молокосос! — рассердился Тихомилов. — А я кишкой чую — не с Пилюгиным мы дрались, а с Ловыгиным. Да хитер был, как старый лис. Ну, я его выслежу!
Но выследить Ловыгина, отца Федотьи, что была женой Сасония Пилюгина, не удалось ни тогда, ни после. Федотья, настоявшая похоронить своего мужа в его родной деревне, в Романовке, а сама после гражданской жившая безвыездно в Березовке, в большом отцовском доме, на допросы об отце говорила:
— Откуда я знаю, где он? Тут жил, покуда вы с шашками по холмам скакали, пущай, грит, скакают, доскакаются… — И начинала размазывать слезы по худым щекам. — А после и сгинул. Утром встала — а его кровать остыла. Может, от вас сбежал со страху, а может, сами вы его и вытянули тайком с постели… Оставили меня с дитем несмышленым!
— Ты не ври, Федотья! — пробовал было Кузьма проявить строгость. — И не пускай мне тут длинные сопли. Где он таится? А не то…
— А вы поищите! — зверела Федотья. — Че грозишь, пес однорукий? Мужика вы моего убили, мельню отобрали. Кабак давным-давно перестал быть, постоялый двор тожеть… Ну, кони ишо есть у меня, хлеб сею, батраков держу — так это вашим законом дозволяется, все они в вашем батрачкоме записаны. Налоги я плачу полностью. Значит, и не пужай, а то обмараюся.
— Ну, гляди! Поймаем его, тогда и вправду накладешь. Уж наведем с тебя спрос. За укрывательство бандита.
— Ишь ты! — уперев руки в бока, выставлялась Федотья. — Натянул кожанку — и грозишь! Не за укрывательство спрос хошь навести, а за вонючку свою. Да я-то при чем? Жену твою Сасоний убил. Он — ее, а вы — его. В расчете, значит. Начисто искрошили друг дружку люди, господи, где ж ты?!
Пожар на бывшем Пилюгинском хуторе возник не сам собой. Глухой и душной июльской ночью из холмов бесшумно вышли какие-то люди, из больших бидонов щедро облили керосином и без того пересохшие за лето мельницу, каждый амбар, каждый барак и подожгли. Сколько было этих людей — неизвестно. Пустых бидонов потом насчитали больше дюжины. Если каждый нес по два бидона, значит, поджигателей было человек шесть-семь. Постройки взялись все разом, небо окрасилось ярким заревом, закачалось, будто там, наверху, полоскалось кровавое, невиданных размеров полотнище. Бараки тогда пустовали, лишь в одном жил Андрон с женой да двое холостых парней, выделенные обществом для обслуживания мельницы. Они едва успели вывалиться в окошки из пылающего костром барака, причем у жены Андрона затрещали и вспыхнули разлохмаченные во сне волосы, она, пронзительно завыв, горящей головешкой покатилась по земле, Андрон метнулся к ней, сорвав на ходу исподнюю рубаху, обмотал ею горящую голову жены, чтоб затушить огонь. Огонь затушил, но когда размотал обгоревшую рубашку, волосяной пепел стал комьями падать с ее дымящейся головы вместе с лохмотьями кожи.
— Сердешная… Глаза-то видят?! Видят?
Она моргнула вспухшими, без ресниц, веками раз-другой.
— Вижу вроде маленько. Ох, да все одно смертынька…
— Ничего, ничего… Бог-то милостив, может.
И он, подхватив жену под мышки, пятясь задом, поволок ее прочь с освещенного пожаром места в темноту.
Поджигатели не имели, видно, задачи убить находящихся при мельнице людей, подпалив постройки, сгинули во тьме так же бесшумно, как и подкрались, оставив только пустые бидоны да следы сапог на пыльной земле. Кузьма Тихомилов, прискакавший утром на хутор, оглядел эти следы, кучи дымящихся еще головешек, сказал угрюмо:
— Ловыгина рук дело. В какой же щелке он таился, ящер, а? Ишь, как попрощался.
— Это как попрощался?
— Неделю назад Федотья, дочь его, исчезла из Березовки. Вместе с сыном. Дом бросила, скотину — все! Как без скотины-то, без домашности всякой? Чем жить, где-нито? Значит, вместе с отцом смоталась. А тот награбил уж за гражданскую.
— Во-он чего-о! — протянул Андрон.
Кузьма посидел молча на старом жернове, валявшемся на дворе бывшей мельницы, молча выкурил две самокрутки одну за другой, разогнулся и сказал со вздохом:
— Ладно… Колхоз будем в Романовке делать. Артелью жить. А тут мы новую мельницу поставим, колхозную.
В артель романовские мужики и бабы сошлись в начале нового года, сошлись без особых сомнений и опасений, авторитет Кузьмы Тихомилова тут сделал свое дело. Весной дружно и щедро отсеялись, осенью собрали добрый урожай, все были с хлебом.
И пошла жизнь дальше, снега и вьюги все глуше заметывали прошлое кровавое время, вешние воды и память о нем замывали все глубже.
* * *
… Через месяц стало известно, что за убийство Пилюгина Мишуху Афанасьева осудили на восемь лет, что такой небольшой срок ему дали еще по малолетству и по малолетству же отправили не в тюрьму, а в исправительную колонию для несовершеннолетних преступников.
На суде Катя Афанасьева не была, сперва все собиралась поехать, а в день начала суда нервы ее не выдержали, она свалилась опять пластом. На суде были дед Андрон и хромоногий кузнец Макеев, со дня убийства Пилюгина находившийся, к удивлению всех, в полной трезвости. Они-то и привезли все эти известия, рассказали Кате, что Мишуха на вопросы судьи о причинах убийства Пилюгина твердил одно: «Донька у нас помирала… А Пилюгин подводу не давал, чтоб в больницу ее свезти…»
— Как же он теперь там будет, Мишенька? — всхлипывала Катя. — Ворье же одно там, спортят его…
— Не, не поддасться. Он на суде-то открылся… больше, чем за всю жизнь, — сказал дед Андрон с такой серьезностью, будто Мишуха был ему ровесником и бок о бок они прожили целый век.
— Как открылся? Чем? — подняла Катя измученные, мокрые глаза.
— Дык, передайте, грит, Кате, что все я вынесу… И ничего со мной не случится. А скоро, мол… — На этом месте кузнец Макеев неловко кашлянул, зажал рот черной от угольной пыли и железной окалины ладонью, покачнулся, переступив с ноги на ногу, половицы под ним скрипнули. И этот кашель, этот скрип будто смутили деда Андрона, он почему-то заюлил глазами, растерянно выронил еще три слова: — Скоро того, мол…
Темные зрачки Катиных глаз дрогнули, она требовательно спросила:
— Чего — того? И чего — скоро? Ну?
— Дык… Скоро, мол, сказал Мишка, батя с войны придет… и дядя Степан, — вытягивал из себя слова Андрон, стараясь не глядеть на нее. — А там, грит, и я отсижу и вернусь.
— Скоро… — выдохнула Катя.
— Дык, Катерина! Война-то к концу катит. Не слухаешь по радио, что ли? — воскликнул дед Андрон строго, будто уличая и осуждая Катю за незнание важных и очевидных вещей. — Наши-то вон уж куда зашли, за какие рубежи! И в полячью землю, и в эту, как ее…
— В румынскую, — подсказал кузнец.
— Ага, ага, — кивнул старик белой головой. — И в других местах, во многих, на край нашего государства немца отогнали. Вот, сказал Мишка, соберемся все и заживем!
Но чем воодушевленнее говорил старик, тем все отчетливее слышала Катя в его словах какую-то фальшь, все более в груди ее что-то каменело. Вопросительно сдвинув брови, она повернулась к кузнецу. И тот тоже задергал глазами, пытаясь куда-нибудь деть их, да было некуда, и он промолвил:
— Все так, Катерина. А покудова, Катерина… уж как-нибудь. Я вот зарок дал… насчет самогонки-то проклятой.
— А чего мне твой зарок?
— Оно конечно. Тебе-то что… — Кузнец опять потоптался на скрипучих половицах. И непонятно к чему прибавил: — Мишуха-то был уже работник. А теперь четыре рта на тебя одну. — И он кивнул на забившихся во все углы ребятишек. — А что на трудодни-то дают? Ничего не дают…
Катя тяжело, будто ноги перестали ее держать, опустилась на крашенную синей краской табуретку, уронила на колени руки. День закатывался, низкое солнце еще доставало до окошек, жидкие лучи обливали ее худые плечи, обтянутые поблекшей кофточкой.
Так она сидела долго, неподвижная. И неподвижно стояли перед ней два человека — старый Андрон и хромоногий кузнец Макеев. И притаившиеся в разных углах дети не шевелились, замерли, в избе стояло мертвое безмолвие. Гасли и без того тусклые солнечные лучи, падавшие через холодные окошки, в избе будто становилось все глуше, а Катины плечи торчали еще сиротливее.
— Что это вы от меня скрываете? — вдруг спросила она, тяжко поднимаясь. Голос ее был еле слышен.
— Господь с тобой… Да ты чего?! Чего? — взмахнул старик костлявой рукой.
— Я же чую… Что еще стряслось? Говорите! — наступала на них Катя, сжав кулаки. А старик и кузнец пятились. — Добивайте уж сразу… Сразу!
Со страху заплакала в углу Зойка, девятилетний Захар Тихомилов, самый старший теперь, шагнул к ней, дернул за косицу, и она покорно замолкла.
— Сбесилась, что ли?! — грубо сказал кузнец, останавливаясь. — Детву-то чего зря пугаешь?
— Господь с тобой… — еще раз повторил Андрон, и оба они друг за другом торопливо вышли из избы, как из жаркой парной бани.
— Поворо-от, — выдохнул на крыльце Макеев. — Надо было тебе про это… что вот-вот с войны-то придут. Она ж обратное заподозрила. А в районе-то не велели нам ничего…
— Умолкни, без тебя тошно! — сердито прервал его Андрон. — Взял бы да сам и говорил с ней. А то все жался в стенку… ровно девка на первой вечерке.
На поздней улице Романовки никого не было, дед Андрон и Макеев прошли несколько метров будто враги — молчаливо, не глядя друг на друга. А потом оба враз остановились, услышав истошный крик:
— И-ироды! Не прощу-у!
Это кричала Федотья Пилюгина, мать Артемия. Она, одетая в вытертое плюшевое пальто, неряшливо замотанная в шерстяную, домашней вязки, шаль, торопливо бежала из переулка, на костыль не опиралась, а яростно колотила им, как палкой, по мерзлой дороге.
Подбежав, старуха оперлась обеими руками о костыль, повисла на нем и, шумно дыша, некоторое время старческими своими глазами молча жгла то того, то другого, словно дед Андрон да хромоногий кузнец и были самыми заклятыми ее врагами.
— Чего разбозлалась, старая карга? — произнес дед Андрон таким тоном, будто сам-то был молодой. — Чего тебе еще?
— А спросить… Это как — всего восемь годов за зверское убийство, а? И то не кого, а председателя колхозу порешил сопливец! Не прощу! В район сама поеду…
— А ступай, ступай, — вроде даже искренне поддержал ее кузнец.
— Артемушке орден был даден на войне. Зазря, что ли?
Из переулка в жакете нараспашку выскочила Лидия, вдова Пилюгина, а за ней сын Пашка.
— Мама, ну что ты себя растравляешь? — подбежав, закричала Лидия. — Идемте, мороз-то какой.
— Заткнись, телуха безрогая! — закричала на нее дряхлая Федотья. — Мужа твоего сказнили, а она на коленки перед имя…
— Не на коленки. Да что ж теперь…
— Баба, айда правда домой, — потянул Федотью за рукав и Пашка. — Баба…
Однако старуха оттолкнула внука, приподняла угрожающе костыль.
— Вот обхожу вас обоих… по башкам-то пустопорожним!
Угроза была, видать, нешуточная, потому что и Пашка и Лидия невольно отшагнули назад. Они отшагнули, а дед Андрон усмехнулся.
— Атаман ты, как Сасоний твой, царство ему…
— Вспомнили! — окрысилась Федотья. — А теперя другие времена. Теперь Артемушка, сынок его, жизню на фронте за народ клал. Рану тяжкую принял… Тяготы такие перенес, а тут вонючий собачонок афанасьевский горло ему перекусил!
— Баба, баба… —опять проговорил Пашка и неосторожно придвинулся к Федотье. Никто не успел и глазом моргнуть, как старуха, взмахнув костылем, огрела внука по голове. Костыль был тяжелый, из закостенелого березового обрубка пальца в два толщиной, да и сила у старухи, оказывается, еще имелась — Пашка от удара рухнул на дорогу как подкошенный, громко заревел от боли.
— Господи, господи! — простонала Лидия, сперва подобрала слетевшую с сына шапку, потом стала поднимать его самого. — Сынок, Пашенька. Пойдем, сынок, айда…
Она подняла его и повела прочь. Ни слова больше не говоря, повернулся и зашагал к своему дому дед Андрон. А кузнец Макеев еще потоптался на дороге и произнес:
— Бабы вон чего про тебя говорят? Зверицей ты была да ею так и осталась. Помирала бы скорей. А то всю жизнь внучатам своим закроешь. Пашке-то с Сонькой.
И только проговорив это, двинулся к кузне.
— Да уж выращу! — хрипела ему вслед Федотья. — Чтобы знали они… почем люди.