Глава 8
Джо на кухне, орудует отверткой: ему дано задание заменить петли кухонного шкафчика, которые погнулись так, что уже не починишь. Джо начинает с того, что подтягивает разболтавшиеся. Шкафчики, как и все в доме, старые, они отслужили свое, но Роузи винит Джо в сломанных петлях, говорит, он слишком резко открывает дверцы, слишком налегает на ручки. Он не согласен, но ему все равно. Не стоит оно того, чтобы спорить.
Он, в общем, даже благодарен за эту работу: и занят, и Роузи какое-то время не будет его доставать. С тех пор как Роузи рассказала Джо, что прочла в Интернете про болезнь Хантингтона, он пытается стереть из памяти каждое слово. Нет у него никакой редкой смертельной болезни. Нет, вашу мать.
Хантингтон. Чушь это все, Джо даже думать об этом не хочет. Полицейские имеют дело с фактами, а не с домыслами, а факт в том, что докторша бросила это страшное, громкое врачебное слово, не проведя никаких анализов, ничего не узнав. Просто случайное, безответственное замечание. Это практически нарушение этики, вот так совать в их невежественные головы всякие слова, не основываясь на фактах. Чушь это собачья, вот это что.
Джо отказывается думать о болезни Хантингтона, называет ее собачьей чушью, но Роузи только и делает, что думает о ней. Она не говорила Джо о своей новой навязчивой идее, но у нее это все равно что на лбу вытатуировано. Всю жизнь она ходила в церковь по воскресеньям, а теперь бегает к мессе каждое утро – с тех пор, как Джо побывал у врача. Два бокала вина, которые она раньше выпивала за обедом, превратились в целую бутылку, начиная с четырех часов. Шарф, который она вязала, обернулся покрывалом для огромной кровати – и продолжает расти. Теперь она каждую ночь засиживается за полночь, смотрит старые программы Опры и гладит все, что попадется, с отпариванием. А еще Роузи, вечная болтушка, не разговаривает.
Весь смысл похода к этому чертову врачу был в том, чтобы Роузи перестала за него беспокоиться, а теперь только посмотрите на нее. В сто раз хуже. Джо слишком сильно крутит отвертку, вымещая раздражение на крохотной насадке, но отвертка выскакивает из крестовины, а потом насадка и вовсе выпадает из руки Джо на пол. Джо скрипит зубами. Слезает с кухонного стула, поднимает филипсовскую насадку, выходит из себя и изо всех сил швыряет ее об пол. Снова поднимает отвертку, вздыхает и возвращается к петле шкафчика.
Он хотел бы помочь Роузи справиться, успокоить ее и уберечь от ненужных волнений, но какая-то часть Джо боится того, о чем она думает, поэтому он не начинает разговор. Возможно, она знает что-то, чего не знает он. Он не хочет ничего больше слышать до следующего визита к врачу, когда доктор скажет, что анализы в полном порядке и все в норме. И извинится. Пусть лучше извинится.
Но изо всех сил стараясь не упасть в темную и грязную кроличью нору болезни Хантингтона, Джо много думал о матери. Он перестает вращать отвертку и проводит указательным пальцем по шраму у внешнего уголка левого глаза. Шесть швов, ему было пять лет. Сейчас там только тонкая белая полоска, ее видно, лишь когда Джо загорит или раскраснеется от чувств.
Мать швырнула толкушку для пюре через всю комнату. Джо не помнит, что он делал до того, не он ли был тому причиной, была ли мать зла или чем-то недовольна. Воспоминания его начинаются с испуга и резкой боли от удара в лицо чем-то твердым и тяжелым. Потом слышно, как кричит Мэгги. Потом яркая красная кровь на пальцах, и красный потемнее, пропитывающий мокрое полотенце, которое он прижимал к голове, пока отец вез его в больницу. Он помнит, что сидел один на заднем сиденье. Мать, наверное, осталась дома с Мэгги. Он не помнит, как его зашивали. Помнит, как отец сказал, что ему повезло. На сантиметр правее – и Джо лишился бы глаза.
Джо предпочитает думать, что шрам возле глаза – это единственное, что осталось ему от матери, единственная память о ее безумии. За исключением голубых глаз с сонными веками, Джо – вылитый отец, он вырос в убеждении, что по прямой происходит от О’Брайенов. У него ореховые волосы, как у отца и деда, летом выцветающие до блондинистых, такая же скупая улыбка, широкая грудь и плечи, корявые ступни и молочно-белая, легко краснеющая кожа. Даже голос у него такой же. Его всегда путали с отцом по телефону. У него обрайеновское отношение к работе, их упрямство и чувство юмора, которое смешит всех вокруг и заставляет держаться на расстоянии вытянутой руки.
Что, если он унаследовал от матери не только голубые глаза и шрам? Алкоголизм его всегда беспокоил, поэтому он так умеренно пьет. Если мать передала ему генетическую предрасположенность к зависимости, если в нем дремлет этот зверь, он просто не станет его кормить. Ему всегда было интересно, как это – напиться до беспамятства, но он никогда не позволял себе выяснить. Он никогда не будет пьяницей, как мать. Но что если под шрамом в углу глаза, под белой огрубевшей кожей он носит куда более отвратительное, предательское наследие?
У его матери была болезнь Хантингтона? Из-за этого ее поместили в больницу Тьюксбери?
Джо помнит, как навещал мать в больнице по воскресеньям, после церкви. Поначалу было довольно приятно ездить туда на машине. Они с Мэгги любили кататься: в Стоу осенью, собирать яблоки, на пляж в Гуд-Харбор в Глостере, каждое лето – в какой-нибудь пригород или в гости к отцовским братьям и сестрам. Тут, ясное дело, речь о сборе яблок и плаванье в океане не шла, но поначалу поездки в Тьюксбери не казались особенно скверными. В больницу ложились, чтобы поправиться. Джо тогда было семь, он все еще надеялся, что она вернется домой, все еще мог представить мать такой, какой она была прежде: как она покупала ему мороженое у фургончика в Гуд-Харбор, как пела в церкви, как обнимала его за плечи, когда читала на ночь про приключения братьев Харди, как у нее от углов глаз разбегались морщинки, похожие на кошачьи усы, когда она смеялась над чем-нибудь, что он скажет.
Но она не поправлялась, ей на самом деле становилось хуже. Она словно уплывала куда-то все дальше на той кровати, на которой он ее каждый раз видел, и радостные воспоминания о счастливой, нежной, трезвой маме стали казаться вымыслом, желаниями, которые он видел во сне, и вскоре он уже помнил только ее пьяное буйство, а потом – только то, какой она была на той кровати. Истощенная, перекрученная, она кряхтела или молчала. Жуткая картина… Женщина на той кровати никогда не смогла бы снова ему читать, или петь, или смеяться. Та женщина не была ничьей матерью.
Настроение в машине изменилось. Обычно Джо и Мэгги играли в «Что я вижу» и бесились. Игры их неизбежно становились слишком громкими или дикими, и внезапно к ним на заднее сиденье просовывалась рука отца, вслепую лупившая куда попало. Но теперь Джо не хотелось ничего видеть. Мэгги, должно быть, чувствовала то же самое, потому что они не болтали, не играли и даже не дрались. Джо молча смотрел в окно на проносящиеся мимо размытые деревья. Ему кажется, что должно было играть радио, настроенное на NPR или Магию 106.7, но он этого не помнит. Помнит только расплывчатую тишину.
Обратный путь был еще хуже. По дороге в Тьюксбери была надежда, пусть и ложная, что матери на этой неделе может быть получше. Или воспоминание о том, какой костлявой и беспокойной она была на прошлой неделе, как-то выцветало. Джо уже тогда был внушаемым ребенком и мог с легкостью убедить себя, что мама может поправиться к воскресенью.
Огромная, необъятная, гадкая правда сидела рядом с ним на обратном пути в Чарлстаун, занимала слишком много места на сиденье и повергала его в тоску. Если Джо не полностью лишался надежды к тому моменту, как защелкивал ремень, отец вскоре отбирал у него, что еще оставалось. Даже если Джо нарочно глядел в сторону и не видел лицо отца в зеркале заднего вида, даже если не видел, как самый сильный человек в мире плачет, то всегда знал об этом. В ушах у него ревел ветер и звук мотора, но Джо слышал, как у отца пресекается дыхание, и знал. Джо помнит, как смотрел на Мэгги, проверяя, можно ли заплакать, но она просто с каменным лицом смотрела в окно. Если Мэгги не плакала, то и он не собирался.
Его мать была пропойцей в психушке, отец плакал в машине, как девчонка, а Джо и Мэгги смотрели в окно машины.
Так продолжалось годами.
Джо не может вспомнить, что случилось, когда он в последний раз видел мать. Помнит, что смотрел, как медсестра ее кормит, как у матери падает голова, открывается рот, и картофельное пюре с подливкой течет по подбородку на слюнявчик и на пол. Тот раз мог быть последним. Он помнит, как ему было противно и стыдно.
Джо считает, что отцу тоже стало стыдно, потому что они перестали ездить. По крайней мере, Джо и Мэгги перестали. Джо не помнит, что делал отец. Помнит, как ходил к тете Мэри и дяде Дэйви после церкви, вместо больницы. Помнит, как набивал живот пончиками и играл в бейсбол в парке с двоюродными братьями. Помнит, какое облегчение испытал оттого, что больше не надо смотреть на больную женщину на кровати.
Он не помнит, как она выглядела, когда умерла.
Мысли Джо прерывает Роузи, вошедшая в кухню. На ней футболка «Городского центра йоги», мешковатые серые спортивные штаны и пушистые розовые носки, в которых она ходит зимой по дому. Роузи вынимает из холодильника бутылку шардоне и подходит к столу рядом с Джо. Он думает, что она подошла, чтобы что-то ему сказать. Поблагодарить за то, что починил наконец-то шкафчики, или спросить о чем-то, или просто сказать что-то ласковое, а то и обнять.
Он ошибается. Роузи открывает шкафчик (ничего не сказав про прекрасные новые петли), вынимает винный бокал (ни слова благодарности Джо за новые бокалы), берет со стола штопор и уходит из кухни. Джо вздыхает и смотрит на кухонные часы. Четыре.
Еще месяц он так не выдержит. Она мучает себя попусту. Постучите пальцами. Похлопайте в ладоши. Станцуйте хоки-поки. Эта докторша ни черта не знает. Хотел бы он убедить в этом Роузи. Он уже готов пойти за ней следом, усадить ее и побороться с безосновательной тревогой, в которую она погрузилась, но застывает перед раковиной.
Он на миллион баксов поспорит, что эта ученая докторша ни черта не знает, но насчет Роузи не уверен. Что она знает, что ее так испугало?
Джо смотрит в кухонное окно и молчит.