Книга: Великое в малом - Том первый
Назад: 8. ОТЕЦ ЕГОР ЧЕКРЯКОВСКИЙ
Дальше: 10. НЕБЕСНЫЕ ОБИТЕЛИ

9. ОДНА ИЗ ТАЙН БОЖИЯГО ДОМОСТРОИТЕЛЬСТВА. СВЯТАЯ РУСЬ
Искатель града невидимого иеромонах скита Оптиной Пустыни отец Даниил (Болотов)

Во дни великого патриарха Александрийской церкви, Афанасия, в городе Констанции, на острове Кипре, епископом был один из замечательнейших прозорливцев Христовой Церкви, блаженный Нифонт. Истинно пророческого духа был этот великий муж и видел духовными очами своими самое отдаленное будущее так, как мы не можем видеть и настоящего…
— Как, — спросит читатель, — неужели мы не видим настоящего?
— Не видим, — отвечу я, — а если бы видели, то давно бы уже облеклись во вретище и покаялись в тяжких согрешениях, которыми прогневали едва ли не до конца правосудие Божие. А где покаяние наше?.. Не видно его что–то?..
Так вот, этого–то зрителя тайн Божественного домостроительства и вопросил однажды преподобный Григорий, ученик его:
— Спрошу тебя, отец, — открой мне, — есть ли еще на земле святые Божии подвижники, которые бы, сияя добродетелями, как Ангелы, были бы подобны Антонию Великому, Иллариону, Павлу и другим многим, явным и тайным, — их же знает один Бог?
И отвечал Блаженный:
— Сын мой! До скончания века не оскудеют святые. Но в последние годы святые эти скроются от людей и будут угождать Богу в таком смиренномудрии, что в Царстве Небесном явятся выше первых чудоносных отцов. Будет же им такая награда за то, что в те дни не будет пред их очами никого, кто бы творил чудеса, и люди сами от себя восприимут усердие и страх Божий в сердцах своих.
Духовная ночь ниспала на грешную землю! Глухая, беспросветная, черная ночь! Тяжелые, мрачно нависшие тучи заволокли далекий горизонт и с севера, и с юга, и с запада, и с востока; нависли грозовые тучи и над нашей головой… Душно, тягостно, давит грудь, трепещет боязливое сердце… Грома еще не слышно; но сгустившаяся туча дрожит от огненных вспышек где–то высоко над тучами реющих молний. Душа замирает, не видя, но чувствуя, как близятся еще далекие, неслышные громы небесные и как уже горит пожаром разгорающихся стихий там где–то глубоко–глубоко, высоко–высоко над тучами разгневанное небо, опускающееся, чтобы сжечь и землю и все дела земли — «блудницы великой, с которою любодействовали цари земные, и от великой роскоши которой разбогатели купцы земные, ибо грехи ея дошли до неба, и Бог воспомянул неправды ея» (Апок. 18, 3 и 5).
Ой, страшно!
Уйдем от этой ночи, скроемся в домы наши, отыщем трепетной рукой в божничке страстную свечку — скорей, скорей зажжем ее пред нашей домашней святыней, пред Ликом предвечного Агнца, Понесшего на Себе грех міра, — наш грех; падем ниц, обливаясь слезами, пред Пречистой Заступницей рода христианского…
Под Твою милость прибегаем, Богородице Дево!..
Зажжем же скорее наши свечки! Не стало елея в светильниках наших: побежим скорее к купующим — авось успеем!.. Помилуй нас, Боже, помилуй нас.
Свечки наши — это те неведомые міру, но Богу ведомые святые угодники Божьи, которые, как прозревал некогда Блаженный Нифонт, не оскудеют до скончания века; они скроются от людей, но не укроются от благоговейного взора и последних христиан, таких же, как они, странников и пришельцев на земле, как и они, не имеющих града зде пребывающего и взыскующих града грядущего, — невидимого града в небесных обителях Отца Небесного. Горят эти свечечки воска ярого чистым пламенем Божественной любви и веры еще и в наше лукавое и многобедственное время; и кто, хотя бы спотыкаясь на каждом неуверенном шагу и падая, идет по тому же, что и они, пути, от того не утаится их смиренномудрие: его найдет по дороге к «невидимому граду» испытующее око усталого и немощного их спутника, как бы ни укрывало оно себя тайной «вертепов и пропастей земных». Пусть не заглядывает туда высокомерное презрение «одевающихся в мягкие одежды» и пирующих в раззолоченных чертогах міра; но мы с тобою заглянем туда, дорогой мой читатель! Зажжем же эти свечечки, поставим их в свещник и выставим на маленькое наше окошко: во тьме сгустившейся ночи свет из малого оконца далеко будет виден, — глядишь, — на его яркий огонек и набредет, с Божьей помощью, какой–нибудь измученный ложью блуждающих огней мирского болота, отчаявшийся уже в своем спасении путник.
Дай Бог!

I.

В воскресенье 25 ноября 1907 года, в половине второго пополудни, в Скиту Оптиной Пустыни, отлетела к Господу праведная душа иеромонаха о. Даниила, в міру — потомственного дворянина Димитрия Михайловича Болотова, свободного художника Петербургской академии художеств. Отец Даниил происходил из того рода Болотовых, который во дни слета Екатерининских орлов дал известного творца «Записок Болотова», а в наши дни — четырех иноков: его самого, брата — схимонаха и сестер — игумению–схимницу и схимонахиню.
С отцом Даниилом Господь свел меня лет 8–9 тому назад, когда мне впервые довелось посетить великую духом старчества Оптину Пустынь. На него, как на выдающегося члена святого братства, указал кто–то мне из Оптинских монахов в ответ на мою просьбу — дать мне возможность побеседовать с таким иноком, который мог бы мне помочь распутать сети коварных противоречий между «злой наукой» міра с ее делами и деятельным христианством. Когда монах этот назвал мне фамилию о. Даниила, в моей памяти мгновенно восстал давно забытый облик молодой, красивой и оригинальной по складу ума девушки, которую я часто во дни ранней моей юности видал в доме покойной моей матери. У нас она известна была под именем Sophie Bolotoff. Блеснул этот облик светящимся метеором и исчез навсегда с горизонта моей родной семьи; и только уже много лет спустя, когда и моего оголтелого сердца коснулось дыхание христианской жизни, отыскался для меня вновь след этого метеора, но уже на ином небе и между другими звездами; в житии великого Оптинского старца, о. Амвросия, отыскался он. Но самого метеора уже не было: он унесся в премирное пространство первой игуменьей основанного старцем Амвросием Шамординского женского монастыря, схимонахиней Софией.
Вспомнилась мне эта страничка давнишней моей жизни, и подумалось: не брат ли о. Даниил этой Sophie Bolotoff?
О. Даниил оказался, действительно, ее родным братом.
Общность ли воспоминаний, связанных с почившей сестрой–игуменией, или другое что, не менее общее в душах наших на почве христианского искания пути к «невидимому граду», — не знаю, но вышло так, что я сердечно сблизился со Старцем. Он переступал за шестидесятую грань своего возраста и уже более десяти лет был монахом; я стремительно мчался, гонимый вихрем моей жизни, к сороковому моему лету и никогда и в мыслях не имел стать монахом. Но перед ним и мною лежал один путь: им познанный, а мне желанный — Христос. На Нем мы сошлись. Им и в Нем полюбили друг друга…
По академии отец Даниил был товарищем, если не ошибаюсь, Репина и Васнецова. Портретист по специальности, он в свое время был в немалой славе в избранном и высокопоставленном петербургском обществе. Не была эта слава многошумящей, как слава Репина, не блистала она сиянием духовного гения богатыря самобытной русской кисти Васнецова: слава художника Болотова была из тех, которая дает уверенность в завтрашнем дне, и день этот окружает почетом, обеспечивает хорошим заработком, а вечер жизни — старость озаряет радостью тихого покоя.
В монастырь он пошел уже немолодым человеком, в преполовении века: ему исполнилось ровно пятьдесят лет, когда дверь скитской кельи отгородила его от дел міра. Что привело его в это преддверие христианского рая? Искание этого рая, искание «града невидимого», Небесного Иерусалима, по пути к которому много веков шла Святая Русь благочестивых царей, благоверных цариц, князей, бояр, купцов и смердов — всех лучших строителей земли Русской, всей той ее соли, которая была истинной, еще не обуявшей солью земли, светом міра. Этого «невидимого града» с детских лет искала и жаждала хрустальная душа отца Даниила. Не от нижних, а от вышних было его пламенное сердце, горевшее деятельной апостольской верой; и это–то сердце безошибочно и верно указало ему и легчайший путь к «невидимому граду» — в отвержении от міра и от всего, яже в міре.
«Я был девятилетним ребенком, — сказывал мне о. Даниил, — и жил со своей семьей в тульском имении моих родителей. Дом наш в деревне был старинный помещичий дом: из передней — зала, из залы — гостиная, целая анфилада так называемых парадных комнат, огромных, со старинною громоздкою мебелью, и мало уютных. Жилая половина была в стороне, и в нее вела из залы дверь, открывавшаяся в длинный коридор. Первая комната в этой половине, если считать от залы, была для приезжих, и в ней обыкновенно стояли большие приданые сундуки моей матери, окованные жестью. В этой комнате было одно «италианское» окно почти во всю ширину ее наружной стены. Мы — дети, когда уже станет темно, всегда очень боялись проходить по вечерам мимо этой «приезжей» комнаты, и родители наши, воспитывая в нас мужество, часто командировывали нас, когда смеркнется, с разными поручениями из парадных комнат в жилые. Едва преодолевая страх, мы должны были бегать мимо этой до сердцебиения жуткой «приезжей». Я хорошо помню и даже, кажется, сейчас чувствую, как трепетно сжималось тогда мое детское сердце.
И вот, раз я вижу сон: будто меня поздно вечером зачем–то послали через этот страшный коридор в спальню. С трепетом отворил я дверь из залы и принимаюсь, прежде чем перешагнуть через порог, мысленно себя успокаивать: чего, мол, бояться? Разбойникам зайти неоткуда — все окна и двери заперты кругом; да и волк по той же причине ниоткуда не пролезет — чего тут бояться?.. С этими мыслями я отважно вступаю в коридор. Дверь в «приезжую» открыта, и сквозь италианское ее окно льется яркий лунный свет уже позднего вечера. Только это я стал пробираться мимо двери «приезжей», как на меня вдруг пахнуло холодом и сильный порыв ветра дунул на меня с такою силою, что я перепугался до полусмерти. Смотрю: италианское окно раскрыто настежь, и наружный воздух свободно врывается с ветром в страшную комнату… Куда тут девалась моя смелость!.. Да так и разбойники и волки могут залезть! — испуганно заколотилось в моем сердце, и я точно приковался от страха к одному месту… В то же мгновение вижу: в открытое окно влетает в ярком сиянии Ангел. Крылья белоснежные сверкают ослепительным блеском. Стан и плечи опоясаны орарем, как у диакона перед причащением; одежды, точно тканные из света. Рост величественный, и сам Ангел красоты неописанной. В руках у Ангела была большая плетеная корзина.
Влетел Ангел в комнату, поставил корзину на пол и рукой манит меня к себе. Страх мой мгновенно прошел, и мне вдруг все стало интересно. Я доверчиво вошел в комнату, и Ангел взял меня и посадил в корзину. Я сел в нее, и ее края скрыли меня до самого подбородка. Взял мой Ангел корзину в руки, взмахнул крыльями и вылетел со мною вместе вверх к поднебесью. И видел я, как мы поднимались, как летели над макушками деревьев, как сверкали огоньки в окнах родного дома и жилых хозяйственных построек, как мы летели все выше и выше и как постепенно стушевывались где–то далеко внизу очертания усадьбы, окрестных деревень и, наконец, самой земли. Над нами темнело одно ночное небо с серебряной луной и сверкающими звездами, а под нами непроницаемой завесой стояла непроглядная ночь. И в таинственной тишине неудержимого, могучего полета, среди необъятного пространства, я, замирая от жуткого и необъяснимо сладкого чувства, возвысил из корзины свой детский голосенок и спросил:
— Куда ты летишь, Ангел?
— К Богу! — услыхал я ответ.
И мы понеслись еще быстрее, еще стремительнее кверху. И вдруг ночь сменилась ярким светом, бесконечно ярче света земного солнечного дня.
Кругом нас — ярко–голубой воздух и ничего другого: одно неизмеримое, неописуемое пространство… И мы летим все выше и выше…
Среди этого воздушного голубого простора впереди себя я вижу огромный дуб с громадными ветвями, и дуб этот срублен; стоит рядом с ним и его пень; а кругом все тот же неизобразимый воздушный простор неоглядного неба… Долетел Ангел до этого дуба и остановил свой могучий полет, вынул меня из корзины и посадил на пень, а сам сел рядом со мною на ствол срубленного дерева… А за Ангелом — ветви дуба, густые, широковетвистые…
Я опять спросил Ангела:
— Где мы, Ангел?
— На полдороге к Богу! Отдохнем здесь, а там… опять полетим дальше! — ответил мне мой Хранитель.
Долго ли, коротко ли мы так сидели: только вдруг я чувствую, что Ангел меня легонько толкнул своим коленом. Я взглянул на него и вижу, как он внезапно точно весь подтянулся и одними очами с трепетом показывает мне от себя вправо, за ветви дуба. Я взглянул туда, а Ангел, продолжая очами указывать на то же место, шепчет мне тихо, чуть слышно:
— Бог!
И за ветвями дуба, в невероятном, именно неприступном свете увидел я облик «Ветхаго Денми» невыразимой, непередаваемой благости. От этого света я не мог Его разглядеть подробно; видел только как бы в треугольнике. Лицо неописуемой красоты, доброты, любви, милости и совершенства такого, которому нет никакого подобия на земле и быть не может… и с этим я проснулся».

II.

— Еще с раннего детства, — сказывал мне в одну из многочисленных с ним бесед старец Даниил, — у меня была склонность, очевидно, уже врожденная ко всему, что так или иначе касалось вопросов веры и Церкви. В детстве, конечно, не было мне никакого дела до вопросов: детскому умишку все в этой области было ясно, и вся вера сводилась к Божьему храму, к Богу, к Богородице, к Ангелам да к святым угодникам — и вся она представляла собою совершенно реальный мір, отнюдь не менее действительный, чем весь окружавший мое детство видимый мір. Мір этот, недоступный и непостижимый большинству современных умников, для детского моего сердчишка — был не только понятен, но даже и доступен, потому что жил в сердце и им властвовал почти — как очевидность, ну, как например: воздух, вода, небо, мать, как отец или брат и сестры. Божий храм мне был до такой степени свой, так чувствовал я себя в церкви как дома, что раз, лет трех или четырех, я забрался даже через открытые Царские врата в алтарь во время Богослужения и там стал ручонками забавляться напрестольной одеждой, пока моей проделки не заметили и с ужасом не вывели проказника из алтаря… Как теперь видите, эта детская проделка не лишена была таинственного значения и знаменовала мое теперешнее иеромонашество; но тогда она не была истолкована в этом смысле, и мне порядком за нее попало.
Настроение всей окружавшей меня родной семьи было глубоко религиозное, и, с тех пор как я начал учиться и жить уже сознательною жизнью, вместе с внешним учением ум мой стал питаться словом Божественного Писания и творений св. Отец. В этом великом деле образования христианской души мне особенно помогала моя старшая сестра, Мария, несколько лет тому назад окончившая свою подвижническую земную жизнь схимонахиней Макарией в Шамординском монастыре. С ней вместе мы читали Слово Божие, вместе с ней, несмотря на наш юный возраст, углублялись, в мерах нашего юного разума, в дивные откровения святоотеческого писания. Так проходило мое детство, так пролетали дни моей беззаботной юности, пока не стукнуло мне семнадцати лет, когда настало время определять меня к делу; а дело это было — живопись, к которой у меня дарование определилось с тех пор, как я научился брать карандаш в руки. Свезли меня в Петербург и определили в Академию художеств. Поселился я жить в Петербурге на Васильевском острове, поближе к своей академии, и стал усердно заниматься живописью. Но и в шумный Петербург, несмотря на мои юные годы, я привез с собою ту же духовную настроенность, которой меня наградило мое детство. Вечера после занятий в академии я по большей части проводил дома, изредка навещая добрых знакомых да кое–когда поигрывая с товарищами на биллиарде. Мало с кем в Петербурге находилось у меня общего: не вмещал в себя дух веселящейся столицы того, чем привыкла питаться и жить душа моя, и я сиднем сидел в своей комнате, предаваясь излюбленному с детства чтению. Не тянул меня обольстительной приманкой своих развлечений этот, по выражению Оптинских старцев, «безгрешный город», безгрешный потому, что «ни в чем для себя греха не знает»; а я уже знал значение греха, знал и наказание за грех смертью. Не смерти я хотел, а жизни вечной, которую тоже знал по вере, и по вере своей к ней всей душой стремился.
У хозяев квартиры, от которых я снимал комнату «со столом и с мебелью», кроме меня, были и еще жильцы — семья, состоявшая из мужа и жены, которые почему–то все никак между собою не могли поладить; и часто до слуха моего в одинокую мою келью доносились их споры, шум, гневные окрики, а иногда даже и грохот едва ли не рукопашной свалки… Есть же, право, на свете такие супружеские пары, которые, соединясь друг с другом навек, из супружеского мира и согласия, каким должен быть всякий правильный христианский брак, умеют создать совершенное подобие нескончаемой войны и раздора. Таков был союз и моих соседей… Сначала меня тревожило это немирное соседство; но дни шли за днями, и как человек с некоторым терпением ко всему привыкает, так привык и я к обычным ссорам моих сожителей. Привык же я к этому до того, что уже мог спокойно заниматься излюбленным моим чтением творений христианского духа. Читал же я их обыкновенно так, как советуют св. Отцы Церкви; если — говорят они — в уединенном чтении твоем Слова Божия встретится тебе нечто неудобовразумительное и ты, не имея доброго и мудрого наставника, не поймешь его, то не останавливайся над ним, но смиренно, попросив просвещения и вразумления от Отца светов, продолжай свое чтение далее и будь уверен, что в следующий раз, когда дойдешь до непонятого тобою места Священного Писания, оно станет тебе понятным.
И вот, в один вечер сидел я за Библией, читая Евангелие от Матфея, и остановился над словами Спасителя нашего: «И Царь скажет им в ответ: так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне» (Мф. 25, 40). «Что бы это, — подумал я, — могло бы значить? Как это так: Бог, Творец, Святой, Безгрешный, Независимый, Самодовлеющий — и так Себя равняет с человеком, что как бы даже отождествляет Себя с ним? Может ли быть, чтобы, не накормивши или не напоивши заведомого для меня злодея, я бы не накормил и не напоил Его Самого, Царя и Бога моего?..» Такая, говорю, мелькнула у меня мысль в голове. За ней, несомненно, стали бы роиться и другие — да они было и зароились, — но я тотчас же остановил «бурю помышлений сомнительных», поступив по правилу св. Отцов, и стал читать дальше… В это мгновение обычная соседская распря между супругами внезапно с чего–то обострилась: раздались гневные восклицания страшных угроз, поднялся шум переходя от угроз к действию — начиналось что–то вроде драки… В ту же минуту в голове моей ярко нарисовалась картина возможной уголовщины: убийство, участок, полиция, следователь, суд; я — в свидетелях — словом, во мгновение ока я попал в фантастический вихрь всевозможных бедствий; а бедствия эти могли осуществиться на деле, потому что глава этой супружеской четы был характера бешеного и, когда выпьет лишнее, — что с ним случалось нередко, — то уже себя не помнит… Молнией из сердца в голову ударила мысль: беги на помощь слабейшему!.. У изголовья моей постели висело небольшое распятие — деревянный крест с вырезанным на нем рельефом Спасителя. Распятие это следовало со мною повсюду: куда бы я ни шел или ни ехал, я прятал его на грудь под жилетом; размера распятие это было небольшого, и за жилетом его не было видно. Схватил я этот крест к себе на грудь, кое–как застегнул сюртук и, перекрестившись, кинулся умиротворять соседей. И была пора: еще бы мгновение, и муж успел бы раскроить жене череп тяжелым бронзовым подсвечником, которым он уже замахнулся на нее, когда я вскочил к ним в комнату.
— Что вы делаете? — крикнул я не своим голосом. — Остановитесь! Ведь вы ее убьете! И это сильный–то над слабым!.. Грех, грех!
Смертельный удар, занесенный над головою уже валявшейся на полу бедной женщины, был отведен моим внезапным, как буря, появлением. Женщина поднялась с пола; и в ту же минуту с бешеным воплем «Ах ты, мальчишка, молокосос!» муж со всего размаху швырнул мне в голову подсвечник. Направленный удар не пришелся по голове, — я инстинктивно откинулся назад, — а хватил меня в грудь с такою силою, что я пошатнулся и едва не слетел с ног, а безумец выскочил вон из комнаты.
Кое–как успокоил я бедную мученицу, посидел с нею, мысленно благодаря Бога, что Он не допустил совершиться убийству, и вернулся в свою комнату, все еще взволнованный тяжелой семейной драмой, которой мне довелось быть участником.
Сбежавший муж в эту ночь домой не возвращался.
Когда я несколько пришел в себя от пережитого волнения и стал раздеваться, то вспомнил, что у меня под сюртуком крест. Бережно ощупал его, и хотел было его вынуть, и тут заметил, что он расколот надвое; и надвое был переломлен распятый на нем Спаситель: весь направленный на меня обезумевшей рукой убийственный удар Он принял на Себя.
И мгновенно я понял тут слова Его: «Что сотворите единому от малых сих, то Мне сотворите».
А на другой день вчерашний безумец явился ко мне, смиренно принося извинение за свое буйство. И с той поры у соседей моих стало что–то совсем тихо: у Господа, вы ведь сами знаете, всего много.

III.

Как живой стоит передо мною почивший Старец. Вижу его несколько сутуловатую, высокую, худощавую фигуру, с головой, волнующей при каждом порывистом движении уже поредевшие серебряные пряди длинных, седых волос, обрамляющих высокое, белое, как будто из слоновой кости выточенное, чело, из–под которого любовно и кротко, но вместе и проницательно глядят лучистые добрые глаза. Вижу его красивые, тонкие пальцы с благородно очерченными ногтями, с таким искусством владевшие артистическою кистью и вместе с таким благоговением и верою слагавшиеся в именословное перстосложение, когда кто подходил под его иерейское благословение, слышу его глубокий и несколько глуховатый басок, так приветно встречавший всякого, кто переступал порог его заваленной в совершенном беспорядке всякой неразберихой кельи, где чего–чего только не было: эскизы карандашом, этюды красками, палитры, кисти, краски, книги, иллюстрации, бутылки с фотографическими ядами, судки с остатками братской пищи, самоварчик не желтой уже, а зеленой от времени и недостатка ухода меди… Там, на мольберте, — начатая и еще неоконченная икона; рядом, на другом — этюд головки; а на стуле, на ящике с красками — кусок белого хлеба и яичная скорлупа от яичка, которое скушал о. Даниил немножко в отступление от строгого скитского устава — чего–чего только не валялось и не уживалось вместе в самом хаотическом беспорядке в «вертепе и пропасти земной» этого странника и пришельца, этого гражданина Небесного Иерусалима — града невидимого…
— А, вот это кто! — гудит басок в ответ на молитву входящего — «Боже наш, помилуй нас», с которою входят посетители монашеской кельи.
— Так это вот кто! О мой добрый, хороший мой!
И когда Старец бывал в особенном духе, то это восхищение переделывалось им и как будто обращалось не к мужчине, а к женщине; и басок гудел еще нежнее, еще приветливее:
— О добрая моя, хорошая моя! Не забыла еще старого Даниила?
И, несмотря на доброту и благоуветливую мягкость характера Старца, во всей его фигуре, в резких очертаниях его характерного лица было что–то сильное, львиное, но льва кроткого, того льва, который в «невидимом граде» ляжет рядом с ягненком, «Герасимова льва», иже при Иордане–реце возил на себе воду для братии Преподобного.
— Наш добрый дяденька! — звали его Шамординские монашки от стара до мала, производя родство это от своей первоначальницы — игумении, матушки Софии, сестры Старца: она — матушка им, а он — брат ее и, стало быть, им — дяденька. Так и оставался им, семистам сестрам, отец Даниил «дяденькой» до самой своей смерти.
— Ну разве не лев — наш о. Даниил! — воскликнул раз один юноша — академик старшего курса Киевской Духовной академии, прослушав в моем нумере Оптинской гостиницы одну из многочисленных бесед — проповедей, которые, в духе чисто апостольском, любил перед всякой аудиторией развивать этот позднейший из чистейших преемников благодати апостольского учительства и служения. «Добрый дяденька» и «кроткий лев» — это был весь о. Даниил, монах и художник, интеллигент и искатель «невидимого града», теперь уже его обретший в том Царстве, где несть болезнь, ни печаль, но жизнь бесконечная.
Я сказал, что батюшка о. Даниил любил проповедовать перед всякой аудиторией, где бы она для него не собиралась, кто бы только не пожелал его слушать. И он постоянно был на проповеди Божьей славы, Божьего Слова, настаивал на истине и во время и не во время, пел Богу своему, дондеже бысть. При покойном великом старце, о. Амвросии Оптинском, по болезненности своей редко выходившем из кельи, на о. Данииле лежала, с благословения Старца, обязанность приводить к вере и истине тех из смущенных духом интеллигентов, которых тянула в Оптину к старцам еще не уснувшая навеки совесть, стенящая и плачущая об утрате Бога. Обремененный недугом, сотнями посетителей всякого звания и духовного устроения, духовным окормлением многих монастырей и своей обители Оптинской, великий Старец не всегда мог уделять достаточно времени, чтобы разбирать сложную махинацию сомнений и мудрствований интеллигентной души, и такую душу он часто доверял переработке пламенно–красноречивого и верующего о. Даниила. В летнее время, когда и до сих пор еще бывает в Оптиной большой наплыв паломников к Оптинским старцам, а во дни старца Амвросия и того больше, о. Даниил почти не живал в своей скитской келье; его разбирали, как говорится, нарасхват: то на гостиницу, а то и просто в отъезд из монастыря к окрестным помещикам, в числе которых были люди высокого положения в свете, богатые или знатные, собиравшие под свой гостеприимный кров на летний отдых едва ли не со всех концов России представителей и представительниц расшатанной в своих устоях русской мысли. И там, где, казалось, уже совсем замирало религиозное чувство, искаженное современными лжеучениями или равнодушием к вере, гремело и там апостольское слово о. Даниила. И к слову этому прислушивались, и слово это чтили…
— Было это лет сорок тому назад, — так однажды сказывал мне о. Даниил. — Я был молодым художником и жил в Петербурге. Направление шестидесятых годов в области духа вам известно. На ту пору сила этого направления была настолько значительна, что из слоев образованных она стала проникать и в простой народ. Хотя по званию своему потомственного дворянина и по свободной профессии художника я должен был быть представителем этого духа, но, благодаря моей настроенности, уже вам известной, веяние его не коснулось моего сердца.
Немножко одиноко было мне с такою настроенностью в. петербургском обществе, но так как я был человек общительного характера и нетерпимостью своих суждений в то время еще не отличался, то меня зачастую приглашали на вечеринки к добрым знакомым. Я не всегда отказывался от этих приглашений и иногда на вечеринках этих засиживался и до поздних петухов по большей части за религиозными спорами; эта область всегда была моей стихией.
Случилось мне раз каким–то образом засидеться в одном знакомом доме у Таврического сада. Было что–то около двух часов ночи. Вышел я из гостей и попал в прескверное положение: за вечер прошел мокрый снег, облившийся затем дождем, — и вся эта петербургская каша схватилась легким морозцем с добрым сквознячком, на перекрестках доходившим до степени шторма. На улице ни одной души: ни пешей, ни конной и ни одного извощика. При таких–то скверных обстоятельствах мне от Таврического сада предстояло добираться до 12-й линии Васильевского острова, где находилась моя квартира, что представляло собою добрых 7–8 верст пути, по образу пешего хождения. Памятной осталась мне эта ночь!..
Но вдруг, среди необозримого пустыря совершенно безлюдной улицы, в зловещем вое ветра я, к великой своей радости, услыхал звон копыт об обледеневшую мостовую и стук колес приближающегося экипажа. Вскоре показалась и извощичья пролетка, запряженная добрым рысаком. Хозяин запряжки сидел под поднятым верхом пролетки и, видимо, направлялся на отдых. Я его окликнул; он взглянул из–под верха и махнул рукой, что означало нежелание его рядиться со мною, и хотел уже было продолжать свой путь далее… Я бросился к нему с воплем:
— Ради Бога, свези меня домой. Что хочешь возьми, только довези меня до дому!
— А где дом–то ваш?
Я сказал.
— Эва, к рожну какому! Нет, барин, не по пути: ко двору пора!
Несмотря на кажущуюся решительность отказа, я уловил в голосе извощика нотку соболезнования и пристал к нему, что называется, с ножом к горлу. Смягчилось извощичье сердце, и я, облегченно вздохнув, через минуту уже катил по направлению к своей 12-й линии.
Путь был неближний, а петербургские извощики — народ разговорчивый. Прокатив меня один небольшой перегон доброй рысью, мой извощик посдержал свою лошадь и пустил ее легким труском, а сам, обернувшись ко мне в пол–оборота, повел со мною такую беседу:
— Дивные дела творятся на свете, господин! Слышь, сказывают, что господа Бога отменили: ни души, мол, нет, ни Бога, и всему делу, по–ихнему, выходит голова — обезьяна. Диковинное дело. Жили–жили люди, всё в Бога верили, а вон оно что напоследок вышло!.. Надысь вот, не хуже тебя барина возил, видать, что из ученых, из «образованных»: уж он мне толковал–толковал об этом об самом; и теперь я будто и сам вижу, что дураки мы все были: ведь и впрямь, Бога–то нет.
— Откуда же ты это взял?
— Да вот от него, от барина–то этого самого!
— Ну, да ведь то — барин: ему и книги в руки. Ты–то сам как об этом думаешь?
— Чего ж тут думать? Кто Бога видел? Я вот не видал, ты не видал, кого ни поспросишь — никто не видал. А не видали, значит, чего не видали, того, стало быть, и нет.
— Эк ты какой! А Америку ты видел?.. Нет! стало быть, и Америки нет?
— Я-то хоть не видал, зато другие видели.
— Ну, другие видели, а ты им поверил?
— Как же не верить, когда видели. Да вон о ней и в книгах пишут: ну, значит, и есть она, эта самая Америка.
— Ну вот, друг милый, так–то люди и Бога видели и тоже о Нем в книгах писали и пишут. Стало быть, и по–твоему должно выходить, что Бог есть.
— Какие ж это люди Бога видели?
— А Божьи угодники! Они и Господа Иисуса Христа видели, и Богородицу, и других святых Божьих. А что видели, о том и говорили и писали.
— Ну уж этому, барин, трудно что–то верится! Америку там твою, раз она на земле, нетрудно видеть: поехал туда на чугунке, что ли, или там на пароходе — вот и увидал. А Бог–то, разве к Нему доедешь, чтобы на Него поглядеть?
— Зачем же к Нему ехать, когда Он везде?
— Везде?.. Отчего же ни ты, ни я, ни иные прочие, кого я ни спрашивал, Его не видели?
— Оттого, что не теми глазами смотрели.
Этот ответ мой так озадачил возницу, что он даже попридержал лошадь и оборотился ко мне почти уже всем корпусом…
— Глазами не теми? — недоверчиво и с полунасмешкой переспросил он меня. — Ну, барин, ты уж это, видно, тово! Какими ж еще глазами смотреть–то?
— А ты, брат, не дивись тому: у человека есть и другие глаза, кроме тех, которыми ты вот теперь на меня смотришь. Эти глаза — плотские, а то есть глаза духовные: ими–то только и можно видеть и Бога и Святых Его.
Извощик повернулся ко мне спиной и, махнув кнутом, дал ходу своей лошади. Но, должно быть, слово мое, как ни показалось оно ему диким и безумным, а все–таки работало в его сердце. Проехал он одну улицу и опять стал придерживать лошадь, а там вновь заговорил со мною, но уж без насмешки в голосе:
— Задал же ты мне задачу, барин!.. Глаза какие–то другие в человеке нашел, каких ни у кого нет. Какие такие глаза? Неужто ж человек, по–твоему выходит, четырехглазый?
— А ты думал — двуглазый? Конечно, четырехглазый. Да мало того: не только четырехглазый, но и четырехухий.
— Ну, это ты, барин, похоже, с ума, что ль, свихнулся — зачитался, видно; это с вашим братом, говорят, бывает.
— Твое дело: хочешь меня слушать — слушай; а не хочешь — я к тебе не навязываюсь.
Очевидно, мои слова задели за живое моего совопросника: он опять повернулся ко мне почти всем корпусом и, пристально взглянув на меня, — насколько позволял ему видеть меня свет уличных фонарей, — заговорил со мною с явным на сей раз любопытством:
— Ну и чудной же ты, погляжу я на тебя, барин! Таких я, признаться, еще и не видывал. Сказывай: как это, по–твоему, люди с двумя глазами и с двумя ушами да бывают четырехглазые и четырехухие. Сказывай, а мы послушаем!
— А вот как!.. Ты теперь, как меня свезешь в 12-ю линию, куда поедешь?
— Домой!
— А дом твой где?
— Да на извощичьем дворе. Где ж извощичьему дому–то и быть в Питере?
— А еще у тебя дом есть?
— Известно есть: на родине в Калуцкой губернии, при всем хозяйстве — мы тоже не какие–нибудь бездомные.
— И жена у тебя есть, и дети на родине–то?
— Как не быть? Сказал тебе: живем при всем хозяйстве.
— Ну, теперь послушай же меня, да послушай внимательно, что я тебе говорить буду!.. Вот свезешь ты меня в 12-ю линию, пойдешь к себе на извощичий двор, отпряжешь лошадь, задашь ей корму, сам чем–нибудь поужинаешь и завалишься спать. А кругом тебя — всё извощики, и все спят, храпят, и воздух небось тяжкий, и темно, и грязно… Так это?
— Так.
— Слушай теперь дальше! Лег ты спать. Ни о чем ты теперь не думаешь, разве только о том, сколько ты денег за день наездил, да есть ли тебе барыш, да сыта ли будет лошадь. А то и вовсе ты ни о чем не подумаешь, только бы заснуть поскорее да получше выспаться… Ну вот, заснул ты, и — диво! — лег ты спать на извощичьем дворе и вдруг видишь, что ты у себя на родине, в деревне. Видишь ты свою бабу, ребятишек, там, своих видишь. Мало того: заводишь с бабой своей разговор о том, о сем, что, значит, до вашей деревенской жизни касается. И баба твоя тоже с тобою говорит; и ты все, что она тебе сказывает, слышишь… Там, глядишь, корова твоя с поля вернулась, замычала — и ее ты видишь и слышишь. Мальчонка твой маленький, глядишь, бегал, бегал да споткнулся, упал и ушибся — заплакал: и ты все это видишь и слышишь. Бывало с тобой так–то?
— Чудной ты, право: ну как же не бывать? Бывало.
— Ну, а если бывало, то должен ты теперь знать, как так бывают люди и о четырех глазах, и о четырех ушах.
— Как так! Мне это что–то невдомек.
— Да очень просто: ведь сам же говоришь, что видал и слыхал свою бабу, пока сам был на извощичьем дворе в Питере, а баба твоя далеко в деревне. Говори: видел ведь и слышал?
— Видать видел и слышать слышал. Да ведь то во сне!
— А ты не виляй, что сон. То–то и чуднее еще, что сон: во сне–то у тебя небось глаза закрыты; закрыты они у тебя или нет?
— Известно, закрыты.
— Какими ж ты тогда глазами видишь?
— Как какими?
— Ну да — какими?
— Известно, своими!
— Да ведь они у тебя закрыты?
— Известно, закрыты.
— А видишь?
— Вижу.
— И слышать слышишь?
— И слышать слышу.
— Ну, понял ты теперь, что у человека есть и другие глаза, и другие уши, которыми он так же может и видеть и слышать, но только не всегда, а когда его тело и душа находятся в особом состоянии? В такое состояние простые, обыкновенные люди приходят только во сне, и только во сне и может их душа смотреть своими, а не телесными глазами. Отчего так — только во сне? Да оттого, что мы, люди плотские, только и думаем, только и живем, что плотскою жизнью, плоть свою развиваем и холим, а о душе нисколько не думаем, способности ее не развиваем и даже не знаем, какие есть у нее и способности–то.
— Чудеса! А ведь правда. Диковинный ты человек, барин! Экое слово загнул! и ведь правда истинная… Так, по–твоему, значит, и Бога так–то можно видеть, и угодников святых? О душе только, значит, надо больше заботиться, чем о теле, глаза душе открывать. Только как же это сделать?
— Да так, как это сами Божьи угодники делали. Ты вот простой человек, и вся думка твоя только о простом: о хозяйстве, о бабе, о прибытке да о хлебе насущном. О чем твои думки, о том и видения теми–то твоими глазами, которые видят только тогда, когда другие твои глаза спят. А вот у угодников Божиих, которые ни о чем мирском и телесном не пекутся, а всю жизнь свою посвящают Богу, у тех эти вторые, духовные глаза благодатью Божиею открываются так, что они и мір духовный видят наяву так, как мы наши сонные видения. И Бога Христа Спасителя они так–то могут видеть и видали, и Богородицу, и других себе подобных Божиих угодников видеть сподоблялись, да не в призраках или мечтаниях, а истинно, въяве. Вот, друг ты мой, эти–то святые, которые не чета ни нам с тобою, ни тому барину, что тебя ученым своим глупостям учил, эти–то вот святые, имея открытые Богом свои очи, все это нам для укрепления веры и передали. Они передали, а мы, зная, что в устах их не было лжи, а только одна святая правда, им всем сердцем и поверили. И знаем мы, и веруем твердо, что если и сами поведем подобную праведную и богоугодную жизнь, то и мы тех же небесных видений можем удостоиться, если только то будет угодно Богу… И вот, друг мой милый, многие из нас Америки не видали, а было время, что и вовсе об ней не знали, а поверили на слово, что она есть, первому, кто в ней побывал, а по нем и другим, там побывавшим; а ведь те люди, бывает, и жизни–то были неправедной и лживой. А ведь поверили ж? Как же нам не верить тем, кто и жизнью своею, и смертью удостоверил свою святость?.. Понял ли ты, друг, теперь мои речи?
— Ну, барин! Теперь, кажись, ты на всю жизнь задачу задал. И понял я и не понял, а вижу, что твоя правда… Спасибо тебе, родной, на речах твоих сладких!
Тут уж и 12-я линия была близко, и, подъехав к моей квартире, мы душевно распростились с моим совопросником. Он было и денег с меня не хотел брать; насилу уж я уговорил его взять хоть полтинник. О результате же этой беседы мы только на том свете узнаем.

IV.

Было это жестокой зимой 1905 года. Не морозами, не вьюгами жестока была зима та, а событиями недоброй памяти. Бушевало тогда российское море: забастовки всякого рода, вплоть до забастовок умалишенных и калек в домах призрения и благотворительности; кровавые бунты в Москве, Петербурге, в Одессе, в Екатеринославе, Киеве, Кронштадте… А в Оптиной, куда на эти безумные дни водворила меня и укрыла милость Божия, тихо–тихо было под снежным саваном ослепительной зимы, только что засыпавшей все дороги и тропинки из осатаневшего в дикой злобе міра. Закрылся путь оттуда в тихую обитель Царицы Небесной. До Оптиной ли было тогда разгоревшемуся пламени страстей человеческих?!
В келье о. Даниила, в знакомом уже читателю художественном ее беспорядке, приветливо и игриво кипел и мирно бурлил «зеленый» самоварчик, наставленный своеручно самим хозяином; и мы вдвоем с батюшкой попивали чаек с вареньицем происхождения, несомненно, Шамординского и изделия одной какой–нибудь из семисот его «племянниц». Отец Даниил был в духе беседы, а это знаменовало, что я не уйду от него, не сорвавши какого–нибудь цветка его удивительного богословствования. Разговор зашел о смуте в умах современного человечества.
— Одурели, мой батюшка, современники наши, — так повел свое слово о. Даниил, — и, думается мне, едва ли не навовсе одурели. Думаю же я так потому, что дурость–то эта пошла от самого корня бытия, от понятий о Боге. Отвергли теперь люди Богодарованное Откровение, извратили его на свой, едва ли не бесовский, лад до полнейшего извращения всякой истины. Не вылезть им, боюсь, из того болота, в котором они увязли со своими ножками да с чужими рожками. Удивления достойно, как спутались теперь умы в понятиях о взаимоотношениях человека к Богу и обратно: прямо не знаешь, изумляться ли и негодовать или уйти в затвор да плакать. Особенно в смуте этой повинна богословствующая баба; а ее теперь среди воюющей на Бога интеллигенции развелось видимо–невидимо. С этим бабьем мне летом довольно–таки пришлось повозиться в имении одной нашей соседки, знатной и правоверующей старушки. Сама–то она — раба Божия и верная старческая дочка; ну а уж окружающие ее, которые летом из Петербурга и из нашей губернии собираются под ее воскрилия!.. Вот, не угодно ли, образчик наших с дамами собеседований, на которые меня удостаивают приглашением по той причине, что старушка хозяйка верит моей способности обращать заблудшие души в лоно Православия… Зашла речь о любви, о милосердии Божием, о его безграничности, о всепрощении; знаете, в том духе, который на руку одним ворам и убийцам, но от которого кровь стынет в жилах у рядового христианина. Я позволил себе противопоставить и одно из других свойств Премудрости Божией — правосудие. На меня с места напали, доказывая, что Православие совсем не понимает Бога: Бог есть любовь, а православный Бог — инквизитор. Перед этим поддельным богом, придуманным для устрашения порабощенного жрецами человечества, православная доктрина поставила с одной стороны воображаемый рай, а с другой — ад и заставила инквизитора этого совать людей туда и сюда по своему произволу. Какая же это, изволите видеть, по–ихнему, любовь, которая за миг земной, хотя бы и грешной, жизни наказывает вечной мукой, да еще в утонченной жестокости какого–то вечного огня и неусыпающего червя… И пошло и поехало тут — по–нашему — кощунство, а по–ихнему — «критика», что ль, «чистого разума», уж и определить не умею. «Где ж, — кричали мне, — милосердие вашего Бога? Взгляните на эти скорби, разочарования, обиды, притеснения всякого рода, которыми так полна человеческая жизнь, из–за которых, невольно озлобляясь, падают и, по–вашему, гибнут человеческие души; часто, если только не всегда, причины этих падений лежат вне человека, — неужели же ему нести ответственность за следствия?»
Многое было наговорено тогда мне, бедному монаху, чего даже и не упомнишь, но что не без дьявольского таланта изложено в еретической энциклопедии графа Толстого, этого кумира современного безумия. Вижу я, что меня припирают к стене князи и княжны и судии человеческие требуют ответа. Отвечать им от Писания — они из писания признают только толстовское лжеевангелие. Что тут делать?.. Выждал я, когда иссяк поток их красноречия, перекрестился мысленно да и повел свою речь так:
— Вот, — говорю, — я вас выслушал до конца, но так ли я вас понял? Что хотели вы мне доказать? Что Бога нет, и Он придуман своекорыстными жрецами? или что Он есть, но не благ? Или же, — что Он есть и что Он благ, но какой–то другой, а не Православный, т. е. не такой, о каком к исходу уже второй тысячи лет неизменно учит Православие, ложно, по–вашему, хотя до сих пор и неопровержимо, истолковывая Его любовь, милосердие и правосудие? Заметьте, — и правосудие, потому что и оно есть Одно из свойств предвечной Софии — Премудрости Божией. Так, стало быть?.. Ну-с, а я теперь вам, милостивые государыни, поведу свой сказ о Боге Православном так же, как и вы, от примеров повседневной жизни, от подобия, постараюсь вам показать, что Бог есть, что Он благ, что Он правосуден и что только Православие и разумеет Его истинно таким, как Он есть, конечно, в пределах о Нем Откровения и нашего отменно ограниченного разума. У нас, в Оптинском Скиту, перед окнами моей кельи около храма, растут два высоких бальзамических тополя. Семнадцатую уже весну наблюдаю я за жизнью этих творений Великого Художника и очень хорошо, поверьте, изучил внешние проявления этой благоуханной жизни. Вот-с, вижу: пришла весна, начало пригревать теплое весеннее жизнерадостное солнышко, стали на тополях разбухать почки… Как же они в то время хорошо пахнут, аромат–то от них какой в то время бывает!.. Затем, вижу: закапали крупные алмазы теплого весеннего дождичка… сильнее, все сильнее — глядь! а из почки–то уж клюнул клейкий благовонный листочек… Там ветерок поднялся, сперва тихенький, ласковый, смотришь, — усилился, стал шуметь, перешел в ветер: закачались тополевые ветки, стали друг о дружку тереться тополевые листочки, к родимой ветке прижиматься и с соседками ее шушукаться. Весело им и радостно: крепко держатся родимые ветки за родное дерево — нечего бояться ни ветра, ни бури!.. А там — не успеешь взглянуть, — ан, листики выросли уже в листья, покрыли и украсили родимое дерево, укрыли от непогоды небесных птичек, дали в летний зной прохладу и тень человеку… Знакома ведь и вам такая картина?.. Ну, конечно, за весну не одна, так другая ветка и с почками и с листьями возьмет да и обломится, отвалится от ствола, смотришь — и валяется на земле под деревом до своего времени… А над всей этой картинкой Божьей природы сияет теплое–претеплое, любовное солнышко… Видели вы, сударыни, что сотворило это солнышко с ветвями, которые на стволе удержались?.. Ну-с, а то же солнце, что же оно, оставаясь таким же любовным, сделало с теми, с отломившимися ветками? А вот что! Пока те, которые крепко за свое дерево держались и естественно развивались в первозданной красоте своей, эти гибли: ветер их сорвал, дождь намочил и, смешав с грязью, заставил гнить; а пригрело солнышко — высушило и обратило в прах… Неужели же это животворящее солнце вы назовете инквизитором? «Аз есмь Лоза истинная, а вы — рождие», ветки, — сказал Господь. Будете добровольно держаться двухтысячелетнего дерева Православной Христовой Церкви, как держались грешные и многогрешные ваши предки, — и разовьет вас от силы в силу Бог — Солнце духовное, во всю красоту разовьет Он вас, от Него вам и здесь данную и там, в той высшей жизни, обещанную.
А отломитесь — неужели же скажете по совести, что только для одних вас нет Его милосердия. В Православной Церкви живет вся полнота Христова. Он ее создал, Он ее укрепил, ее не сломить ни вам, ни даже вратам адовым.
Я не спросил о. Даниила, каково было впечатление слушателей от его проповеди: с меня довольно было и моего впечатления.
Видишь ли ты, читатель, моего батюшку?

V.

Без малого четыре месяца пришлось мне прожить в Оптиной в те страшные для России, а для всего міра роковые, дни. Почему роковые, — я, если Богу будет угодно и буду жив, поведаю моим читателям в свое время, а теперь обращусь пока опять к возлюбленному моему Старцу.
— Батюшка! — спросил я однажды в эти памятные дни. — Почему и как оставили вы мір и стали монахом? Почему вы именно скит Оптинский выбрали местом своего отрешения от міра?
— Обыкновенно принято там в міру думать, — отвечал мне старец, — что в монастырь нашего брата загоняют неудачи, разочарования в жизни, больше же всего, с легкой руки поэтов, — несчастная любовь. У меня в жизни ничего подобного не было. Я только следил с духовной точки зрения за этапами своей жизни и по ним судил, куда ведет меня, душу мою, Рука Божия. Это незримое тайноводительство чувствуется всякой христианской душой, если только она внемлет голосу своей божественной совести и не оплотянилась до той степени, что всю свою жизнь сосредоточивает на куске насущного хлеба да на низменных удовольствиях. Мое благодатное детство, юность моя в беседе с Отцами и детьми Церкви, — брат — монах, сестры — монахини — все это, да и многое другое, вело, вело меня да и привело к старцу Амвросию в Оптину. Он был духовным отцом и Старцем сестры моей, игумении Софии, он определил ей ее подвиг, он же и меня привел к тихой пристани. Помните Ангела, несшего меня в корзине к Богу? Помните срубленный дуб, за ветвями которого я увидел Бога? Так вот, дуб этот оказался Старцем Амвросием, а пень дуба — моя скитская келья… В жизни моей, кроме этого знаменательного сонного видения, были еще и другие, не менее знаменательные. Вот что привиделось мне во дни моей юности и что тоже оставило во мне глубокий след на всю мою жизнь.
Видел я луг, и на лугу протянулась тропинка. Мне надо идти куда–то к определенной цели, и другой дороги, кроме этой тропинки, нет. Иду я, и в руках у меня плетеный хлыстик. Только вдруг вижу: на тропинке, оборотясь ко мне страшною пастью, сидит невероятной величины лев с громадною косматою гривой. Я остановился в ужасе. Обороняться нечем: не хлыстиком же! Кругом — пустыня. Помощи ниоткуда. Посмотрел я, посмотрел да и думаю: двух смертей не бывать, а одной не миновать — обойду–ка я, попробую, это страшилище, авось оно сыто и меня не тронет. И обошел я его с правой стороны. Обошел да и гляжу назад. Смотрю: лев обернул в мою сторону голову, и смотрит мне вслед, и, видно, хочет за мною потянуться, да не может, и только рычит протяжно так, бессильно и жалобно… «А! — думаю. — Так вот ты какой! Только пугаешь, а никакой тебе силы не дано». И пошел я себе спокойно тою же тропинкою дальше. А дальше, опять впереди меня, смотрю: тигр на той же тропинке смотрит на меня свирепыми, кровожадными глазами; и вот–вот готов этот тигр на меня прыгнуть. Я было опять сробел, да вспомнил льва и уже смелее обошел это пугало и тоже справа. Оглянулся: тигр смирнехонько лежит на своем месте… Пошел дальше. Вижу: стоит на тропинке истукан на удивительно затейливом и красивом пьедестале и уходит истукан этот головою своею в небо. Подивился я такому чуду. «Эка, — подумал я, — штука! И на что и кому она такая нужна?» И обошел я этого истукана уже без всякой боязни, но только слева, а не справа.
На этом — сновидение мое кончилось. Как ножом врезалось оно в мою память, хотя я и не очень–то уяснял себе его значение. Сознавал я только одно, что лев и тигр — это на тропинке моего пути к небу мои и человеческие страсти; истукан головою уходящий в небо — моя и тоже человеческая гордость, которая на затейливом пьедестале науки и знания воздвигла себе престол и думает быть равной Всевышнему. Сознавал я, что мне этим сновидением дано знать, что каким–то образом обойду эти препятствия. Но как? Этого я уразуметь не был в состоянии.
И еще я видел сон, когда уже был художником, окончившим академию. Собирались мы, художники, бывало, в трактирчике около академии и за чайком отдыхали от трудового дня в беседах об искусстве и о разных других материях высокого полета. Чтобы размять утомленные сидячею и стоячею работою члены, поигрывали мы и на бильярде — все в том же трактирчике.
Как–то раз, вернувшись домой поздно ночью из этого места художнического отдохновения и почитав кое–что из творений св. Отцов, которыми я и тогда не переставал интересоваться, я лег спать и опять увидел нечто знаменательное.
Видел я себя идущим по берегу какой–то широкой и бурной реки. Волны так и бегают косматыми барашками, обгоняя друг друга, сталкиваясь между собою и рассыпаясь жемчужными брызгами… На моем берегу, на котором я стою, составлены пирамидой бильярдные кии, а у меня в руках тоже кий; и мне надо непременно перебраться на тот берег… Через реку, вижу, положено на столбах одно бревно, все мокрое и осклизлое от водяных брызг. От моего берега бревно, это укреплено на столбах на высоте человеческой груди, и другие люди, которых я тоже вижу и которым нужно так же, как и мне, на тот берег, берут из пирамиды кий, подставляют их к бревну, по ним влезают на него и, балансируя с киями в руках, стараются перебраться через реку. Большинство скользят и падают с бревна в воду, со страшными усилиями вновь на него вскарабкиваются, опять скользят, опять падают и тонут уже безвозвратно в бурном течении.
Смотрел я, смотрел на эту трагедию да и задумался… Как тут быть?.. «Стой! — думаю я. — Да ведь я же умею плавать. Чем мне лезть на скользкое бревно и с него неизбежно свалиться в воду, поплыву–ка я сразу через реку». Так я и сделал и в несколько взмахов очутился на другом берегу. Стал я на песке, смотрю: а на мне платья–то моего и нет и я полуголый остался в одном нижнем белье…
Запали мне в сердце эти сновидения, вспоминался мне часто и мой Ангел, носивший меня в корзине к Богу, и говорило мне сердце, что неспроста они и что рано ли, поздно ли, а должно будет совершиться их исполнение. Я ждал, а жизнь шла своим порядком, рассеянная, поверхностная — художническая, словом, жизнь.
В то время сестра моя, София, уже была готова принять монашество. Вызвала она меня к себе из Петербурга и повезла к о. Амвросию. И когда я увидел в первый раз великого Старца в его келейной обстановке, сломленного своим тяжким многолетним недугом, лежащим на диванчике, когда я увидал эту толпу труждающихся и обремененных, которая изо дня в день стремилась и жалась к его страдальческому ложу — я сразу вспомнил сон своего раннего, далекого детства… «Так вот он, — сказал я себе, — мой срубленный дуб, так вот они, его многолиственные ветви!..» А тут еще батюшка меня встретил словами:
— А ну–ка, Димитрий Михайлович, расскажи мне, какой ты сон видел!
Я рассказал свои сны, свое духовное неустройство… А мысль все одно и все неотступно твердила: вот он, твой полупуть к Богу, вот тот дуб, за ветвями которого ты узрел свет Самого Триипостасного! Из темной ночи вынес–таки тебя незримо и таинственно твой Ангел на могучих своих крыльях к светлой радости познания и служения истине.
А батюшка меня спрашивает:
— А зеленые листья были у твоего дуба или уже поблекшие?
— Кажется, уже блекнуть начинали.
— Ну, так торопись же, Димитрий Михайлович, переплывать свою реку, раз умеешь плавать: пора проститься с міром, с его львами, тиграми и истуканами. Посиди при мне на пенечке моего монастырского дерева, пока еще не облетели с него листья!
Батюшка меня тут же поисповедовал и благословил в обратный путь, но с тем, чтобы я торопился устроить все свои дела, выполнить все заказы по портретной живописи и немедля возвращаться в Оптину.
Год потребовался мне для сведения и заключения счетов с міром. Не хотел он меня отпускать от себя: заказы так и сыпались, один другого заманчивее, почетнее, выгоднее. Сам Айвазовский принял горячее участие в моих быстрых и внезапных успехах; но пень старого дуба, сила Амвросиевой благодати перетянули. И вот, я — в Скиту, которому пригодился данный мне Богом талант, расписываю во славу Божию святые храмы Оптиной и Шамординой и уже чую тот вожделенный берег за той уже пролетевшей половиной моего пути, к которому меня, снявши с пня и посадив вновь в корзину, понесет в великом и страшном полете к Богу мой пока еще незримый Ангел—Хранитель.

VI.

Если использовать весь запас моей памяти об импровизаторском проповедничестве этого двустороннего художника кисти и слова, то мог бы выйти целый отдельный томик образцов его вдохновенного красноречия. Подойдем же теперь к тому моменту жизни на земле о. Даниила, который подвел конечный итог его земному странствованию и повел его в град невидимый, столь вожделенный его праведной христианской душе.
В августе 1907 года выяснилось, что мы с женой призваны поселиться, доколе угодно будет Богу, на святой земле Оптиной Пустыни. На Покров Пресвятой Богородицы мы уже окончательно переехали туда на постоянное жительство, и тут связь моей духовной дружбы с о. Даниилом спаялась последним, крепчайшим звеном той непрерывной цепи, которая впервые сковалась лет девять тому назад.
Ослабел наш Старец. «Лев преподобного Герасима» только минутными вспышками вдохновения изредка напоминал прежнего льва пламенного красноречия; но «добрый дяденька» оставался все тот же и как будто сделался еще добрее, если бы только можно было о. Даниилу стать добрее, чем добра и благостна была его духовная природа. Его доброта только стала тогда как будто беспомощнее, и он, как дитя, не столько мог сам давать, сколько к себе требовать ласки; и когда мы поселились в Оптиной, он стал частенько похаживать к нам за этой лаской из своей скитской одинокой кельи, еле–еле передвигая свои усталые, отходившиеся уже на белом свете ножки. Болезни в нем никакой не было; он просто таял, как догорающая свечка, но иногда, как это и бывает с огоньком такой свечки, он внезапно вдруг вспыхивал ярким пламенем былой энергии, и опять по–былому лилась горячая речь и гудел вдохновенный басок его проникновенного слова. Несмотря на двадцать лет отрешения своего от міра, он болел его скорбями и ужасался перед той враждой и злобой, которая разделила людей на партии, готовые по взаимной ненависти своей истребить друг друга.
— Ну, не глупы ли люди? — возмущался Старец. — Смотрите, как они разделяют себе подобных на лагери и партии, извергающие из себя пламя взаимной ненависти! Только возродившийся из пепла демон богоотступничества и нового язычества мог создать такое деление. Истинное христианство его не знает да и знать не может. За всякую скорбь, за всякое лишение, претерпеваемое здесь за Имя Христа или ради Христа обещано сторичное воздаяние и здесь и на небе; да кем обещано–то? Самим Богом, слово Которого есть непререкаемая истина. Ну вот, пришли ко мне в первый раз вы. Я вас не знал раньше. Допустим, что не знаю и теперь. Ни мысли ваши, ни намерения, ни цель вашего знакомства со мною неизвестны. Не знаю я, кто в лице вашем переступил порог моей кельи; но христианин во мне наперед уверен, что вы — друг, и не только друг, но и благодетель. Вошло с вами добро любви ко мне, несете вы для меня дары вашей дружбы: вы, так сказать, мне платите наличным рублем из раскрывшейся для меня вашей кошницы. Но если не доброе, а злое таит против меня ваше сердце, то мнимым злом этим вы мне ходатайствуете сторичное вознаграждение от Того, Кто обязался заплатить сторицею все мои убытки. Зло, от вас на меня находящее, это уже не рубль, а сто рублей по векселю или здесь, или на том свете. И вексель этот мне непременно будет оплачен там, в небесном банке Самим Богом, лишь бы я разумел, что от меня требуется одно — смиряться, терпеть и любить ненавидящих меня и обидящих напрасно… А теперь что? — негодовал о. Даниил. — Смотрите, уже и света Божьего не стало видно от дыма и смрада ненависти, разносимой по всем ветрам и делами и словами, особенно развратным печатным словом! Куда идет мір?
— К антихристу, батюшка! — вставил я свое слово.
— Да, — к нему! И поверьте мне: он близок, презренный, гораздо ближе, чем многие думают. Современной анархии только и по плечу, что власть диавола на месте благого ига Христа… Вспоминаю я проповедь одного иерея, которую мне довелось раз слышать во дни моей академической молодости. Случилось мне быть у литургии в Андреевском соборе на Васильевском острове… Туда я часто хаживал, и там же был протоиереем и мой духовник, о. Александр, муж высокой духовной жизни… Вместо «запричастного», вышел на амвон говорить слово какой–то священник в епитрахили, но не из местных соборян, которых я всех знал. Видно было, что он откуда–то был прислан своим начальством говорить в соборе очередную проповедь, и это «откуда–то», судя по внешнему облику проповедника, не было модным местом богомоления того петербургского общества, которое одно только и усвоило себе это именование. По обличью своему вышедший на амвон пастырь–проповедник был, что называется, из простеньких и даже захудалых: рясочка на нем была едва ли не многошвейная; епитрахильку ему в соборе сунули старенькую, расхожую, многодержанную; да и сам–то он был какой–то серенький — не то старичок, не то преждевременно увядший, выцветший, облетевший человек лет сорока — пятидесяти, тяпнувший на своем веку всякой нужды и горя и не по годам состарившийся. Такие священники в былые времена ютились на окраинных бедных приходах столицы среди чухонского и мелко–чиновничьего населения Гавани и Охты. Взошел этот проповедник на солею как будто не очень смело, но и без робости, хотя перед ним, как нарочно, в этот день стояла толпа богомольцев что ни на есть из сливок Василеостровского «общества»: разряженные барыни, офицерская молодежь; были и военные генералы, а если судить по седине бакенбард и осанистой представительности, то и штатских особ не ниже IV класса табели о рангах было немало. Вся эта благополучная, довольная светская толпа уже шумливо вступила между собою в беседу и, конечно, менее всего расположена слушать такого неизвестного и непредставительного проповедника… Грешен, и я тогда подумал: «Ну, что ты, бедняга, найдешь сказать, чтобы заставить слушать себя это собрание?» — и жалко мне стало его, и грустно. Тем не менее что–то меня выдвинуло из толпы к нему поближе, и я стал у правого клироса, так что мне и его да и толпу было прекрасно видно…
— Братие и сестры! — начал было довольно скромно свою проповедь священник; но, заметив, что обращение его не произвело никакого впечатления на праздную толпу, он вдруг уже громко и со властью воскликнул:
— Братия, а братия! Прислушайтесь–ка к тому, что сказало вам ныне чтенное Евангельское слово!
Все как–то разом встрепенулись и замолкли. А он продолжал:
— Если не все из вас, зде стоящих, это слово слышали, то я уж для всех повторю его, чтобы оно поглубже запечатлелось в сердцах ваших, ибо грозно и многозначительно слово это. Слушайте же! Словом сегодняшнего Евангелия Господь зовет всех вас, грешников, в свои объятия. «Приидите, — зовет Он, — ко Мне вси труждающиися и обремененнии, и Аз упокою вы». Это в одном Евангелии говорит Он так, в том, которое посвящено ныне празднуемому Св. Церковью Преподобному. Слышите ли, как призывает вас Бог? Он не только зовет, но Он просит, умоляет, обещает награду, обещает упокоить, дать душе вашей всякое удовлетворение, такую награду, о которой святой апостол Павел уверяет нас, и око не видело, и ухо не слышало, ибо нет на земле по величию и радости подобной награды. Мало того, Творец наш Небесный обещает нам Сам даже слугою нашим быть, если только мы отзовемся на глас Его, нас к Себе призывающий — помните? «В дому Отца Моего, — говорит Он, — обители многи суть, а если не так, то Я пойду приготовить вам». Видите: Сам слугою вам быть хочет — иди только в объятия Мои, которые Я перед тобою открываю, ибо «приходящего ко Мне не иждену вон». Примечайте же, что вам, христианам, верующим в Него, уготовано: какая честь, какая радость, какая великая награда только за то, что вы отозвались на зов Его, взяли на себя Его благое иго и легкое Его бремя и научились от Него Его смирению и кротости. Запомните же, что эти блага, этот безмерный почет уготован только вам и никому более… Ну, теперь обратим свой слух к другому сегодняшнему, дневному Евангелию, вещающему о конечном Страшном Суде Господнем и о воздаянии коемуждо по делом его. И тут вы слышите сладчайший зов Господень, но уже не как призыв и мольбу, а как определение по Божественному нелицеприятному суду Его. «Приидите, — глаголет Господь, — благословеннии Отца Моего, наследуйте Царство, уготованное вам от создания міра». И здесь Господь дает уже окончательное подтверждение тому, что Царство вечной жизни и радостного блаженства, Царство покоя уготовано вам, и наследниками его вас зовет Он, утверждая ваше на него право по закону как бесспорных наследников. Ну чего бы, казалось, и вернее, и лучше всех этих обетований, которым не миновать исполниться, ибо они — глагол Божий! Так нет же! Он нас зовет — мы не слышим и слушать не хотим; Он умоляет — мы не внемлем; Он предлагает все средства к получению уготованного Царства — мы их отвергаем и даже не желаем ими воспользоваться, пренебрегая очищающими нашу скверну Таинствами Церкви, не желая жить жизнью христианской. Кто же виноват будет в том, что вы услышите иной, грознейший глас Бога нашего: «Отойдите от Меня все творящие беззакония, не вем вас; идите в огнь вечный, уготованный диаволу и аггелам его?» Видите: то блаженное Царство от века уготовано вам, а огнь — не вам, а диаволу с его отпадшим от Бога воинством. Вы не захотели идти к Богу, ну и отправляйтесь тогда… Аминь!»
Надо было видеть о. Даниила, когда он со свойственной ему силой, откуда–то вновь вернувшейся, вспоминал эту проповедь неизвестного смельчака священника!..
— И что ж? — спросил я батюшку. — Слушатели не растерзали проповедника?
— Да, — ответил он. — Впечатление он произвел и на меня и на толпу огромное. Теперь бы его, конечно, растерзали если не в клочья, то в газетах; но тогда время было хоть и плохое, да все же не теперешнее: целее был христианин, была еще чутка к добру и злу человеческая совесть…
— А знаете, — помолчав немного, сказал о. Даниил, — что мне вдруг пришло в голову: должно быть, очень приблизилось к нам время Страшного Суда и кончины века…
— Что это вам вздумалось?
— Да уж не говоря о многом, что ясно свидетельствует о спелости земной жатвы для уборки ее в житницу Божию, заметьте, как исполнилось ныне Слово Господне о том, что человек сам от слов своих осудит или оправдает себя. Помните в Евангелии от Матфея в главе 12 в стихах 36-м и 37-м что сказано? — «Говорю же вам, что за всякое праздное слово, какое скажут люди, дадут они ответ в день суда: ибо от слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься». Теперь обратите внимание, что в день Страшного Суда Господь — Судия, как пастырь стада, отделяет овец от козлищ, — одних по правую сторону, а других по левую; овец — направо, козлов — налево. Еще: помните притчу, тоже относящуюся к последнему Суду, о пшенице и плевелах? В этой притче «жатва есть кончина века», во время же жатвы Господь скажет жнецам — Ангелам Своим отобрать пшеницу от плевел. Итак, сведите вместе все это Богооткровенное знание: не заметите ли вы открывающейся в нем тайны величайшей трагедии самосуда над самим собою современного человека?.. Не знаю, как вы, а мне ярко теперь выраженное деление человеческого рода на два враждебных лагеря — правых и левых представляется глубоко знаменательным и в высочайшей мере трагичным: это ведь полная картина Страшного Суда над овцами и козлищами, над правыми и левыми.
Уборка урожая, видимо, близ, при дверях; и как мало кто хочет это видеть!..

VII.

14 ноября, в день Рождественских заговен, о. Даниил пришел к нам и объявил:
— Насилу треплюсь, а все к вам тянет. Стар стал, слаб стал!.. Сегодня исполнилось ровно двадцать лет, как я вступил под благодатный кров Скита Оптиной Пустыни. Приехал я пятидесяти лет, а теперь мне семьдесят. В нашем роду 70 лет — предельный срок, до которого мы доживаем, а за его пределом жизнь гаснет: стало быть, и мой срок пришел — пора домой!
И было по всему видно, что пришла, действительно, пора старцу собираться в путь ко граду невидимому, в тот путь, из которого еще никто не возвращался, но куда каждого из нас призывает любовь Божия и все те, кто нас любил, кого мы любили, кто раньше нас ушел туда и был удостоен стать блаженным гражданином Небесного Иерусалима. О вера наша, о любовь и премудрость Божия!..
И в этот приход свой к нам обронил о. Даниил жемчужину из неистощимой сокровищницы благодатных впечатлений пути своей жизни. Сидел он у меня на мягком кресле, под окном моего кабинета, у самого рабочего стола, на котором я пишу теперь во славу Божию и в честь почившего Старца хвалебные эти строки. Сидел он молча, сосредоточенно и вдруг говорит:
— Да! Человеку суждено единою умрети, а потом — суд. Этот суд ко мне уже приблизился. Но будет и другой — Страшный Суд, всемирный и живым и мертвым. Приблизился и этот. Я вам не рассказывал, кажется, своего сновидения, о котором мне сердце говорит, да во многом и жизнь показала, что оно благодатно и, стало быть, истинно. Я уже говорил вам, что когда я жил в Петербурге, то постоянно ходил к церковным службам в Андреевский собор, настоятель которого был моим духовником. Так вот, в то уже давно прошедшее время, увидел я такой сон, почти даже видение: где–то в знакомой мне стране, даже на каком–то очень знакомом месте, но которого я, однако, признать в точности не могу, вижу я, строится громадный, изумительный по красоте и необычайной, ослепительной белизне, величественный храм. Строителей его не вижу, но вижу и знаю, что храм строится и работы в нем не прерываются ни на мгновение. Так прекрасен был храм этот, что я, как художник и любитель чистой красоты, настолько им заинтересовался, что пожелал войти внутрь постройки. И только сделал я шаг вперед, чтобы войти в открытые западные врата храма, как был властно удержан на месте какой–то невидимой силой и чей–то голос сказал мне:
— Стой! Никто не войдет сюда иным путем, как этим: смотри!
И я увидел, что пред вратами храма стоит аналой; на аналое — Крест и Евангелие, а за аналоем, как во время исповеди, стоит мой Андреевский духовник протоиерей в епитрахили и поручах… «А, — подумал я, — так вот оно что: туда, значит, нельзя войти без покаяния и исповеди!» — и я смиренно подошел к протоиерею. А уже около него стояло и толпилось множество народу, который так же, как и я, хотел приникнуть внутрь того храма. Была ли мне тогда исповедь или нет, — того я не помню, но ясно помню, что духовник накрыл меня своею епитрахилью, дал мне поцеловать Крест и Евангелие, и я уже беспрепятственно и смело вошел во врата храма. И, войдя в него, я остановился как бы в некотором благоговейном ужасе: одним взглядом окинул я сразу все строящееся здание — и внутренний его вид, и наружный — и увидел, что оно уже почти окончено постройкой, что стены его выведены почти до купола и что даже сводится и самый купол. Но не из камней, как мне издали казалось, возводилось это удивительное здание, а из человеческих тел, плотно уложенных рядами, точно притесанных друг к другу; и головы этих тел служили внутренней и внешней облицовкой стен этого храма… Храм из человеческих тел и годов! Это было зрелище до того поразительно–величественное и потрясающее, исполнено оно было такого глубокого пророческого значения, как мне это даже в то время и во сне показалось, что убоялось мое сердце и вострепетало от этого видения… И кто–то невидимый повел меня по лестнице подмостков, и привел меня к иконостасу, и указал мне то место, на которое должен был лечь и я как новый камень дивного здания. И увидел я, что это место было во втором ярусе иконостаса, где обычно пишется лик Апостольский… Хотел было я подняться повыше, чтобы с самого верха осмотреть здание, но не мог…
— Тут твое место! — сказал мне невидимый… и я проснулся.
Видение это было мне лет сорок, если не больше, назад, но и до сих пор оно хранится моею памятью, как будто я его видел только сегодня. Тогда же, конечно, я понял, что храм этот должен был представлять собою созидание вечной Церкви Христовой; понял я, что здание это уже вот–вот будет готово; понял и то, чем все это должно кончиться — все это я тогда же понял; но место, мне, недостойному, уготованное, я уразумел только теперь перед исходом моей грешной души из грешного моего тела: недостойный я иерей, но благодать, мне данная в священстве, идет преемственно от тех великих, чьи святые лики пишутся во втором ярусе священного иконостаса… Кто бы мог тогда подумать, что в питерском художнике кроется будущий Оптинский иеромонах?.. Дивны дела Твоя, Господи!..

VIII.

Жемчужина эта была последним мне на земле даром о. Даниила.
Несмотря на день ото дня усиливавшуюся слабость, Старец все еще был на ногах и, хотя с остановками в пути от скита до монастыря, которые он называл «станциями», он продолжал ежедневно ходить то к нам, то к больному монаху о. Герасиму, то к больной фельдшерице, редкой по душевной красоте рабе Божией, приютившейся, как и мы, у Оптинской ограды, под крыло святой Обители. Последний раз мы встретили о. Даниила, Божьего старца, у калитки наших ворот, когда он с трудом на ослабевших своих старческих ногах подвигался к нам, чтобы дать, должно быть, нам последнее свое целование; но мы шли к вечерне перед исповедью и только вернулись с ним на одну минуту к себе в дом распорядиться, чтобы его в наше отсутствие напоили чаем: было уже морозно, и Старец озяб. Это было последним его выходом из кельи, с этого вечера он ослабел уже до того, что его и по келье водили под руки. Но все–таки, хотя и с посторонней поддержкой, Старец ходил до последней своей минуты, до той минуты, когда над ним стали читать канон на исход души.
Накануне его смерти я пришел к нему за час до скитской всенощной, которую хотел отстоять в Скиту. Старец сел на камышовом кресле около стола; за этим столом мы, бывало, много раз пивали вместе чай из «зеленого» самоварчика и вели тихие беседы. Перед о. Даниилом стояла миска с ушицей: ее в комнатной печке изготовил ему сосед его по келье, монах о. Иов. Но Старцу было уже не до ухи: он тяжело дышал и, видимо, томился. Меня он узнал, обрадовался и даже как будто оживился.
— А, вот кто пришел! О мой добрый — пришел навестить: спасибо!
Ласково и с нежной любовью такими словами встретил меня Старец.
— Батюшка! — сказал я. — Вам сегодня, точно, как будто получше?
— Нет! Слабею… дышать трудно. Боли никакой нет, а вот дышать трудно… Пора домой!.. Боже, милостив буди ми грешному!..
И, повторяя вместе с каждым вздохом стесненного дыхания эти слова мытаревой молитвы, Старец склонил свою голову к моей голове (я сидел с ним рядом) и плотно ко мне прижался, как малый ребенок к родимой матери.
— Вот, так мне лучше… Дышать лучше!
И действительно, дыхание его как будто стало свободнее.
— Скажите женке вашей милой, — вполголоса, прерывистым шепотом говорил он мне, — что я умираю, что я очень, очень благодарен ей… что я посылаю ей мое благословение… и там за нее буду молиться…
У меня слезы ручьем полились из глаз… Тут опять Старец стал томиться и пожелал прилечь на свою постельку, на твердое иноческое свое ложе. Его подняли и довели до той кельи, которая двадцать лет служила ему спальней.
— Вот, хорошо! — сказал он, упавши своим изможденным, точно выветрившимся телом на тонкий, как лист, тюфяк своей кровати… Я побыл в келье минуты две–три. В Скиту заблаговестили ко всенощной. Я подошел к постели Старца; о. Иов его окликнул:
— Батюшка, благословите Сергея Александровича!
Старец приподнял свою высохшую ручку для благословения и совсем упавшим голосом, но ясно прошептал:
— Бог благословит!
Этими святыми словами заключились все мои беседы с отцом Даниилом. В живых я его уже более не видел… Ночью в два часа его приобщили Святых Таин.
— Молю Бога, — сказал он, причастившись, — чтобы Святые Его Тайны укрепили меня настолько, чтобы дойти до кельи о. игумена и благословить в последний раз племянниц.
Его племянницы, Долинины—Иванские, дочери единственной мирской сестры о. Даниила, — послушницы в Шамординском монастыре.
И Господь его укрепил и исполнил его предсмертное желание; его могли довести до кельи о. Скитоначальника, где он в полном сознании благословил двух юных племянниц и мою жену, поспешившую к нему принять его последнее благословение. Всех он узнал, всех утешил своею любовью, сколько сил для любви оставалось в его обращавшемся в землю теле. Это было часа за три до его кончины.
Перед самой кончиной, всего за несколько минут, когда уже над ним читали отходную, скитский иеродиакон Моисей спросил умирающего Старца:
— Батюшка, вы узнаете меня?
— Узнаю, — ответил он. — Дьякон!
Отцу Моисею показалось, что он сказал не «дьякон», а — «Яков», и он возразил:
— Не Яков, батюшка, а Моисей!
— Да, да! Иаков, сын Иосифа! — подтвердил Старец и закрыл глаза.
Что хотел он этим сказать, но это осталось тайной; то не был предсмертный бред, потому что на следующий затем вопрос о. Моисея «А чувствуете ли вы, батюшка, страх перед смертью?» — Старец внятно ответил:
— Иду к Господу: чего ж мне бояться?.. Он сказал: «Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененные…» Я потрудился… иду… к Господу!
Это были последние на земле слова подвижника любви, слова и веры. Совсем уже ослабевшей рукой он донес до помертвевших губ свое распятие, верного и неизменного спутника своего на пути к граду невидимому, коснулся его холодными устами, и… вдруг, широко раскрыв тускнеющие очи, остановил он устрашенный взгляд свой на какой–то невидимой точке, трижды вскрикнул тонким младенческим голосом: а! а! а!.. и благоглаголивые уста с тихим последним, едва заметным вздохом сомкнулись и замолкли, унеся тайну предсмертного страха и восклицания навеки.
Перед смертью о. Даниил пожелал принять схиму. Узнав об этом желании, отец Игумен–скитоначальник пошел к Старцу.
— Отец Даниил! — спросил он. — Ты желаешь, чтобы мы тебя посхимили?
— Желаю.
— Будь по–твоему, — сказал о. Игумен, — но ответь мне сознательно и твердо: может ли и силен ли Господь восставить тебя от одра болезни, по принятии схимы, здравым?
— Конечно, может.
— А можешь ли ты, восстав здрав, исполнить все обеты схимы? Откажешься ли ты совсем от міра, которому ты проповедуешь? Затворишься ли в келлии своей и не выйдешь более никогда за скитскую ограду, как бы ни был ты нужен там, в міру, с которым ты немолчно беседуешь?
— Да?! — задумался Старец.
— Ну, вот, видишь, отец, — продолжал Игумен, — ты, видимо, сам этого вопроса решить не можешь. А я знаю тебя, знаю, что ты не откажешься от своей проповеди и от общения с людьми за монастырской оградой, которые тебя любят. Что же ты принесешь Господу, если нарушишь обеты схимы?
— Да, страшно! — ответил Старец. — Нет! Уж лучше так, без схимы!..
Так иеромонахом и отошел о. Даниил к Господу, отказавшись от высшего монашеского чина ради любви к тем, кого он любил и по плоти и по духу и кто сам его любил в міру и жаждал его вдохновенного слова. Был он апостолом Слова, апостолом и отошел в обители Отца Небесного. На том только свете узнаем мы, какое звание выше; но знаменательной мне показалась та часть видения им человеческого храма, над разгадкой которой он при жизни своей не задумывался и которая объяснилась мне только с его смертью:
«Хотел было я подняться повыше, чтобы с самого верха осмотреть все здание, но не мог… «Тут твое место!» — сказал мне невидимый… и я проснулся…»
Да, он проснулся теперь, возлюбленный наш Старец, от сна призраков грешной земли там, на своем месте, в Небесном Иерусалиме, граде невидимом; и верится и хочется верить, что высоко то место в Очах Творца и Бога нашего. Ему же да будет от нас слава и благодарение за все во веки. Аминь!
Назад: 8. ОТЕЦ ЕГОР ЧЕКРЯКОВСКИЙ
Дальше: 10. НЕБЕСНЫЕ ОБИТЕЛИ