Глава 21
Оливер не навещал меня уже несколько недель. Ни разу с тех пор, как оставил мне пухлую расшифровку стенограммы процесса, как будто перечитывание этих страниц могло послужить дешевой заменой нашивок за отсидку. Я прочесала эти документы так, словно они были моей личной книгой Бытия, моим Танахом, книгой Мормона, моим верным Кораном. Пэтсмит тоже так делает. Как и все заключенные, приговоренные к смерти или нет.
Когда я перечитываю эти страницы, я сначала думаю, что Олли хочет, чтобы я что-то такое поняла. Я перечитываю показания моей учительницы в девятом классе, моего бывшего работодателя из отдела школьного образования Филадельфии и даже Бобби, и мне кажется, что все они изо всех сил старались показать меня нормальной, словно если порыться в ящиках моего прошлого, то можно объяснить, что же именно случилось 1 января. Но они не сумели этого сделать. Нормальность – это не то, что мои адвокаты безуспешно отстаивали в моем отношении во время процесса, и не то, что показывали свидетели, как бы они ни пытались. Это все равно как пытаться всунуть беременную в ее школьные джинсы, натянуть полуторную простыню на постель «кингсайз» или засунуть магнитофонную пленку в щель для CD. Это просто не будет работать.
Возможно, Олли не согласится со мной. Может, он видит во мне нечто. Может, видит во мне то, что я вижу в нем. А может быть, пытается сказать мне, что если б моя жизнь была какой угодно, кроме как нормальной, она не кончилась бы тремя уколами, которые я обязана буду получить где-то через пару месяцев. Если б я была действительно кем-то, а не обычным человеком, как все, я бы не попалась. Меня даже не обвинили бы. И я не получила бы тот приговор, который получила.
Опять же, может, он просто утратил интерес ко мне так же быстро, как воспылал им, и оставляет меня наедине с этими страницами для… ну не знаю, на всякий случай. Потому что я знаю – когда дойдет до дела, я стану очередным сюжетом для кабельного телевидения, и от меня ждут последних слов, которые я оставлю обществу на рассмотрение.
Только за последние несколько недель я думала о словах так же много, как в 18 лет. Эти стенограммы суда останутся публичными, когда меня не станет (и много времени спустя), и новостные сообщения о моей смерти прокрутят несколько раз днем и вечером. Через два месяца все уже забудут о Саре и о том, что случилось в первый день нового года много лет назад. Но эти слова, эти последние мысли, которые я должна буду оставить обществу, как дурной утешительный приз, беспокоят меня даже больше, чем мой собственный процесс. Правда, как и на моем процессе, когда я не обязана была выступать, сейчас я тоже не обязана изрекать никаких мудрых слов перед тем, как меня положат на каталку.
И все же я в смятении.
Слова остаются с нами дольше, чем наши преступления. Возможно, именно это и пытается показать мне Олли. Эти слова останутся навсегда, тогда как бумаги и свидетельства лишатся смысла, превратятся в оранжевые завитки и черные лепестки в крематории мертвых документов.
Здесь наши последние слова – криминальный эквивалент голливудской Аллеи славы. Каждый отпечаток руки или ноги застывает в вечности в глазах наблюдателя, чтобы люди могли сравнить свою руку с рукой знаменитости или в восторге поглядеть на них издали.
Вы можете быть простой и утонченной, как большинство здешних женщин, рассказывающих своим детям, что они их любят и встретятся с ними в другом мире. Или вы можете быть шокирующей и скандальной только ради того, чтобы быть шокирующей или скандальной.
Рикки Ли Сондерсон, прежде чем его казнили в Северной Каролине, сказал: «Я отказываюсь от последнего ужина, поскольку решительно настроен против абортов и уничтожения 33 миллионов нерожденных детей в этой стране. Эти дети никогда не получили своего первого ужина, и потому я отказываюсь от последнего в знак их памяти». Бобби Этуорт заявил: «Если вы знаете только ненависть, только кровожадность, вы никогда не будете удовлетворены. Все вы такие и ничего не знаете, кроме дурного, так что поцелуйте мою гордую ирландскую задницу. Я готов, надзиратель. Отправьте меня домой». И конечно, Джордж Харрис изящно подметил: «Кто-то должен прикончить адвоката, который защищал меня во время процесса». Уверена, так думал не он один, но ему одному хватило духу признаться в этом.
Вы можете все время говорить о своей невиновности, просто тупо повторяя это.
«Я невиновна, но мне не дали возможности это доказать на суде или после апелляции». Или более изысканно: «Этой ночью будет убит невинный человек. Когда моя невиновность будет доказана, я надеюсь, что американцы поймут несправедливость смертного приговора, как это осознали все цивилизованные страны».
Вы можете выразить раскаяние, как, по идее, и следует, не только ради того, что может или не может произойти после вашей казни, но и ради эмоционального спокойствия семьи жертвы. И вашей тоже.
«Я снова хочу выразить свои глубокие и искренние извинения семье жертвы. Я правда раскаиваюсь. Я изо всех сил пытался проникнуться их горем и опустошенностью и надеюсь, что они узнают о моих сопереживаниях и молитвах за них», – сказал Артур Гэри Бишоп. Или Наполеон Брэзли, который заявил, но не в устной, а в письменной форме, что «совершенное мною деяние, из-за которого я здесь, не просто омерзительно – оно бессмысленно. Но человека, который это сделал, больше нет, – меня». Однако если слова не произнесены, то я не уверена, что они имеют тот же вес. А вы?
И все же я полагаю, что последние слова, переданные через речь или через бумагу, могут попытаться дать обществу, правительству, семье хоть капельку понимания.
«Я сделал это от страха, глупости и инфантилизма. Я не видел той газеты, пока не попал в тюрьму. Я увидел его лицо и улыбку – и понял, что убил хорошего человека». Джонатан Мур. Техас. 2007.
Вы можете быть одержимы своим преступлением, Богом, религией, своей невиновностью, даже вашей любимой спортивной командой.
«“Редскинз” выиграют Супербоул!» – сказал Бобби Рэмдасс прямо перед казнью в Вирджинии. «Вперед, “Рейдерз”!» – выдал Бобби Чарлз Комер, казненный в Аризоне.
И мой личный фаворит, гибрид всех архетипов:
«Мы все должны когда-то уйти, кто-то раньше других. Я намерена привести “Браунз” к Супербоулу. Творите магию. Я люблю вас, ребята».
Конечно, меньше всего вы хотите жаловаться.
«Пожалуйста, скажите прессе, что я не получил мои спагетты, – мне дали спагетти. Хочу, чтобы пресса об этом знала». Томас Грассо, казненный в Оклахоме 20 марта 1995 года.
Давление нарастает с каждым днем. Последняя минута – как шепот прошлого. Теперь я в этом уверена. Я должна была бы понять это, когда Марлин напустила на меня Оливера четыре месяца назад, но я просто не хотела верить. Несомненно, судебный документ уже прошел все инстанции. Должен был пройти. Я уже узнала бы. Стэнстед сказал бы мне. Он посещал бы меня в эти последние месяцы, а не посылал мне бумаги на просмотр. Он не просто звонил бы раз в пару дней, чтобы проверить, как я там. Я должна признать, что моя апелляция и последние слова – не более чем оттиски руки в цементе, теперь навечно застывшие в своем искореженном виде. Речь, в конце концов, находит путь навеки впечататься в историю, как и эти отпечатки рук. А когда ты уходишь, люди вольны делать с ними что хотят.
Итак, в мой последний день – когда Пенсильвания решит, что я готова, – я не знаю, что я скажу. Я не «бесчеловечна и лишена страха». У меня есть страхи, и я понятия не имею, как с ними справиться. Главный мой страх, который окружает мою голову, как костлявый ореол, – это то, что как только я уйду и мое безжизненное тело раскинется в грязи на каком-то безымянном тюремном кладбище, я сама стану безымянной. И никто не вспомнит Ноа Пи Синглтон. Ни за то, что она сделала, ни за то, чего она не делала. Ни за то, что написала в тюрьме воспоминания об убийстве беременной женщины. Ни за то, что попала в кандидаты в Принстонский университет. Ни за то, что помогала растить младшего брата или всего на три сотых балла отстала от первого ученика в старших классах и стала второй. Ни за то, что летала на биплане 1980-х годов над побережьем Сан-Диего или спасла матч Малой бейсбольной лиги в третьем круге. Ни за то, что научилась играть на пианино или выпила шестнадцать банок «Маунтин дью» за один присест. Ни за то, что почти пробежала полную марафонскую дистанцию или прошла отбор на дублершу Офелии в весенней постановке Шекспира в старших классах в 1995-м. Ни за что.
Понимаете, я не говорю, что невиновна или безумна, или что мне нужно прожить долгую благополучную жизнь на свободе. У меня нет детей. У меня нет семьи, которая навещала бы меня. Нет супруга, который оплакал бы наш брак. Нет ни одного друга, который плакал бы обо мне по ту сторону стены. И именно так я и собираюсь умереть.
Возможно, мои последние слова должны быть типичными, как пятьдесят процентов остальных. «Простите меня за то, что я сделала». «Да пребудет со мной господь». «Я готова, надзиратель. Делайте свое дело».
Ветряные мельницы слов вращаются вокруг меня, разбрасывая согласные и гласные с каждым порывом воздуха. Я правда не знаю, что мне сказать. Иногда я думаю, что забыла, как составлять связные предложения. Иногда – что забыла, как сформулировать хотя бы ясную мысль. Я годами этим не пользовалась, если не считать болтовни с Оливером и чтения моих запутанных апелляций и неполноценных стенограмм. Полагаю, мне придется подольше потрудиться над составлением складной речи. Но, как и в тот день больше десяти лет назад, когда мою докторскую шапочку придерживали заколки, а темно-синяя мантия развевалась вокруг меня в своей гофрированной океанской чистоте, я смогу, наверное, снова сказать что-нибудь незначительное.