Книга: Учитель Гнус. Верноподданный. Новеллы
Назад: Кобес{211}
Дальше: Примечания

Детство

Бал-маскарад

Воспоминанья детства много значили, конечно, и в моей жизни, но мне трудно сказать что и почему, — они ведь не собраны у меня в виде какого-то катехизиса. Когда мне приходит в голову одно, оно тянет за собой другое. Выбираю наудачу.
Зимние сумерки в Любеке семидесятых годов. Я вижу улицу, круто спускающуюся под гору. Она обледенела и погружена в полумрак. Каждый газовый фонарь освещает только один дом — тот, перед которым он стоит. Где-то далеко, в сенях, дребезжит колокольчик, возвещая, что кто-то пришел. Горничная ведет за руку маленького мальчика — это я. Но я вырываюсь от нее, улица манит меня, это — настоящий каток. Скольжу вниз, все быстрее и быстрее. А вон и поворот. Но тут из-за угла появляется женщина, с головой закутанная в шаль, она что-то несет под шалью. Я уже не могу остановиться и с разбегу налетаю на женщину, — она не ожидала этого. Скользко, и она падает. Темно, и мне удается улизнуть.
Но я слышу звон разбитой посуды. Женщина несла под шалью горшочек. Что я наделал! Стою, сердце стучит. Наконец подходит Стина. Я встречаю ее словами:
— Я не виноват!
— Теперь эта женщина останется голодной, — говорит горничная. — И не только она, но и ее малыш.
— Ты ее знаешь, Стина?
— Она тебя знает.
— Значит, она придет и все расскажет папе и маме?
Стина грозится, что так оно и будет, и мне страшно.
Мы отправляемся с ней по магазинам, потому что завтра у нас праздник лучше всякого другого праздника — бал-маскарад. Но меня весь вечер томит страх. Даже лежа в кроватке, я все прислушиваюсь, не зазвенит ли колокольчик, не пришла ли та женщина. Ведь у нее теперь нет горшочка, нет еды для ее малыша. Но и мне не сладко.
На следующий день, когда Стина заходит за мной в школу, я первым делом спрашиваю: «Не приходила?» — «Нет», — отвечает Стина, не сразу поняв мой вопрос. Но это ничего не значит, она еще придет… До самого вечера я дрожу от страха, но потом и меня охватывает то легкомысленное и радостное возбуждение, с каким весь дом ждет бала. Комнаты ярко освещены, пахнет цветами и какими-то необычными кушаньями. Мне разрешают взглянуть на маму. У нее уже сидят первые гости, ее подруги, а с ними барышня из Бремена, та, что приехала на бал и остановилась у нас, — как я рад, что ее увидел! Скоро все наденут маски, но меня не обманешь, я-то знаю, кто эта цыганка и кто червонная дама.
Пора спать, но я, полураздетый, выскакиваю из детской, и крадусь по лестнице наверх. Бал уже начался. Хотя в передних комнатах никого нет, они не похожи на себя, бал и здесь все изменил до неузнаваемости. Как только кто-нибудь входит, я незаметно выскальзываю за дверь. Так прохожу я комнату за комнатой, меня притягивает волшебный праздник в зале — его радужное сияние, музыка, шарканье бесчисленных ног, нестройный гомон, запах тела и духов. Добравшись до залы, я прячусь за дверь, — это опасно, но я иду на все. Голые плечи, облитые ласковым сиянием люстр, волосы, блестящие, как золото и как драгоценные камни, кружатся в танце. Я вижу папу в каком-то чужестранном военном мундире, в напудренном парике и со шпагой, — как я им горжусь! И матушка, червонная дама, улыбается ему какой-то особенной улыбкой. Но все чувства во мне замирают при виде барышни из Бремена. Наверно, господин, что прижимает ее к себе в танце, и понятия не имеет, какая она. Зато я знаю! Семилетний человек, я стою за дверью, завороженный зрелищем счастья, за которым гонятся эти танцующие пары.
Стены и мебель залы отделаны в нежных, светлых тонах; позднее я узнаю, что это называется рококо и что мода эта уже лет десять как завезена к нам из Парижа. Оттуда же пришли к нам все эти маскарады и танцы — кадриль, галоп. Здесь каждая мелочь — запоздалое отражение пышности и блеска, которыми так славился двор императора Наполеона III и красавицы Евгении. Двор этот канул в вечность, но его обычаи только-только успели докатиться до нашего северного захолустья. Никогда еще салонные нравы не были в таком почете, никогда уже потом не придавали такого значения учтивости. Все увлекались игрой в шарады, придумывали загадки, дамы расписывали акварелью веера и дарили подругам, а влюбленные кавалеры украшали их своими вензелями. В гостиных вечно скрипели перья — поистине странное нововведение, — я только тогда разгадал его смысл, когда узнал, что в интимном кругу Наполеона III устраивались даже диктанты: играли в то, кто меньше сделает орфографических ошибок. Эти развлечения в мещанском вкусе были как раз для Любека.
Но пределом мечтаний были маскарады. Страсть к переодеваниям владела не только удачливыми авантюристами, которые еще недавно задавали тон в Париже; высшие круги Германии платили ей не меньшую дань. Маскарады неизменно заканчивались «живыми картинами», — поистине прекрасный случай выставить напоказ свою красоту и свою значительность в положениях, которые наконец-то вас достойны… Мальчик за дверью только и мечтал дождаться живых картин.
Но вдруг кто-то потянул за ручку двери, — я обнаружен! Это лакей, он говорит, что меня спрашивает внизу какая-то женщина. Он не заметил, как я побледнел, полы его фрака вильнули и понеслись дальше. Я должен сам решить свою участь. Но полно, так ли это? Если я не спущусь вниз, эта женщина, чего доброго, ворвется в залу. Нет, лучше пожертвовать собой, чем идти на открытый скандал.
Женщина стоит в сенях, там полутемно; за ее спиной неосвещенная комната. Как и вчера, женщина укутана с головой и стоит не шевелясь. Это видение совести, возникшее в ночи. Я медленно подхожу — спросить, что ей нужно, но голос не слушается меня. «Ты разбил мой горшочек, — говорит наконец женщина глухим голосом. — Чем я теперь накормлю своего малыша?» Я плачу навзрыд, потрясенный участью того мальчика — и своею собственной, что привела меня сюда.
Не принести ли ей чего-нибудь поесть из кухни?
Но в кухне полно слуг, и я ужасно боюсь, что меня заметят. «Одну минутку», — говорю я женщине и вхожу в темную комнату за ее спиной. Там свалено верхнее платье гостей. Я пробираюсь сквозь этот беспорядок туда, где сложены мои вещи, солдатики и игрушки. Сгребаю все, а заодно и мою любимую вазочку — лебедя с распростертыми крыльями, — хоть она, собственно, и не моя. Несу всю охапку женщине, она укладывает игрушки в корзину и уходит. От радости я ног под собой не чую, и вот я уже в кроватке.
Спится мне лучше, чем накануне… Но каково мое удивление, когда, вернувшись из школы, я нахожу все подаренные женщине игрушки на обычном месте. Я ничего не понимаю. И Стина, которую я во все посвятил, тоже ничего не понимает. Но не может удержаться от смеха.
Мне и в голову не пришло тогда заподозрить Стину. Подозрение явилось позднее, и то лишь потому, что она засмеялась. Это она была моей ночной гостьей, воплощением совести, матерью мальчика, голодающего по моей вине.
На самом деле никто, наверно, не голодал. Может быть, и разбитый горшочек существовал только в моем воображении. Прирожденная актриса, Стина сыграла свою роль с несколько преувеличенным трагизмом. Однако у меня навсегда осталось в памяти, что семилетним ребенком я был оторван от блаженного созерцания внешнего блеска жизни, чтобы лицом к лицу встретиться с бедностью и собственной виной.
Неизгладимое впечатление! Полезный урок? По тем временам — едва ли. Бедность была не частым явлением в Любеке семидесятых годов. Когда мы с бабушкой отправлялись на прогулку, нам случалось проходить мимо каменщиков и маляров, которые, примостившись на краю тротуара, хлебали что-то из общего котелка. «Приятного аппетита, люди!» — говорила бабушка с патриархальным добродушием. И люди удивленно поднимали глаза: они уже отвыкли от этого тона. И все-таки благодарили бабушку.

Два лица

В середине семидесятых годов моя мать была еще совсем молоденькой и наивной женщиной.
Я сижу за ее письменным столом и играю маленькой бронзовой шкатулочкой; от ее фиолетовой обивки так чудесно пахнет. Вдруг матушка подходит сзади, обнимает меня и шепчет: «Мы не богачи, а просто очень состоятельные люди». Должно быть, она сама только что услыхала это — именно эти самые слова.
Для нее богатство и благосостояние были, очевидно, лишь словами. Ее жизнь и домашний распорядок никогда не менялись. Машины у нас не было, да в ту пору о них еще и не слыхали. Лето мы проводили тут же, за городскими воротами, в какой-нибудь тысяче шагов от дома. Матушке, вероятно, было известно, что деньги вещь стоящая, но что много денег иметь вредно и люди на это косо смотрят. Недавно один восьмидесятилетний старик, говоря о своем соседе, сказал мне: «С таким богатством с ума сойдешь!» Это звучало совсем в духе тех лет, в духе еще не отошедшей бюргерской эпохи.
Мой отец был в те годы красивым, статным молодым человеком. Веселый или сердитый, мне он всегда представлялся хозяином жизни. Он носил костюмы из мягкого сукна, низкие отложные воротнички, а волосы зачесывал на виски à la Наполеон III. Ходил он слегка враскачку и так уверенно, как капитан по своему доброму кораблю. Стоило ему войти в комнату, и все оживлялись, будто произошло какое-то событие.
Но однажды он вошел очень тихо. Мы и не заметили, как он скользнул на свое место и прикрыл глаза руками. Он застонал, я даже испугался. Он, всегда говоривший только о веселых, приятных вещах, теперь со стоном называл людей, которые окончательно разорены, все потеряли, а заодно и его деньги. Я посмотрел на матушку, мне вспомнилось, что она шепнула мне в тот раз. Но она, видно, все позабыла, ее беспокоили не деньги, а муж. Да и не мудрено, ведь с тех пор прошло много времени, бесконечно много времени для наивной молодой женщины и для маленького мальчика, — может быть, целый год.
Это было мое первое знакомство с непостоянством фортуны. Отцу потом понадобилась вся жизнь, чтобы возместить то, что было потеряно за несколько дней. В те мирные времена деньги наживались не так-то быстро, а уже в начале девяностых годов он умер. И тут я узнал не столько, как непостоянна фортуна, сколько то, как меняется лицо человека.
Отец пользовался большим уважением в городе, как и во всей округе, которой наш город заправлял. Ходить с ним по улице значило все время соображать — от кого ждать поклона, а кому кланяться первым, в зависимости от того, кто чего стоил. Зато поехать с ним в деревню в наемной карете, запряженной парой, было настоящим праздником. Богатые крестьяне встречали нас на пороге, угощали, а потом весь свой урожай свозили к нам в амбары. Отец был сенатором; тогда это зависело не от борьбы партий и не от широких выборов. Это было чисто семейной прерогативой. Вы либо были сенатором, либо нет, а уж раз попав в сенат, сохраняли на всю жизнь полномочия всевластного министра. Мой отец ведал в сенате вольного города налогами, и его власть очень и очень чувствовало население.
Не мудрено, что ему льстили — и не только ему, но даже его сыну, и часто неискренне, что замечал и неопытный юнец. Все же я переоценивал благожелательность моих сограждан и способность даже такого многоопытного человека, как мой отец, завоевать и удержать их симпатии, невзирая на превратности жизни. Отец очень дорожил своей популярностью и с годами становился все приветливее и снисходительнее к людям. Но вот пришла смерть!
Отец лежал наверху, в своем прекрасном особняке, мостовая перед нашими окнами была устлана соломой. Стоило мне показаться на улице, как меня спрашивали о его здоровье. Из дома напротив торопливо выходил мой старый учитель. Я учился у него еще в младших классах, это был милейший и добрейший человек, честная, отзывчивая натура, — один из тех маленьких людей, которые, зажив своим домком, с восхищением смотрят на окна своего более счастливого соседа.
Настал день, когда отец испустил последний вздох. Мне, двадцатилетнему юноше, предстояло самостоятельно заменять его во всех делах. Внизу, на улице, собрались горожане, а с ними и мой добрый седобородый учитель. Я, ничего не подозревая, сбегаю вниз, ожидая обычной теплой встречи. Но что это? Мой учитель отворачивается. Он даже отходит от собравшейся толпы, возвращается в свой домик и запирает дверь на ключ.
Так поступали потом и другие, но больше всех поразил меня тогда старый учитель. Однако я понял: всем им осточертело со мной нянчиться, пришла минута, когда это стало им просто невмоготу. Прежде они чересчур старались, и теперь им трудно было даже соблюсти приличие. И дело тут было не в какой-то особой черствости, нет, просто им не терпелось освободиться от соглашения, потерявшего уже всякий смысл.
Так бывает, когда нам приходится расплачиваться за успех. Одна из набегающих волн успеха откатывается назад, и все отворачиваются от того, кто только что был в центре внимания, отворачиваются тем грубее, чем больше распинались перед ним. Как приятно наконец сменить лицо! Трудно и скучно все время поворачиваться к человеку только своим праздничным лицом. Успех миновал. Сенатор, ведавший налогами, покончил счеты с жизнью.

Два полезных урока

I
Как сейчас вижу: прекрасный день, я иду по дорожке вдоль изгороди, мне одиннадцать лет. Иду, конечно, один и, конечно, тороплюсь. В ту пору мысли у меня были смелые и дерзкие, если только унылые и тревожные не держали меня в плену. Возможно, я представлял себе торжественное вступление войск в побежденную столицу, причем, меня обуревали те же чувства, что и победоносных полководцев, — я сливался с ними всем своим существом. Встреча с маленькой девочкой, в которую я был влюблен, носила не столь героический характер: у нее были настоящие косички, настоящие глаза, и она смотрела на меня в ожидании разве что обещанной переводной картинки. Я же мечтал спасти ее от смертельной опасности и в то же время говорил себе, что я ее недостоин, любой мальчик в городе достойнее меня. И все же мы как будто неплохо ладили друг с другом.
В тот день, когда я шел по дорожке вдоль изгороди, в жизни моей открывалась новая страница: я окончил прогимназию. Это была частная школа некоего доктора Гуттениуса: в ней обучали начальной грамоте, а в остальном проходили то же самое, что и в младших классах гимназии. Поскольку все предметы были те же, оттуда можно было наверняка попасть в настоящую гимназию. Тот, кому перейти не удавалось, доказывал этим, что карьера, ожидающая юношу с гимназическим образованием, ему заказана, и единственное, что ему остается, — это заблаговременно устроиться куда-нибудь «конторским учеником».
У Гуттениуса мы не только занимались по той же программе, что и в гимназии, но и терпели те же наказания, праздновали те же школьные праздники, так же дрожали на уроках и забывали о своих страхах на большой перемене. И тут и там считалось делом чести получать когда пятерки, а когда и колы. Нам бы с гимназистами жить душа в душу. Ведь мы, как и они, были вечными мучениками: и нас и их задушили уроками, и каждый день и нам и им грозил новой бедой. Только присущая юному возрасту душевная стойкость позволяла нам все это переносить. Мы, школьники, были куда в худшем положении, чем впоследствии, сделавшись младшими служащими или начинающими коммерсантами.
Но вместо того, чтобы жить душа в душу, мы отчаянно враждовали. Мне скажут, что это обычное мальчишеское озорство. Но, по-моему, тут другое. Опуститься до дружбы и прочих миролюбивых чувств казалось нам просто унизительным, и мы предпочитали открытую войну. При мирных, добрососедских отношениях что могут люди — пусть это будут прогимназисты или даже лица, кое-чего уже достигшие в жизни, — что могут они сказать друг другу, кроме обычного: «Да, приятель, неважные у нас с тобой дела!» Другое дело, если они враги. С врагом вы можете быть заносчивы, высокомерны. Врагу вы можете бросить с гордым презрением: «Эх ты, жалкое недоразумение!» А ведь это чего-нибудь да стоит.
Но мне было одиннадцать лет, и я, проходя вдоль изгороди, воздерживался от презрительных выкриков. За изгородью была лужайка для игр, которой на сей раз завладели гимназисты, враги моего гуттенианского отечества. Изгородь была зеленая, лужайка — зеленая, за городскими воротами стоял чудесный день, и, по правде сказать, мне очень хотелось поиграть с ребятами. Но я шел, как всегда, один, чинно выступая в своих козловых сапожках, и, как всегда, торопился, не выкрикивал оскорбительных слов и даже не смотрел в ту сторону. Я только сурово внушал себе:
«Я никуда не уйду от доктора Гуттениуса. Я навсегда останусь гуттенианцем!»
А между тем мой переход в более широкий мир — гимназию, и притом в самое ближайшее время, был делом решенным. Для того чтобы навсегда остаться гуттенианцем, мне пришлось бы навсегда остаться одиннадцатилетним мальчиком.
Это было, даже и по тогдашним моим понятиям, невозможно, а ведь я дал клятву. Было ли мое объявление войны, по крайней мере, искренним? Верил ли я собственным словам? Мне думается, что память сберегла мне эту клятву единственно благодаря ее чрезвычайной нелепости. Мало того, это была пристрастная нелепица и не такая уж простодушная.
Впоследствии, сталкиваясь с подобными проявлениями нетерпимости и у себя и у других, я часто задавался вопросом: а нет ли за всем этим намерения навсегда остаться гуттенианцем? Так же относился я и к национальной вражде, да и к прочим недостойным чувствам, с которыми мы так часто встречаемся на нашей планете. Проку от этого было, правда, не слишком много. Да и сам я не всегда был свободен от этих чувств, поскольку существуют общепринятые условности и предубеждения. Но я, по крайней мере, постоянно начеку и с пристрастием допытываюсь у себя — а не прячется ли за этим маленький гуттенианец, который хочет навеки им остаться?
II
Это была самая обыкновенная детская скрипка, но она отливала красно-коричневым лаком и у нее было четыре настоящих струны. Смычок, как и всякий смычок, натирался канифолью, и мальчик извлекал из скрипки звуки, которые другим резали слух, но его внутреннему уху казались чистыми и нежными.
Порой эти звуки делали его счастливым, как некое лично пережитое чудо. Вот я какой! Вот что я умею! Скрипка поднимала его в собственных глазах. Бывали, разумеется, и минуты, когда она теряла свою чудодейственную силу. Достаточно было кому-нибудь из взрослых сделать недовольную гримасу, а порой и этого не нужно было… Случалось, что и сам он слышал себя уже не тем благосклонным внутренним ухом, а обыкновенные уши, те, что на голове, уверяли его прозаически брюзгливо, что он ужасно пиликает. И тогда осмелевшее сознание, которое он с необычайной силой воли держал в узде, напоминало ему, что ведь он никогда не учился играть, что скрипка его — просто детская игрушка, а сам он еще беспомощный ребенок. Так правда одержала верх.
И все же надежда на счастье, без которой мы и дня прожить не можем, в ту пору была связана для него со скрипкой. Каждое утро перед школой он вынимал ее из красивого полированного секретера, где она лежала в полной сохранности. И какие бы испытания ни сулил ему урок арифметики, он знал, что скрипка здесь и ждет его.
Так он думал. А на самом деле скрипка его не ждала. Она позволяла, чтобы на ней играл его младший брат. Малыш еще не ходил в школу и мог сколько угодно играть на скрипке. А ей было все равно, что один, что другой, — пускай себе думают, что они виртуозы. Полированный секретер не запирался на ключ. Маленький братишка не дотянулся бы до скрипки, — значит, кто-то поднимал для него крышку секретера и доставал скрипку. Но кто же? Кто решался на это злодейство, на эту ужасную несправедливость? А потом тот же неизвестный убирал скрипку на место. И всякий раз с ней что-нибудь случалось: то струна лопнет, то еще что-нибудь. Кто же помогал малышу?
Старший так и не узнал этого — ни от самого малыша, ни от матери, ни от служанки. Каждый сказал бы ему, в том числе и малыш. Надо было только проявить немного снисходительности или, по крайней мере, не выказывать такой нетерпимости, такой непримиримой убежденности в своей правоте. Когда он приходил домой из школы и видел, что скрипка побывала в чьих-то руках, гнев его был ужасен, к тому же его распаляло сознание своих поруганных прав, своей собственной непогрешимости.
Маленький братишка совсем заупрямился. Служанка от всего отпиралась. А мать обоих мальчиков с возмущением отворачивалась, она и слышать не хотела о скрипке. Каждое ее движенье, каждый взгляд осуждали. Но кого? Не виновника несправедливости, а жертву. От этого можно было с ума сойти!
Он уже больше не играл на скрипке. Он растравлял свой гнев и горе тем, что выискивал на ней все новые следы плохого обращения. Вот еще царапина! Ведь скрипка была его счастьем или, по крайней мере, тем обещанием счастья, без которого нам и дня не прожить. А теперь у него ничего не осталось. Потому он и ненавидел всех, кто, возможно, отнял у него счастье. И еще в нем говорила ревность: ведь мать заступилась не за него, а за другого сына. Его чувство справедливости было оскорблено — оскорблено в его собственном лице, а в таких случаях это чувство особенно уязвимо.
К тому же он был ребенком и не знал, что каждый сам виноват в своем несчастье. Так же как не знал, что справедливость не всегда торжествует на земле и что даже материнская любовь не всегда справедлива. Поэтому он забросил скрипку и вообще не видел выхода.
Но однажды, когда он пришел домой, оказалось, что скрипка разбита на мелкие кусочки, — и тут наконец из глаз его полились слезы. До сих пор он не плакал — какой же старший брат позволит себе реветь из-за младшего. Слишком много чести!
И вот теперь, когда он уже не топал ногами и не требовал возмездия, чья-то прохладная рука вдруг легла на его разгоряченный затылок. Это была мать. Теперь она была с ним, она утешала его и в утешение сказала:
— Видишь, теперь уже не важно, твоя это была скрипка или ваша общая, — все равно она сломалась.
Быть может, в ее словах было мало логики, но для него они были откровением. Он чувствовал — между тем как слезы отчаяния сменились у него слезами стыда, а потом слезами радости, — что он вел себя как глупый ребенок. Ведь это просто ребячество и только мешает счастью — иметь что-нибудь и не желать ни с кем делиться. Он не сомневался, что взрослые знают это и никогда так не поступают.

Пропавшая книга

Ребенку все ново в жизни, а особенно новы его чувства. Первые горести сваливаются на него как с неба, первое увлечение — это чудесная сказка.
Ребенком я получил в подарок книгу — в ней были стихи, рассказы, картинки, — но я владел ею всего-то одну неделю. Книгу мне подарила бабушка, и я решил оставить ее в бабушкином доме и приходить к ней читать. А это был очень большой дом — в нем что угодно могло затеряться.
К тому же у бабушки была воскресная школа. В комнаты подвального этажа, глядевшие окнами в сад, приходило много детей. Здесь она пела с ними псалмы и объясняла им Библию. Это были дети бедных родителей, никто никогда не дарил им книг, за исключением той же бабушки. А кроме того, она выдавала им книги из специально устроенной для них библиотечки. Может быть, и моя как-нибудь туда попала. И уж, наверно, маленьким читателям она скорее пришлась по вкусу, чем «Роза фон Танненберг» или журнал «Живой ключ». Так или иначе, но я никогда больше ее не видел.
А между тем книгу эту я полюбил до страсти: я и у бабушки ее оставил, потому что она была мне так дорога, чтобы всякий раз радоваться, как будто мне ее снова подарили. Когда книга пропала, я не переставал мечтать о ней, жалел, что не унес ее с собой, и оплакивал даже во сне. Но я не просил, чтобы мне купили такую же, и не единым словом не упоминал о ней, точно у меня ее никогда и не было.
Шли годы, я часто просил купить мне какую-нибудь книгу и много книг получал в подарок, — но только не эту, — а между тем я не забывал о ней и не мог без грусти думать о ее так и не испитом до дна очаровании, которое с годами становилось все сильнее.
Много лет спустя каждый раз, когда мне приходилось покупать книги для моей дочки, я вспоминал о той, давно пропавшей книге. Но почему-то так и не купил ее. А теперь и дочь моя вышла из возраста, когда читают такие книги.

Господин Геверт

Господин Геверт был красивый мужчина, темноволосый, с бледным лицом. Начинающаяся полнота нисколько не портила его юношески цветущей внешности. Одевался он хорошо. И все же я понимал, что он не тот, кого называют человеком из общества. Мне было тогда лет шесть, не больше, но я чувствовал, что у господина Геверта чересчур развязная походка. Ни консул Плессен, ни мой отец так не ходили. Они не кланялись так размашисто и низко и не оглядывались на проходящих дам. Все это не укрылось от меня, потому что я каждый день наблюдал за господином Гевертом. Перед обедом, всегда в один и тот же час, не знаю точно какой, он появлялся у нас на Беккергрубе, — на нее смотрели окна моей детской. Он либо направлялся в цветочную лавку, находившуюся на нашей стороне улицы, только несколькими домами ниже, либо исчезал в подъезде театра на противоположной стороне. Господин Геверт был сыном старой цветочницы, он играл в городском театре. И то и другое возвышало его в моих глазах над обыкновенными смертными.
Но разве он с таким же успехом не мог быть сыном жестянщика, проживавшего теперь на покое? Из всех наших соседей один только жестянщик был вполне доступен обозрению. Он вечно торчал в окне дома напротив со своей неизменней длинной трубкой. Я знал, что весь дом, квадратный, выкрашенный масляной краской, с зеркальными окнами, принадлежит ему. Он ходил в вышитой ермолке и халате, ничего не делал и только и знал, что курить. Из обитателей нашей улицы, после господина Геверта, он больше всех занимал мое воображение. И все-таки господин Геверт был не его сыном, а сыном цветочницы, я так и не знал почему. И моя няня Мина тоже не могла мне сказать.
У Мины были пунцовые щеки, она приехала из деревни и собиралась выйти замуж за огородника. Жизнь и людей она знала плохо. Затруднялась она ответить и на некоторые другие мои вопросы, и многое так и оставалось для нас неясным. Наш дом был вторым от угла, фасадом он выходил на Брейтенштрассе, а другой стороной — на Беккергрубе. Маленький угловой домик лепился к нему как-то боком, и я был убежден, что он сидит у нашего в животе, но только этого не видно. Когда-нибудь чужой дом откроется внутри нашего дома и оттуда выйдут чужие дети. Но этого Мина и вовсе не могла понять.
Зато она уверяла, будто знает, что такое театр. Городской театр стоял по другую сторону Беккергрубе и фасадом был обращен к нам. Это был дом как дом, только пошире других. Когда я прижимался носом к самому краешку стекла, мне удавалось его разглядеть. Гораздо проще было увидеть биржу, она стояла ближе к нам. И понять, для чего существует биржа, было тоже нетрудно, потому что туда ходил папа. Часто, когда уже пора было садиться обедать, он стоял с другими господами на тротуаре и о чем-то разговаривал. Биржа существовала для того, чтобы папа приходил оттуда обедать. Очень просто. А вот чем занимался господин Геверт в театре? Мина уверяла, что он играет. Но против этого говорило то, что все известные мне игрушки были слишком малы для господина Геверта и этими игрушками владели дети. Ну как это возможно, чтобы такой большой дом был полон игрушек и чтобы в них играли взрослые!
Из театра люди тоже выходили на тротуар, как их соседи с биржи, но они еще дольше стояли и разговаривали. А иногда и те и другие появлялись одновременно. В сутолоке, которая только раз на дню оживляла тишину улицы, я одинаково прилежно разыскивал и папу и господина Геверта. Я сообщал Мине, что папа сейчас вернется домой и что господин Геверт тоже вот-вот пойдет обедать в цветочную лавку своей матери. Для этого, объяснял я Мине, и бывают театры. Театр — это все равно что биржа: оттуда ходят домой обедать. Но Мина держалась другого мнения. Она ссылалась на то, что бывает вечером, когда я уже сплю. Перед театром загораются газовые фонари, — все взрослые идут туда и смотрят всякие штуки. Но какие именно, она, к сожалению, не могла объяснить, и потому, лежа в постели, я боялся этих штук.
Мина ушла из комнаты. Крошечный фитилек, плавающий в масле, еле освещает стол и небольшое пространство вокруг него. Из темноты выступают какие-то фигуры и скользят мимо стола, скользят все быстрее и быстрее, в сущности — это только тени, а миновав стол, даже и не тени больше, но уверенность в том, что они здесь, ни на минуту не оставляет меня. Их мелькание становится стремительным, и наконец все они сливаются в один образ — господина Геверта. Это выясняется примерно на третий, четвертый вечер. И не то чтобы я узнавал господина Геверта. Нет, он все такой же темный и страшный. Его круженье по комнате скорее напоминает полет птицы, чем движения человека. Ни разу он не показал мне своего лица. Впрочем, этому мешает и плащ, какой-то очень непонятный, скорее кусок сукна, а может быть, кусок темноты, его окутывающей. Кажется, что господин Геверт придерживает рукой его полы и это место на груди слабо отсвечивает. Но что же у него в руке, откуда это странное свечение? Я высовываюсь из кровати, чтобы наконец вглядеться в господина Геверта. Он не дается, но я знаю, что это господин Геверт, мне уже не страшно. Теперь я каждый вечер жду его, как будто это желанный гость, который приходит меня развлечь. Когда же наконец нам надоедает — мне смотреть, а ему показывать всякие штуки, — мы расстаемся. Он куда-то исчезает, а я засыпаю.
Я не говорил об этих ночных происшествиях ни родителям, ни даже Мине.
Впрочем, родителям моим было, конечно, известно, что дом по ту сторону улицы, где помещался театр, занимает мое воображение. Известен им был и интерес, который во мне возбуждал сын цветочницы. Может быть, их беспокоило, что у меня слишком разыгралась фантазия. И вот однажды они объявили мне, что возьмут меня в театр. Собственно, объявила мама, когда я уже сел ужинать. Ей хотелось поскорее вырвать меня из мира болезненных грез. Я обрадовался, как она и ожидала, но не больше. Ведь если я встречусь с господином Гевертом там, то наверняка разминусь с ним здесь, когда он придет ко мне в детскую навестить меня. Я не знал, что предпочесть. И только когда увидел маму в вечернем платье — она натягивала длинные перчатки, — только тогда я понял, какое событие меня ждет. Меня умыли и одели в праздничный костюмчик. Мина тоже преобразилась. У меня сердце так и прыгало в груди, но тут в комнату, как всегда торопливо, вошел папа и сказал:
— Ну, готовы?
Мы сели в карету. До театра было всего несколько шагов, даже считая на мои детские шаги. Но выпало много снегу, а фонари были редки. Беккергрубе круто шла под уклон, и кучер Эман сдерживал лошадей. Я все время спрашивал, не опаздываем ли мы, и вертелся как на иголках, потому что совсем не узнавал улицы. Так поздно я еще не выходил из дому. Знает ли Эман дорогу?
Все же он доставил нас на место. В театре оказалось — я как-то об этом не подумал — и много других людей. Мои родители здоровались чуть ли не со всеми. Мне тоже приходилось то и дело подавать руку разным дамам и господам и все время шаркать ногой. Впопыхах я даже забыл, что меня ждет. И, только поднимаясь по лестнице, все опять вспомнил.
Места у нас были в ложе. Мой стул придвинули к самому барьеру. Мама схватила меня за руку еще до того, как я перевесился, через него. Я прошелся взглядом по обитой красным балюстраде и увидел, что она огибает весь зал. За ней виднелось много маленьких открытых комнаток вроде той, где сидели мы. Все они были обиты чем-то красным; я удостоверился, что и наша тоже.
— А где же господин Геверт? — спросил я с нетерпением.
Мне пришлось несколько раз повторить этот вопрос: мои родители разговаривали с знакомыми из соседней ложи. Какой-то старичок, которому я должен был кланяться на улице, высунул из-за стенки свой ястребиный нос и спросил, кривя тонкие губы:
— Так ты, значит, хочешь посмотреть «Ночь в Гренаде»?
— Я хочу посмотреть на господина Геверта, — ответил я. — Где господин Геверт?
— Скоро ты его увидишь, — сказали в один голос старичок и папа с мамой. Но я не унимался.
— Где господин Геверт? — повторил я уже громко.
Желая меня успокоить, они показали на глухую стену, за которой, как я понимал, не могло быть никакого господина Геверта. Если бы он был там, мне бы и вовсе не пришлось его увидеть. Поэтому я решил сам поискать его. В красных комнатках вокруг было много народу. Чуть ли не в каждой у самого барьера сидели две полуодетые дамы и обмахивались веерами. Они мешали мне разглядеть мужчин, которые держались позади. К тому же под балюстрадой горели газовые лампы, проливая колеблющийся желтый свет, от которого зрители в ложах казались большими куклами, частично погруженными в тень. То тут, то там их озаряла вспышка света. Половина какого-то лица вдруг ярко освещалась в полутьме. К сожалению, это был не господин Геверт. Под потолком висела люстра из бесчисленных лампочек. Она распространяла желтоватый свет, который тоже не проникал в глубину лож. Половина чьего-то лица была по-прежнему ярко освещена, но лицо было мне незнакомо. Рядом стоял другой мужчина. Он склонился над креслом своей дамы в небрежно-свободной позе, слегка изогнув бедро. Он был освещен от колен до низенького отложного воротничка, из-под которого выглядывал широкий галстук. Никаких признаков головы, но что-то подсказывало мне, что это господин Геверт, и я, не задумываясь, объявил это вслух.
— Господин Геверт! — крикнул я на весь зал.
Папа и мама решительно запретили мне кричать. Я хотел, чтобы они подтвердили мое открытие, а они требовали, чтоб я замолчал. Мина! Мне оставалась одна только Мина, но где же она? В полном расстройстве я вспомнил, что, войдя в ложу, потерял ее из виду, забыл о ней — впервые в жизни. «Мина!» Я кричал пронзительно, как от страха. Мама пригрозила, что сейчас же отправит меня домой. Но при виде моих безутешных слез сжалилась и сказала, что Мина наверху, во втором ярусе. Второй ярус! А я его и не заметил. Едва я глянул вверх, как сразу же увидел Мину. Она так же свешивалась вниз, как я тянулся кверху. Оба мы были потрясены разлукой и свиданием. Поэтому мы все время называли друг друга по имени. Я сейчас же сообщил Мине, что господин Геверт нашелся. Она-то, по крайней мере, поверила мне, я понял это по движению ее губ. К сожалению, раздавшаяся громкая музыка помешала мне услышать, что говорит Мина. Да и рука мамы потянула меня обратно на стул.
Взволнованный, я захотел узнать, что сейчас будет.
— Замолчи! Слушай музыку.
— А господин Геверт?
— Потерпи, — сказала мама. — Скоро ты его увидишь.
— Ему еще надо намазаться коричневой краской, — шепнул мне сзади отец.
Тут я действительно замолчал, — это было так страшно, что у меня язык не повернулся спросить. Господин Геверт — но уже не с белым, а с коричневым лицом, как тот арап в книжке с картинками. Да еще открылась стена, от которой я этого никак не ожидал. Она взвилась к потолку, и я увидел пеструю картину. От волнения я ни слова не мог вымолвить. Такое великолепие мне и не снилось, даром что все это было какое-то чужое, незнакомое. А может быть, именно поэтому все казалось мне таким красивым, кроме того, меня томило желание, робкое желание тоже очутиться в этом чудесном месте. Впервые я видел даль. Я смотрел на нее, не сводя глаз, и она отодвигалась все дальше и дальше. К тому же стена каждую минуту могла закрыться. Я начал различать и людей, потому что они двигались, но и люди и движения были какие-то особенные. Я смотрел, разинув рот и вытаращив глаза. Все расплывалось передо мной, но от этого становилось только заманчивее,
— Хорошо они поют? — спросила мама.
А я и не заметил, что поют. Я спросил со стесненным сердцем: «Скоро стена закроется?» — но так и не расслышал, что ответила мама, потому что человек, который пел, оказался господином Гевертом. Я поверил в него так же беззаветно, как раньше в господина без головы.
— Господин Геверт! — крикнул я.
Но музыка играла очень громко, и он не услышал. Так пусть, по крайней мере, все кругом знают, что это господин Геверт. Я рассказал папе и маме, не забыл сообщить и Мине.
— Пожалуйста, успокойся, — настойчиво шептала мне мама и добавила, обняв меня за плечи: — Это не он.
— Дурачок! — сказал папа. — Его надо искать среди разбойников.
Где были разбойники, когда про них упомянул папа, с самого ли начала они были тут или пришли потом, когда занавес поднялся вторично? Все это вопросы, которые я задаю себе сейчас. Ребенок не замечал последовательности событий, для него все происходило одновременно. Он жадно разглядывал людей, которые явно с недобрыми намерениями подкрадывались к какому-то спящему мужчине.
Да вот же он! Подумать только, господин Геверт — разбойник! Он крался из темноты, лицо его только наполовину виднелось из-под плаща, но я его узнал. Он как-то странно завернулся в свой плащ, словно это был простой кусок сукна или кусок темноты. Но от его руки там, где он придерживал полы, исходило слабое свечение. И вдруг он выбросил ее впереди, и в ней блеснул нож.
— Это нож? — спросил я, на сей раз шепотом.
— Кинжал, — ответила мама.
И тут я понял, что все это уже не раз происходило в моей детской, до того как я засыпал. Но господин Геверт был не только разбойником; вот он и хотел рассказать мне свою тайну. Он приходил ко мне — к самой моей кроватке, — я-то думал, что просто с Беккергрубе, а на самом деле он приходил не с улицы, а откуда-то издалека. Это был отважный, суровый человек. Даже когда он прогуливался перед моим окном, его окружала атмосфера сказки и приключений. Но только теперь, когда он явился мне во всей своей красе, я стал понимать его. Мне стала понятна его необыкновенная наружность, его размашистые поклоны, все то, что отличало его от консула Плиссена и от папы. А от меня? От меня его ничто не отличало! Я предался ему всем сердцем, я растворился в нем. Глаза мои следили за ним не отрываясь. В каждом его движении я узнавал свою собственную судьбу. Только он пел, а я оставался нем. Он пел вместе с другими разбойниками. Господин, к которому они забрались в спальню, мог уже двадцать раз проснуться. Я не знал, желать этого или бояться? Ждать, — все равно, счастья или горя, — какое непостижимое волнение! Вот приближается развязка. Это я с замиранием сердца стоял и ждал своей участи.
Однако кончилось тем, что разбойники отступили и обратились в бегство. Господин Геверт бежал последним. Мне хотелось верить, что он на меня смотрит, что его прощальный взгляд предназначен мне. И тут мои чувства вырвались наружу, я позабыл обо всем, о театре, о людях.
— Господин Геверт! — заорал я что есть мочи.
Я кричал ему, чтобы он вернулся, а заодно обращался и ко всем этим людям — пусть помогут мне вернуть его. Папа схватил меня за руку, мама пыталась зажать мне рот. Я рвался из оков и продолжал требовать господина Геверта. Мой голос несся по всему залу, даже музыка не заглушала его. Все головы в ложах обратились ко мне: кто смеялся, а кто и шикал. Видно, я и вправду перешел все границы, папа и мама сказали: «Пойдем!» — и, как я ни цеплялся за стул, потащили меня из ложи. Дверь захлопнулась, я бросился на пол.
Подоспевшая Мина тщетно пыталась поднять с пола ребенка, он не переставал сопротивляться. Когда же он на мгновенье затихал, глаза его с отчаянием блуждали по сторонам, лишь для того, чтобы увидеть печальную действительность. Его неумолимые родители там, за этой дверью, а господин Геверт — господин Геверт навсегда для него потерян! Это вызывало новые приступы отчаяния.
— Не упрямься! А все твое упрямство, — сердилась Мина. Ибо в Минином лексиконе одно какое-нибудь простое слово могло означать тысячу разных вещей. Вот я лежал перед ней, беспомощное дитя, насильственно вырванное из царства грез. Меня разлучили с господином Гевертом, с которым мы составляли одно целое. Прекрасное здание, воздвигнутое мною, рухнуло, как рушится от щелчка карточный домик. Я был несчастлив, но я страдал не только за себя. Я страдал и за господина Геверта, он первый научил меня общечеловеческой скорби. И я опять брыкался, а Мина снова сетовала на мое упрямство.
И вдруг я без всяких понуканий встал и послушно пошел за ней. Я даже торопился. Мне пришло в голову, что ведь господин Геверт убежал. А если он убежал и, возможно, сейчас еще бежит, то куда же? Очевидно, вон из театра, по той самой улице, по которой он каждый день приходил и уходил. Но только на этот раз он ушел навсегда. Он до самых бровей закутался в свой плащ, и теперь каждый шаг уводит его прочь, в темноту, больше я его не увижу! Бежать за ним, догнать его! Меня снова воодушевляла надежда. Разрушенный карточный домик сам собой вырастал на моих глазах.
Мина держала меня за руку, но теперь уже я тянул ее вперед, вниз по лестнице, прочь из театра и дальше, по глубокому снегу.
— Скорее! — требовал я. — А то господин Геверт убежит.
Она пыталась спорить, но я ей не верил, и она уже верила мне больше, чем себе. Я догадался об этом, когда она сказала:
— Все равно тебе за ним не угнаться!
Я усмотрел в этом вызов и прибавил шагу. Я бежал во весь дух, а Мина бежала за мной следом. Мою руку она давно выпустила и только смотрела, как бы не упасть. И все же мы то и дело падали на скользкой мостовой. Поднимались и молча отряхивались. Мина молчала, потому что раз бежать — так бежать, а я, кроме всего прочего, боялся плакать, — как бы она не потащила меня домой. На углу, против нашего дома, я стал показывать ей пальцем в противоположную сторону.
— Вон, вон он бежит! — кричал я, задыхаясь.
Я и в самом деле видел его плащ, но только на одно мгновение; мелькнув в слабом свете фонаря, он скрылся в темноте. Очевидно, и Мина его видела, потому что ничего не сказала. И только когда мы оба полетели в сугроб, она выразила сомнение:
— Может, это и он, да только теперь ищи ветра в поле.
Вместо ответа я побежал вперед. Мина обогнала меня, — в ней говорило участие ко мне и дух соревнования. Я помчался что есть мочи. На улице не было ни души, никто не видел нашего состязания в беге. Наконец оба мы убавили шаг и пошли молча, стараясь отдышаться и только обмениваясь взглядами. Так мы достигли городских ворот и здесь остановились. Я всматривался в ночь; она казалась бездонной. Деревья по бокам шоссе как-то сразу тонули в ней. По краю широких лугов, где, как я знал, стояли дома, теперь густело только черное небо. Желтые точки отдаленных огней лишь подчеркивали безбрежность ночи. Я невольно отступил назад.
— Небось испугался? — не без ехидства спросила Мина.
— Ты тоже испугалась, — попробовал я защищаться.
Мина честно возмутилась.
— Я по этой дороге сколько раз ездила — на возу с овощами. В глухую ночь, а ведь не старше тебя была.
Чтобы окончательно меня пристыдить, она храбро направилась за ворота. И тут же вернулась.
— Вот еще глупости, — заявила она, ибо в ней внезапно пробудилось чувство долга. Я уже не сопротивлялся, я плакал. — Вишь, реветь выдумал, — сказала она презрительно. — Вот до чего доводит упрямство!
На сей раз ненавистное слово должно было объяснить, почему оба мы в час, когда мне уже давно пора было лежать в постели, блуждаем где-то на окраине. Я чувствовал, что это заявление ничего решительно не объясняет, и только плакал в ответ. Мы побрели домой. На этот раз Мина тащила меня за руку, а я упирался. Ведь вместо того, чтобы приближаться к господину Геверту, мы от него удалялись. Вдобавок меня мучило, что я отступаю перед первой же трудностью. А ему между тем угрожали ужасы, о которых я боялся и подумать. Он бежал бесприютной тенью, всеми гонимый, и все дальше и дальше уходил в темноту. Даже воображение мое отказывалось за ним следовать. Он был окончательно для меня потерян, и по собственной моей вине. Все погибло безвозвратно!
Догадывалась ли Мина о глубине моего отчаяния? Или же ее мучили свои заботы, и она поэтому старалась со мной поладить? В голосе ее зазвучали мягкие, даже просительные нотки:
— Только смотри, сразу же в постельку, а то папа с мамой придут — будет нам тогда проборка.
Это добродушное предостережение подействовало, и мы кое-как добрались до нашего угла. Но уже по дороге ее совет был забыт, к горлу у меня подступили новые рыдания, я не хотел идти, упирался изо всех сил и отчаянно орал. Эти крики скорее даже, чем мое бешеное сопротивление, заставили ее отказаться от разумных намерений. Поняв это, я закричал еще громче.
— Ай-ай, что люди-то скажут, — боязливо шептала Мина, поглядывая то на немые дома, то на мальчика, усевшегося на тротуар. — Ну, чего ты от меня хочешь? — спросила она.
Так как я и сам этого не знал, то ничего не мог ответить. Она скрестила руки на груди, как для молитвы. Это, должно быть, помогло ей собраться с мыслями, — она сразу нашла нужные слова.
— Вздор! — заявила она. — Никуда господин Геверт не бежал. Да и зачем ему бежать?
«Ведь он разбойник», — собрался я возразить; но она и слушать не хотела.
— Где же ему и быть, как не в цветочной лавке, — рассудила она. — А тебе давно полагается быть в постели.
В тоне ее было столько превосходства, что мне осталось лишь подчиниться. Я поднялся с земли и побрел с ней на ту сторону. Но тут я уперся в стену домика, который так загадочно врос в наш дом. «На свете немало загадок», — очень кстати пришло мне в голову; дело не в словах, как бы внушительно они ни звучали.
— Неправда, — сказал я твердо. — Господин Геверт не в цветочной лавке. Он где-то бежит.
По правде говоря, я уже сомневался, может ли кто-нибудь, будь то даже господин Геверт, так долго бежать. Я потому и говорил твердо, что в душе совсем растерялся. Но Мина не могла в этом разобраться, она была слишком простодушна. К тому же беспокойство томило ее и заставляло торопиться.
— С тобой не сговоришься, — бросила она уже на ходу и, к величайшему моему изумлению, побежала вниз по Беккергрубе — прочь от нашего дома и от меня. Я оторопело смотрел ей вслед. Испугавшись, как бы не остаться одному, я пустился за ней и догнал ее у цветочной лавки фрау Геверт, где она остановилась.
Цветочная лавка темнела за стеклянной дверью. Мина постучала в стекло. Мы подождали, она постучала сильнее. Тогда где-то в глубине открылась дверь, и из задней комнаты выглянула старушка. Она стояла на пороге, загораживая всю дверь, и, вытянув шею, всматривалась в темноту. Ничего, должно быть, не увидев, она повернулась и пошла к столу. За столом кто-то сидел. Старушка потянулась за лампой. И, прежде чем она взяла ее, я узнал господина Геверта. Он сидел за столом и ужинал.
Но теперь это был уже не разбойник, а тот самый человек, которого я ежедневно видел на Беккергрубе. В нем не было ничего замечательного, наоборот, — он показался мне даже более обыкновенным, чем раньше. Трудно было его себе представить героем каких-нибудь сказок и приключений, — теперь я и сам это понимал. Никакие враги и зложелатели не охотились за ним в таинственных далях, да и сам он не явился к нам бог весть откуда — я должен был прямо сказать себе это. Вид спокойно насыщающегося господина Геверта отрезвил меня и в то же время глубоко опечалил. Но при этом я почувствовал странное облегчение. Только бы он меня не увидел. И не успела его мать с горящей лампой войти в лавку, как я уже отправился домой.
Я не обратился в бегство; я покидал эти места пусть и в спешке, но сохраняя достоинство человека, сознающего свою правоту. Господин Геверт был не тем, за кого выдавал себя. Это на его совести лежало все, что я выстрадал в тот вечер, все, что я пережил и выстрадал и в те другие вечера, когда он тайно посещал меня в детской. А теперь я думал, что он того не стоит, и был неправ.
Когда Мина добралась до нашего парадного, я уже ждал ее, забившись в угол, спиной к улице, как наказанный.
— Ну что, видал? — свирепо набросилась она на меня, не повышая голоса.
К счастью, мы прокрались в детскую, не встретив моих родителей. Это дало Мине право напуститься на меня с упреками. Я покорно дал себя раздеть, отделываясь молчанием. Мина опять посетовала на мое неисправимое упрямство, с которым она не знала, что и делать. Захватив с собой свечу, она поторопилась выйти из детской. Я тут же уснул.
Утром я не сразу вспомнил про театр, а о господине Геверте и вовсе не стал думать. С тех самых пор он перестал занимать меня, и увидев его под окном, я обращал на него не больше внимания, чем на всякого другого. Удалившийся от дел жестянщик с длинной трубкой был отныне куда ближе моему сердцу, нежели господин Геверт.
Но в то утро мне из-за него опять досталось. Мина только собралась почистить мой перепачканный костюмчик, как он попался на глаза маме. Начался допрос. Я молчал как убитый, предоставляя Мине врать и выпутываться. Однако мама догадалась по моему лицу, что дело нечисто, и, как всегда, пригрозила, что обо всем узнает папа.
За обедом она стала на меня жаловаться, но папа все обратил в шутку, а тогда и мама развеселилась. Я слушал, уткнувшись в тарелку, и на все вопросы отвечал односложным «не знаю».
Да так оно, впрочем, и было. Страдания, мечты и треволнения вчерашнего вечера отступили куда-то далеко, и мне трудно было признать их своими. Со мной случилось то же, что нередко бывало потом, когда мне удавалось сделать для себя какое-нибудь открытие. Все, что привело к нему, куда-то бесследно проваливалось, и трудно было восстановить его в памяти.

Друг

Для мальчика улица тянулась от лавки Дрейфальта до гостиницы Дуфта. Тут она обрывалась — дальше шли запретные пути, уводившие в чужой мир. Зато от Дрейфальта до Дуфта мне был известен каждый дом и все его обитатели. Я знал, что наш сосед Гаммерфест пьет чересчур много пива, но это не мешает ему успешно продавать свою галантерею. Напротив торговал красным товаром старичок Амандус Шнепель — это было весьма процветающее дело. Правда, Шнепель, стоя у прилавка, имел привычку возить своим деревянным метром по рулону материи, именуемой «репсом», отчего у покупателей даже челюсти сводило. Словом, у каждого имелись свои недостатки и смешные стороны, как, например, длинные завитые локоны у мадам Шпигель. Но, в общем, улица была добропорядочная, и ее обитатели казались мне действительно тем, за кого они себя выдавали. Это были почтенные, сердечные и услужливые люди. Почти все они в ответ на поклон подавали мне руку или приветливо кивали головой.
В приготовительном классе школа еще не целиком поглощает человека. И мальчик наполовину принадлежал улице. Букварь занимал его не больше, чем громыхающая по булыжнику телега, нагруженная мешками с зерном, или чем кабриолет доктора, — где он остановится, там, значит, кто-то захворал. В ту пору мальчик еще живо интересовался житейскими делами. Школа завладела им значительно позднее. Даже товарищи у него были не школьные. Ученикам младших классов далеко не сразу открывается все значение их общего пути. Пока же не было у него лучшего друга, чем дуфтовский обер-кельнер.
Этот степенный человек пускался с ребенком в самые задушевные разговоры, по-видимому равно интересные для обоих. Происходили они на крыльце, когда у обер-кельнера выдавался свободный часок. Но, даже суетясь где-то в недрах гостиницы, он пользовался каждым случаем подмигнуть мне на ходу. И я каждый раз загорался надеждой: «Сейчас он вынесет мне трубочку с кремом. Это он за ней побежал». Как-то, в особенно задушевную минуту, он пообещал мне трубочку с кремом, и потом — напоминал я ему или нет, — но думал я о ней постоянно. Разумеется, я и дома ел трубочки с кремом. Но мне казалось, что такой трубочки, как у обер-кельнера, я еще никогда не пробовал. Мне важно было не столько вкусить, сколько завоевать ее. И чем чаще я обманывался в своих надеждах, — трубочек будто бы не доставили или их мгновенно расхватали, — тем больше они меня манили. Трубочка получила для меня значение первого самостоятельного шага в жизни.
На другом конце улицы, у Дрейфальта, ожидали меня дела не менее ответственные. Матушка посылала меня к нему за кофе и пряностями. Она заботилась главным образом о том, чтобы мальчик занялся чем-нибудь полезным и не проказничал дома. И все же, придя в лавку, я чувствовал, что явился по настоящему делу. Заправдашняя жизнь, — вот что удивляло меня здесь. Эта лавка, конечно, не была игрушечной, хотя она в точности напоминала ту, что мне подарили на рождество, только увеличенную до сверхъестественных размеров. Те же ряды отливающих коричневым лаком выдвижных ящиков, но так высоко, что мне их ни за что не открыть. Те же сахарные головы, но с меня ростом, а уж до прилавка я мог дотянуться разве только взглядом. С приказчиком мы как бы обменялись местами: в моей лавке карликом был он, и я глядел на него сверху вниз. Здесь же он небрежно смотрел на меня с высоты своего настоящего прилавка. Действительность на каждом шагу давала мальчику понять, что она — действительность, а он только в игрушки играет. Мальчик верил ей разве что наполовину — и был прав.
Как-то я заметил, что верзила-приказчик украдкой лакомится изюмом из выдвижного ящика. Кроме меня, в лавке никого не было, и он сунул мне немного изюму, чтобы я его не выдал. А я подумал: большой, а в лавку играет.
Но особенно памятны стали для меня посещения Дрейфальта из-за сильной грозы и того, что потом произошло.
Вряд ли мама, посылая меня с поручением, не догадалась посмотреть на небо. Вероятно, это я, покончив с покупками, так долго слонялся по улице, пока не начал греметь гром и не засверкала молния. Гроза сразу же ударила что есть мочи. Пока я стоял на улице среди всей этой катавасии, не зная, что предпринять, я промок насквозь. Конечно, промокнуть под дождем — первое для меня удовольствие, но покупки! Им это уж никак не на пользу. Самое простое было бы бросить их. В такие минуты все оправдывает высшая необходимость. Это позволило бы мне отдаться игре шумливых и брызжущих стихий. Однако чувство долга и порядка перевесило, и я укрылся со своими свертками в ближайшем подъезде. Тут я услышал свист, и глазам моим представилась знакомая фигура.
На опустевшей улице разлились озера. Кругом гремело, грохотало, молнии прорезали небосвод, а посреди мостовой, беспечно насвистывая, шагал мой школьный товарищ Карл.
Он прогуливался, засунув руки в карманы, и смотрел на небо. Только тут я заметил, какое смелое у него лицо. Глаза его были широко открыты, а такого ясного лба я не видел ни у одного мальчика. Белокурые волосы, быть может от желтоватого грозового освещения, казались золотыми; он был без шапки, и с них лило в три ручья, но влага не развила его кудрей, щедро спускавшихся на лоб. Карл был хрупкого сложения и не выше меня ростом. Что смутило меня в тот миг и помешало его окликнуть, это его крайне независимый вид. Под проливным дождем он двигался легко и свободно. Никто не заставлял этого мальчика тащиться с какими-то свертками. Но я чувствовал, что эта независимость и легкость объясняются не только тем, что он может шагать, засунув руки в карманы. Казалось, пожелай он, и ничто не помешает ему уйти куда угодно, хотя бы и вон из города. Этот город не был его родиной. Глядя на его большие, устремленные вверх глаза, я чувствовал, что все мы здесь ничего для него не значим, в том числе и я.
Вот то новое и ошеломляющее открытие, которое я сделал и которое помешало мне окликнуть Карла.
Зато он меня окликнул. Заметив меня, он остановился и закричал под хлещущим душем:
— А ты, видать, трус, спрятался от дождя!
Я ответил так же вызывающе:
— Врешь, ты еще сухой был, когда я уже насквозь вымок.
Чтобы доказать свою храбрость, я вышел из укрытия. С достоинством, всем своим видом выказывая пренебрежение к стихиям, предстал я перед Карлом.
— Молодец, — похвалил он меня. — А теперь пошли.
И мы зашагали под ливнем, конечно, не по направлению к дому — он жил через дорогу от меня, — об этом не могло быть и речи. Мы зашагали в противоположную сторону — на другой конец города. Тут начинались запретные пути, но я чувствовал, что в присутствии Карла обычные житейские соображения ничего не стоят. Мы шли рядом, а до всего остального мира нам дела не было. Он искоса оглядывал меня, я видел это, и не поворачивая головы. Втайне я надеялся, что он чувствует то же, что и я. Когда же он не смотрел в мою сторону, я разглядывал его в профиль. Лицо его казалось мне новым и незнакомым, словно он не был моим школьным товарищем.
В первых классах дети смотрят друг на друга в упор, не опуская глаз, смотрят испытующе. Происходит встреча различных человеческих особей. Однако Карла я как-то прозевал или никогда по-настоящему не видел. Мы остались чужими. Что бы это значило? Я вспомнил, что и домой мы всегда ходили в одиночку, хотя нам было по пути. Теперь это казалось мне каким-то диким нарушением человеческих законов. Я решил немедленно восстановить порядок, но успел только сказать: «Давай с завтрашнего дня…» — как неистовый удар грома отсек конец фразы. Мы снова переглянулись, на этот раз ища защиты. И не напрасно. Под взглядом товарища испуг сошел с наших лиц, — нам-то не пристало бояться! Но, сделав решительное лицо, каждый из нас действительно исполнился презрения к грому. И когда раскаты его утихли, Карл закончил начатую мной фразу.
— Да, — сказал он. — давай с завтрашнего дня вместе ходить домой из школы.
— Может, опять будет гроза, — подхватил я, кривя душой, — меня привлекала не гроза, а Карл, но я боялся выдать свою горячую радость. Я радовался, что он досказал мою фразу и, значит, думает то же, что и я.
Тут мы увидели в витрине игрушечные кораблики. И опять наши мысли совпали. Вода, брызгавшая из-под наших ног, принесла бы нам еще больше радости, если бы пустить по ней кораблик. Как пригвожденные, стояли мы у витрины и любовались корабликами. А тут гроза прошла, и потоки воды, бурля, устремились в сточные канавы.
— У меня есть деньги, — спохватился я и обрадовался этой замечательной мысли. Все свои свертки я сложил на тротуар, — довольно я с ними возился, они только конфузили меня перед Карлом. Не говоря уже о том, что бакалея моя безнадежно отсырела, — она теперь и вовсе не имела значения в связи с моими новыми, смелыми планами. Я вынул из кармана курточки оставшуюся сдачу. — Вот. — И я отдал ее Карлу.
— Здорово! — сказал он, и мы вошли в лавку.
Я понимал, что, как мальчик из хорошей семьи, совершаю нечто ужасное, ниспровергающее все законы. Но тут вступали в силу новые законы, и я это ясно сознавал. Будь я один, это было бы преступлением, но в обществе Карла это повелевали мне дружба и честь.
Денег хватило только на самый маленький кораблик, и через несколько минут мы, позабыв обо всем на свете, захлебываясь от восторга, резвились у сточной канавы.
Но тут нас окликнул прохожий, какой-то незнакомый человек, очевидно, первым отважившийся выйти на улицу, когда дождь слегка утих. Он сердито показывал пальцем на кучки кофейных и перечных зерен, рассыпанных кругом. Большую их часть уже смыло в канаву и теперь уносило в решетку водосточной трубы.
— Это ваше добро? — спросил прохожий не то возмущенно, не то насмешливо.
— Нет, — задорно ответил я. — А вам какое дело?
Он сделал движение в мою сторону, я, конечно, пустился наутек. Он пробежал за мной несколько шагов, но потом махнул рукой и, ворча себе что-то под нос, пошел дальше. Когда я вернулся к Карлу, меня ожидали две новости. Наш кораблик, как и мою бакалею, снесло в водосточную трубу. Карл же занимался тем, что вылавливал из воды кофейные и перечные зерна и прятал их в карман.
Я удивился. Виданное ли это дело? Стал бы я выбирать из канавы перец и кофе! Да я бы сгорел от стыда и в первую очередь постыдился б Карла. А он выбирает. Но, не желая отставать, я занялся тем же. Тогда Карл объяснил мне:
— Мама их высушит.
Я сразу же бросил собирать зерна к себе в карман и стал отдавать их Карлу. Я очень сомневался, чтобы моей маме понадобилось что-нибудь побывавшее в сточной канаве. Но меня уже мучила мысль, что сам я вернусь домой с пустыми руками, без кофе, перца и даже без кораблика. Карл тоже задумался. Мы возвращались притихшие, с трудом переставляя ноги, в тяжелых, как пудовые гири, башмаках, — я никогда не думал, что башмаки могут так пропитаться водой.
Я не знал, что ему сказать.
— Костюмчик, во всяком случае, можно отгладить, — утешал я его.
Но вот мы и пришли. Карлу надо было только перейти дорогу. Мы расстались, не глядя друг на друга. В сенях уже ждала мама. Она увидела меня в дверной глазок. Если бы она караулила на пороге дома, чего ни одна порядочная дама себе не позволит, плохи были бы мои дела. Мне еще повезло.
— Наконец-то! — сказала мама. — Я уже собиралась заявить в полицию.
При слове «полиция» я весь похолодел и, втянув голову в плечи, прошмыгнул мимо. Не глядя на маму, я чувствовал — сейчас она поднесет к щеке кулачок, что было у нее признаком сильнейшего расстройства. Она молча смотрела, как меня раздевают.
— Все это придется выбросить, — сказала она.
Я не выдержал и зарыдал.
— И ты еще плачешь! — упрекнула меня мама. — Это мне надо плакать, а не тебе.
— А как же Карл? — воскликнул я, рыдая. — Его мама высушит кофейные зерна. Может, она и костюмчик отгладит?
— Какие кофейные зерна? — спросила мама, и только тут я понял, как она за меня испугалась. Она и думать забыла о покупках. Но меня, конечно, беспокоили не ее чувства, а Карл и его костюмчик.
— Что это еще за Карл? — с нетерпением спросила мама.
— Мой школьный товарищ, — оправдывался я. — Его зовут Карл.
— А родители его кто?
— Фамилия его мамы Фельз. Он Карл Фельз.
— Это женщина, что живет напротив?
— Та самая, — подтвердил я. Мне не понравился мамин тон. Этот тон был мне знаком: он означал, что она собирается что-то запретить мне.
— Надо, чтоб об этом узнал папа, — решила она.
В сенях задребезжал звонок. Пришел папа, и мы сели обедать.
— Ну, рассказывай, что ты сегодня натворил? — добродушно обратился он ко мне.
— И не спрашивай, — ответила за меня мама. — Он часами бегал под дождем, хорошо еще, что не холодно. И знаешь, с кем он подружился? С сынком этой «княгини».
Я раскрыл рот от удивления. Никогда я не слышал, чтобы кого-нибудь у нас называли княгиней. Так, значит, мать Карла княгиня? Но мама как-то странно произнесла это слово. Она сообщила ему какой-то скрытый смысл, предназначенный не для меня. Однако папа понял, он отрывисто засмеялся и добродушно погладил меня по голове:
— Хороших же ты себе находишь товарищей!
Эта похвала показалась мне сомнительной, но я воспользовался случаем и попросил разрешения пригласить Карла к нам. Мама, правда, ввернула, что этак и ей еще придется навестить княгиню, но папа, который в ту пору всегда бывал в отличном расположении духа, отмахнулся от ее замечания. Я добился своего.
Карл пришел ко мне, мы стали признанными друзьями. Он катался на моем велосипеде, мы вместе показывали фокусы, я объяснял ему задачи. Потом он все равно делал все по-своему, и всегда оказывалось, что он прав. Я восхищался им и, как ни странно, много о нем размышлял.
Обычно дети не размышляют друг о друге. «Почему у Карла так много свободного времени? — думал я. — Даже после школы он сразу заходит ко мне, вместо того чтобы первым делом показаться своей маме. Почему он одет лучше меня, а собирает грязные кофейные зерна, чтобы его мама варила из них кофе?» Я надеялся, что какой-нибудь случай рассеет мои недоумения. Так оно и вышло.
Однажды после школы Карл сказал:
— Сегодня пойдем ко мне. Мама хочет тебя видеть.
Я сразу почуял опасность. Если я попрошу разрешения, меня, конечно, не пустят к «княгине». Просто не пойти домой было страшновато, я еще не позволял себе таких вольностей. Не говоря ни слова, я последовал за Карлом на ту сторону улицы, к дому виноторговца Ризе. Сам он в нем не проживал, отдавая предпочтение своей прекрасной загородной вилле. Здесь были только его винные погреба. Сын его Петер как раз показался из люка. Хоть он и лазил в погреб, но тоже был из господ и одевался соответственно. Он стряхнул носовым платком паутину с рукава.
Увидев красную физиономию господина Петера Ризе, я побежал с ним здороваться. То же самое должен был сделать и Карл. Так полагалось. Но Карл даже с места не сдвинулся. Он стоял хмурый и ждал меня.
— Ты идешь к княгине? — спросил меня господин Ризе. — Возьмите и меня с собой!
— Ни за что! — крикнул Карл с непонятной мне злобой. — Сидите лучше в своем погребе. И мама тоже это говорит.
В ответ господин Ризе громко расхохотался. Правда, когда он снова заговорил, в голосе его не слышно было особой радости. Скорее недовольство.
— Твоя мамаша придет еще ко мне на поклон, — сказал он, и каждое его слово резало меня как ножом: я еще не слыхал, чтобы так разговаривали. — Пусть тогда лезет ко мне в погреб.
Мне даже страшно стало от его слов. Я подумал, что сын виноторговца Ризе превратился в какое-то чудовище. Он прячется в темноте за бочками и так и ждет, чтобы схватить кого-нибудь за икры! Я отскочил и стремглав бросился к Карлу. Мы как угорелые взбежали на второй этаж и остановились у дверей, прислушиваясь, не гонится ли за нами Ризе.
Потом Карл без всяких объяснений ввел меня в комнату. Здесь стояла мягкая мебель, жардиньерка с цветами и пианино. Все, как у нас, только цветы увяли. Посреди комнаты Карл остановился, мы стояли, как гости, дожидающиеся хозяев. Я не мог равнодушно видеть пианино. Не в силах противиться искушению, я поднял крышку и обеими руками тронул клавиши.
— Сейчас же перестань, — остановил меня Карл, но было уже поздно. В комнату вошла его мать.
— Что здесь за шум? — спросила она.
— Он не знал, — ответил Карл.
— Так, так, — протянула дама, делая вид, будто не сразу меня заметила; а между тем она заметила меня, как только вошла в комнату, я это прекрасно видел. Она притворялась: это смущало меня и дразнило мое любопытство.
— Что ты так смотришь? — недовольно спросила красивая дама и рассмеялась. — Ты тот друг, к которому ходит Карл? Карла приглашают в гости!
Теперь она смеялась задорно. Я было обрадовался, но радость моя тут же улетучилась. Произошло нечто неожиданное: Карл поцеловал у своей матери руку. Мальчик целует руку матери — ничего подобного я еще не видел и не слышал. Я не знал, что и думать. Я глаз не сводил с этой женщины, отвечая на ее вопросы — как меня зовут и не моя ли это мама постоянно сидит у окна за рукодельем.
— Она хорошо причесана, — заметила, к моему удивлению, мать Карла. — Кто ее причесывает? Не Филибер? Ну, конечно, ты не знаешь. Я сама ее спрошу. Или лучше спрошу Филибера.
Она отвернулась, я видел только ее плечо, на котором лежали два золотистых локона. Уж не собирается ли она сейчас же бежать к парикмахеру? Но я еще успел произнести приготовленную фразу:
— А почему вы не сидите у окошка, как моя мама?
Она снова рассмеялась, но на этот раз с другим выражением. Лицо ее стало милым, наивным и необыкновенно располагающим.
— Я не рукодельница, — сказала она и снова повернулась ко мне. И так раздобрилась, что даже руку мне протянула. У нее была длинная тонкая рука. Я покраснел до корней волос. Может быть, и мне поцеловать ей руку? Но дама уже ласково кивнула нам, на этот раз нам обоим:
— Поиграйте, но только не здесь.
И она вышла из комнаты. Мы все так же стояли, не двигаясь, и вдруг она запела. У нее был сильный, звучный голос. Я знал только нежный голосок моей матушки и даже вздрогнул. Голос то нарастал, то затихал, то широко разливался, то выделывал трели и стаккато и наконец оборвался на густой, звучной ноте. Словно перед ним захлопнулась тяжелая, непроницаемая дверь.
«Княгиня — красавица, но кто-то ее обидел», — почувствовал я.
— Пойдем ко мне в комнату, — предложил Карл.
А я почувствовал: «Она была бы веселая, но что-то заставляет ее грустить».
— Что же ты не идешь? — спросил Карл, и я пошел за ним.
У него в комнате меня ждал еще больший сюрприз. Кукольный театр — я никогда не видал такого большого. Он был выше нас с Карлом. Я с уважением смотрел на Карла. Иметь такую маму и такой театр!
— Ты умеешь представлять? — спросил Карл. — Хочешь, я покажу тебе?
И он исчез за занавесом балагана.
— Хорошо мама поет? — послышался оттуда его голос.
Он говорил тихо, но в тоне его звучала гордость. Я хотел ответить, что его мама поет замечательно, но кто-то опередил меня.
«Да, мальчик, она поет замечательно», — послышался чей-то знакомый тявкающий голос. Я не сразу понял, что это Касперле, за которого говорит Карл. Карл смеялся — то своим голосом, то голосом Касперле, и я тоже стал смеяться вместе с ними — третьим.
Поднялся зеленый занавес. Карл посадил на край ширмы двух кукол — мужчину и женщину. Мужчина был в черном, с рожками, это мог быть только черт. Черт сказал женщине:
«Сейчас же заплатите за квартиру. А не то ступайте в погреб!»
— Догадываешься, кто это? — спросил Карл своим обычным голосом, а не тем противным, которым говорил за черта.
«Вот еще! — сказала женщина. — Сами вы убирайтесь в погреб! Пошли вон!..»
— Догадываешься, кто это? — снова спросил Карл.
Я кивнул в ответ, хотя он не мог меня видеть.
«Ах, ты вот как, — крикнул черт, — тогда я позову крокодила». И он нырнул вниз. Оставшись одна, женщина расплакалась. Она жалобно всхлипывала, да так естественно, что я готов был плакать вместе с ней. Но тут появилась пестро разодетая кукла — по-видимому, сам Касперле. Он стал утешать женщину — ничего, дескать, не будет, он не даст ее в обиду. При этом он грозно размахивал своей дубинкой,
«Это господин Ризе заставил вас плакать, — тявкнул он и опять замахал дубинкой. — Вот я ему покажу!» Едва он сказал это, послышалось ворчанье. Ворчал, конечно, крокодил. Женщина исчезла, из-за ширмы показался крокодил. Он весь состоял из огромной пасти, которая сразу же раскрылась, чтобы проглотить Касперле. Но тот не растерялся и сунул в нее дубинку.
«А теперь, — сказал он, — дубинка так и останется у вас в глотке, пока вы не пообещаете съесть господина Ризе и не оставите в покое мою маму».
Даже к крокодилу обращался Касперле на «вы», и я узнавал в его голосе взволнованные интонации Карла. А тут над краем ширмы показались и сверкающие глаза моего друга. Он уже не отделял себя от Касперле. Касперле куда-то скрылся. А когда вернулся господин Ризе, крокодил сожрал его без всяких разговоров. Все досказало ворчание чудовища и крики жертвы.
Я с горячим участием следил за событиями, захваченный ими не меньше, чем Карл. И так велико было наше возбуждение, что нам оставалось только перевоплотиться в действующих лиц этой драмы.
— Ты будешь господином Петером Ризе! — потребовал Карл.
— Ни за что! — крикнул я с отвращением. — Я не хочу быть Петером Ризе.
Но так как Карл уже видел во мне эту личность, то мне пришлось защищаться, иначе меня ожидала серьезная взбучка… Мы сцепились и полетели на пол, увлекая за собой столы и стулья. На шум и крики прибежала горничная, она разняла нас и отправила меня домой.
В тот день я принял два решения. Во-первых, папа и мама должны пригласить к нам княгиню. Второе, надо потребовать наконец у обер-кельнера трубочку с кремом, — мы поделим ее с Карлом. Какое из этих решений важнее и какое труднее выполнить, — этого я не мог сказать. Моей задачей было действовать.
За обедом я выразил желание, чтобы в воскресенье, когда мы ждали бабушку, была приглашена и княгиня. Я говорил не слишком уверенно, но очень настойчиво. Милая, наивная улыбка княгини породила во мне эту настойчивость. Я уже тогда почувствовал, что с ней обращаются несправедливо, а теперь окончательно убедился.
Мама вытаращила на меня глаза и только ахнула. А папа ласково спросил:
— Ну-ка, дружок, объясни мне, как это тебе взбрело в голову?
— Карл ей даже руку целует, — выпалил я в качестве главного довода.
— Что ж, это очень мило, — согласился папа.
— Ну и… и она тоже причесывается у Филибера, — добавил я, но, увидев, что мама поджала губы, испугался, как бы все не испортить, и отчаянно заторопился: — И она прекрасно поет, но только не рукодельничает.
— Не сомневаюсь, — вставила мама.
Но папа был само добродушие.
— Я бы с радостью исполнил твою просьбу, дружок, — заверил он. — Но боюсь, что тогда бабушка откажется к нам прийти. А кого тебе больше хочется видеть: бабушку или княгиню?
Я не мог сказать, что княгиню, и потому промолчал. Тем прилежнее слушал я все, что потом говорили между собой мои родители.
— Она даже парикмахеру задолжала, — рассказывала мама.
Папа поморщился, но не рассердился.
— Она могла бы иметь кучу денег, — заметил он, — достаточно ей слово сказать. Она, в сущности, молодчина, что не идет на это.
— Берет же она у Петера Ризе какие-то подачки, — возразила мама.
— Это он напрасно говорит, — заявил папа. — Уверяю тебя, если бы он на что-нибудь надеялся, он не стал бы болтать.
И тут я сказал — сам не знаю, что на меня нашло:
— Господин Петер Ризе — гадина!
Мама подскочила на стуле, как будто я подавился костью и уже кончаюсь. Я не ожидал такого действия моих слов и готов был уже рассказать все, что знал о Петере Ризе. Но папа погрозил мне пальцем, на этот раз довольно сердито, и, повернувшись к маме, заговорил о чем-то другом.
Оставался еще обер-кельнер. Я надеялся, что с ним мне больше повезет, ведь обер-кельнер не принадлежал к господам. Я думал: «Вот вырасту, закажу ему сто трубочек с кремом». Наследующий же день мы с Карлом отправились в гостиницу Дуфта. Я взял с собой Карла, надеясь, что вдвоем мы произведем большее впечатление. Невидимо нас поддержат не только мои родители, но и княгиня. Правда, во вчерашних разговорах о ней промелькнули какие-то странные нотки, но окружающая княгиню тайна только больше сгустилась, и чело ее увенчалось новым ореолом. Мой друг обер-кельнер, несомненно, станет на мою точку зрения. В ту пору я искал сочувствия у лиц, далеких моему кругу и стоявших ниже меня на общественной лестнице.
Обер-кельнер встретил нас на крыльце. Он стоял, заложив руки за спину, и так и не поздоровался, а только величественно оглядел нас с высоты трех ступенек. Мне это сразу не понравилось. Раньше он так не важничал и разговаривал со мной как с равным.
— Сегодня у меня не будет для тебя трубочки с кремом, — сказал он, предупреждая мой вопрос.
Меня это разозлило.
— Нам одной трубочки все равно мало, — сухо отрезал я. — Ведь со мной Карл.
— Как же, как же, знаю, княгинин сынок! — И кельнер так расхохотался, что чуть не упал. Однако он решил, что не мешает поздороваться, и даже потрепал моего друга за кудрявый вихор.
— Ну, — снисходительно осведомился он, — к сиятельному папаше в гости не собираешься? Или твоя мамаша опять поступает в актерки?
Я впервые заметил, что мой знакомец обер-кельнер говорит неправильно. Это сразу уронило его в моих глазах.
Между тем Карл сказал: «Не ваше дело», — повернулся и пошел прочь. Я поспешил за ним, а обер-кельнер еще рассмеялся нам вслед.
— Видишь, какие они, — сказал Карл и топнул ногой. — Все, все такие.
В последующие дни я много думал над его словами.
Сравнивая господина Петера Ризе с обер-кельнером, я приходил к заключению, что они стоят друг друга. Их даже спутать можно. Господин Петер Ризе мог бы вполне командовать другими кельнерами, а обер-кельнер сумел бы постоять за себя в роли богатого виноторговца. Интересно, говорит ли господин Ризе «поступить в актерки»? Наш сосед Гаммерфест недавно напился с самого утра, и мы, несколько мальчиков, ознаменовали это событие громким ликованием; одного он поймал и вздул, другие разбежались. Такие вещи уже не раз бывали, но теперь все это вызывало во мне новый, напряженный интерес. Я не без тайного умысла опять посетил доныне безупречного Амандуса Шнепеля. Он, как и всегда, возил деревянным метром по рулону «репса», действуя мне на нервы. Кроме того, я заметил, что он совсем по-разному говорит с моей мамой и другой, не такой богатой женщиной, с которой она в одно время подошла к прилавку. Все свое внимание и терпение он отдавал маме, а другую покупательницу небрежным кивком отослал к весьма нелюбезной приказчице и не уступал ни гроша. А моя мама торговалась бесконечно, и он еще проводил ее до самой двери.
Но только ли Шнепель такой скверный человек? А разве Гаммерфест, обер-кельнер и господин Петер Ризе случайно оказались плохими? Карл утверждал, что все они друг друга стоят, при этом он имел в виду весь город. Я же всегда принимал его жителей за почтенных, сердечных и услужливых людей и теперь не знал, верить Карлу или не верить. Ведь скольким из них я подавал на улице руку, считая их хорошими и честными! Я и теперь с ними здоровался, но только с некоторых пор стал особенно прямо и открыто смотреть им в глаза, стараясь понять, верить их дружелюбию или не верить. Моего друга и его мать они обижают, — почему же не меня? Почему даже мои радушные родители не хотят пригласить княгиню?
В то время я впервые искал и не находил в своих согражданах того, что еще и назвать бы не сумел, — справедливости. И к себе я тоже стал присматриваться. Потому что и сам я, несмотря на мой новый жизненный опыт, оставался, в сущности, прежним.
Как и раньше, я воздавал почести только тем, кому их будто бы полагалось воздавать. Значит, в этом городе все и впрямь на один лад — ведь я себя считал не хуже других! Но на них я негодовал сильнее. Они обманули меня. Я принимал город и всю нашу жизнь за нечто данное, а значит, и должное. Знакомство же с Карлом заставило мальчика критически отнестись к окружающим.
Не сомневался я в одном только Карле. Его гордость нельзя было сломить, его сердце всегда оставалось надежным и верным. Я дивился его нерушимой ненависти к господину Петеру Ризе, мне тоже был ненавистен домохозяин моего друга, но сколь же робкими были мои чувства!
Однажды мы с Карлом увидели перед собой на улице трех мужчин, посередине шел господин Петер Ризе. Мы последовали за этой тройкой — сперва на почтительном, а затем и на более близком расстоянии и зашли с ними невесть куда. Карл подбивал меня швырнуть им под ноги камень, а потом спрятаться в каком-нибудь подъезде. Я уверял его, что это невозможно, хотя и держал уже наготове камень. Когда мы подкрались ближе, я еще успел шепнуть:
— Давай крикнем у них за спиной: «Ризе сморкается в кулак!»
Такое обвинение я считал возможным ввиду полной его обоснованности. Я и в самом деле как-то застал господина Ризе за этим предосудительным занятием. Но Карл считал такую месть недостаточной; уж если кричать, а не бросать камни, так, по крайней мере, громко, во весь голос, и обоим вместе, — потребовал он. Я обещал и стал расписывать ему все разнообразные последствия нашей мести. Господин Петер Ризе будет уничтожен. Его спутники, конечно, поднимут его на смех и даже пощечин ему надают за все его мерзости. Это убедило Карла; он только ставил условием кричать как можно громче. И тут же принялся отсчитывать: раз-два — а сказав три, крикнул.
Он крикнул один. У меня в последнюю минуту не хватило духу. Вдобавок ни одно из моих предсказаний не сбылось, — трое мужчин как ни в чем не бывало продолжали идти своей дорогой. Даже Ризе не повернул головы. Скоро их заслонили другие прохожие. Теперь мы шли медленно, точно преодолевая какое-то препятствие, которого раньше не замечали. Наконец Карл остановился.
— А ты, выходит, трус, — сказал он и толкнул меня. Я тоже толкнул его, но менее стыдно мне от этого не стало.
— Трусишка, теперь я тебя знаю, — сказал Карл, повернулся и пошел. Это было даже обиднее, чем толкать. Я с вызывающим видом повторил его маневр и пошел домой по противоположному тротуару.
На другой день в школе мы упорно делали вид, будто незнакомы, и только хмуро посматривали друг на друга. Впервые за долгое время каждый шел домой сам по себе. Я выбрал более короткий путь, которым раньше не пользовался. И на кого же я здесь наткнулся? На господина Ризе! Первым моим побуждением было бежать. Но я заставил себя подойти ближе и снял шапку. Как и следовало ожидать, он остановил меня и сказал:
— Вчера кто-то орал у меня за спиной всякие глупости. Уж не ты ли с приятелем?
Я ответил «нет» и покраснел.
— Врешь! — сказал господин Петер Ризе.
Я ответил:
— Нет, не с приятелем. Я один кричал.
— А ты, оказывается, еще и сорванец в придачу? — крикнул он и сделал движение, словно собираясь схватить меня.
Я не стал закрываться рукой, а только посмотрел на него. Он оглянулся. Кто-то показался в конце тихого проулочка. И господин Петер Ризе не без сожаления опустил руку.
— Кланяйся папе! — Он злобно захохотал и пошел прочь.
А я побежал догонять Карла, чтобы перехватить его по дороге. Догнал я его уже у самого дома.
— Карл! — крикнул я. — Ризе чуть меня не поколотил.
Но Карл, словно не замечая меня, пошел прямо к двери.
— Карл! Он спросил, кто кричал, и я сказал ему, что я.
— Врешь! — буркнул Карл и исчез за дверью.
Я был так возмущен, что не стал его убеждать. До сих пор мне всегда верили, разве только уж я говорил заведомую неправду. И надо же, чтобы именно мой друг первым без всяких оснований мне не поверил. Я глубоко оскорбился, — ведь с Карлом меня связывали самые заветные мечты. А потом пересилила боль оттого, что Карл так плохо меня знает. Теперь я все смотрел мимо него с надменным лицом, — по крайней мере, я думал, что с надменным. Скорее оно было печальным, потому что и на лице Карла не видно было оживления. Учитель, заметив на большой перемене, что два когда-то неразлучных друга стоят в разных углах и дуются, приказал нам бежать наперегонки. Мы повиновались, и Карл, конечно, добежал бы первым, но уже у самой цели он нарочно задержался — только я один заметил это, — и мы одновременно коснулись дерева. Я хотел протянуть ему руку, но она как будто примерзла. А Карл так и не поднял глаз, пока мы не разошлись в разные строны.
Завтра же протяну ему руку! Это было мое твердое намерение. К сожалению, Карл на другой день не пришел в школу. Я не посмел спросить, не болен ли он. Напрасно искал я на обратном пути предлога зайти к нему. Перед гостиницей Дуфта я опять наткнулся на обер-кельнера. Увидев меня, он вытащил из-за спины что-то завернутое в бумагу.
— Вот тебе твоя трубочка с кремом, — сказал он и даже отвесил мне поклон.
Я небрежно взял подарок.
— А для Карла? — спросил я недовольным тоном.
Обер-кельнер удивленно посмотрел на меня и даже рот разинул, но одумался. Я ждал, что он выругается. Вместо этого он с непонятной осторожностью сказал:
— Хватит и одной.
Я забыл поблагодарить его. Мне пришло в голову, что одной и правда хватит — я отдам трубочку Карлу, а сам обойдусь. Поэтому я не стал медлить. Но и не побежал. Столько радости и счастья неслось, нет — летело впереди, что мне было все равно не обогнать их. Как я ни торопился, короткий путь казался бесконечным. На лестницу я взбежал с бьющимся сердцем, как в тот раз, когда мы с Карлом спасались от господина Петера Рире. Дверь наверху стояла открытой, словно меня там ждали.
Но ведь я-то знал, что никто меня не ждет, и у меня защемило сердце. Однако я не догадывался, что сейчас будет. В коридоре только звук моих шагов встревожил тишину, и я увидел, что на полу уже нет дорожки. Двери повсюду стояли настежь. В комнатах ни души, какой ужас! Вот здесь я говорил с княгиней. Там она пела, прежде чем дверь заглушила ее прекрасный голос. Она, верно, и сейчас поет, но дверь захлопнулась навек. Я еще не понимал тогда, что значит — пролетело безвозвратно. Непостижимой была эта опустевшая, покинутая комната.
Все во мне восставало против этого страшного запустения. Карл! В нем, по крайней мере, я был уверен, как ни туманно было все остальное. Пройдя по коридору, я завернул за угол. Да, в комнате моего друга слышались шаги. «Карл!» — воскликнул я, еще не видя его. И кто же ответил мне? Краснорожий господин Петер Ризе! Он сказал:
— Уж не увезли ли они что-нибудь твое? Я тоже затем пришел.
— Где они? — прошептал я чуть слышно.
В каком-то беспамятстве смотрел я на место, где недавно стоял кукольный театр. Это был не мой театр. Но что-то и мое оторвалось от меня. Я только не знал что и, как ни старался, не мог вспомнить.
— Скоро вернется Карл? — спросил я дрожащими губами.
— Когда рак свистнет, — ответил господин Петер Ризе с бесцеремонностью судьбы и вышел из комнаты.
Наконец-то у меня брызнули слезы. Я опустился на колени и зарыдал, уткнувшись лбом в пол. Хорошо бы остаться так навеки. И даже когда у меня заболели колени и в груди не стало рыданий, я еще долго лежал, не двигаясь.
Поднявшись, я увидел на полу бумажку; она приоткрылась, из нее выглядывала трубочка с кремом. Я не сразу вспомнил, откуда она. Вот все, что осталось мне от счастливых дней. Трубочка учила меня, что значит — пролетело безвозвратно. Так как я был еще мал, я тут же съел ее, и это дало мне силы опять вдосталь поплакать.
Назад: Кобес{211}
Дальше: Примечания