Глава семнадцатая
На следующее утро артистка Фрелих долго ломала себе голову, за чем бы ей отправиться в город, и когда ее наконец осенило, немедленно вышла из дому. Она косилась на свое отраженье во всех витринах: ведь сегодня два с половиной часа было потрачено на туалет. Сердце ее торопливо билось в ожидании. В начале Зибенбергштрассе она остановилась у лавки книготорговца Редлина — первый раз в жизни смотрела в окно книжного магазина, — склонилась, рассматривая книги, и в затылке ощутила какое-то щекотанье, словно вот-вот кто-то до нее дотронется. Вдруг сзади послышался голос:
— Итак, мы снова встретились, сударыня.
Она постаралась обернуться с медлительной грацией.
— Ах! Господин Ломан! Вот вы и опять в родных краях.
— Надеюсь что вам это не неприятно, сударыня.
— Нет, почему же? А куда вы девали своего приятеля?
— Вы говорите о графе фон Эрцуме? Ну, у него своя дорога… Не пройтись ли нам немного, сударыня?
— Вот как! А что нынче поделывает ваш приятель?
— Он авантажер. Теперь приехал сюда в отпуск.
— Ах, что вы говорите? И что, он все так же мил?
Подумать только, что Ломан остается спокойным, хотя она все время спрашивает о его друге. Ей даже показалось, что он над нею подсмеивается. Впрочем, ей это казалось еще в «Голубом ангеле». Ни один человек, кроме Ломана, не наводил ее на такое подозренье. Артистку Фрелих бросило в жар. Ломан предложил ей зайти в кондитерскую. Она с досадой ответила:
— Ступайте один! Я спешу.
— Для зорких глаз провинциалов мы, пожалуй, слишком долго стоим на этом углу, сударыня.
Он распахнул дверь, пропуская ее вперед. Она вздохнула и вошла, шелестя юбками. Он слегка замедлил шаг, дивясь, как это платье красиво подчеркивает ее длинную талию, как хорошо она причесана, как изящно и небрежно управляется со своим шлейфом, как вообще не похожа на прежнюю Розу Фрелих. Потом он заказал шоколад.
— За это время вы стали здесь весьма известной особой.
— Пожалуй. — Она поспешила перевести разговор: — А вы? Что вы все это время поделывали? И где вас носило?
Он с готовностью стал рассказывать. Сначала он учился в коммерческом училище в Брюсселе, затем проходил практику в Англии, у одного из старых клиентов отца.
— Ну и здорово же вы, наверно, веселились, — заметила артистка Фрелих.
— Нет! Я не охотник веселиться, — сухо отвечал Ломан, и на лице его появилось знакомое ей презрительное и чуть-чуть актерское выражение.
Она с почтительной робостью посматривала на него. Ломан был весь в черном и не снял с головы котелка. Лицо его, чисто выбритое, казалось еще более желтым, черты заострились; взгляд его из-под темных и треугольных век был устремлен куда-то в пустоту. Она хотела, чтобы он взглянул на нее. Кроме того, ей ужасно хотелось знать, по-прежнему ли падает ему на лоб непокорная прядь.
— Почему вы не снимаете шляпу? — спросила она.
— Сам не знаю, сударыня. — Он послушно снял ее.
Да, шевелюра у него по-прежнему пышная, а на лоб ниспадает вьющаяся прядь. Наконец-то он пристально на нее посмотрел.
— Во времена «Голубого ангела» вы меньше обращали внимания на внешние приличия, сударыня. Как все меняется. Как изменились мы. И за какие-нибудь два года.
Он снова отвел глаза и так явно задумался о чем-то другом, что она не посмела возражать, хотя его замечание и укололо ее. Может быть, он вовсе не ее имел в виду! А ей только померещилось.
Ломан имел в виду Дору Бретпот и думал сейчас, что она оказалась нисколько не похожей на ту, что он носил в своем сердце. Он любил ее как светскую даму. Она и была первой дамой города. Как-то раз в Швейцарии она познакомилась с английской герцогиней, и это знакомство, казалось, сообщило и ей отблеск благодати. Отныне она как бы представляла в городе герцогиню. В том, что английская знать — первая в мире, никто не сомневался. Позднее, во время путешествия по Южной Германии, за нею волочился ротмистр из Праги, и австрийсная знать тотчас же заняла место рядом с английской…
И как он этому доверился, как позволил внушить себе такую чепуху! Удивительно! Но самое удивительное, что с тех пор прошло всего-навсего два года. Теперь весь город как-то сжался, словно он был из резины. Дом Бретпотов стал вполовину меньше, и в нем обитала заурядная провинциальная дамочка. Ну разве чуть-чуть повыше. Конечно, эта головка креолки и сейчас еще кажется вычеканенной на медали, но местный диалект в этих устах!.. И наряды по прошлогодней моде, вдобавок неправильно понятой. И еще хуже — неудачные попытки проявить собственный вкус и артистичность. Манера встречать вернувшихся из чужих краев так, словно они отовсюду навезли ей поклонов. И неоправданная претензия стоять выше толпы. От всего этого его коробило. А раньше, почему это не коробило его раньше? Правда, раньше она его и словом не удостаивала, едва его замечала. Гимназист! А теперь он мужчина, с ним кокетничают, стараются завлечь его в кружок, группирующийся вокруг собственной изящной особы… Горечь подступала ему к горлу. Он вспоминал о старом ружье, всегда лежавшем наготове в ту пору, всерьез наготове, если кто-нибудь проникнет в его тайну. Он и сейчас еще испытывал меланхолическую гордость при мысли об этой мальчишеской страсти, которую он пронес до самого порога зрелости, пронес сквозь стыд, смехотворность, даже известную брезгливость. Вопреки Кнусту, фон Гиршке и другим. Вопреки многочисленному потомству любимой женщины. В ночь последних ее родов он благоговейно целовал дверь ее дома! Вот это было чувство, им и сейчас еще можно жить. Он понимал, что был тогда много лучше, много богаче. (Как мог он в ту пору чувствовать усталость? Вот теперь он устал.) Лучшее из всего, что он имел, досталось этой женщине, ни о чем даже не подозревавшей. А теперь, когда на сердце у него пусто, она его домогается… Ломан любил ради смутных отголосков, что остаются в душе. Любовь — за горькое одиночество, которое ее сменяет, счастье — за удушливую тоску, которая потом сжимает горло. Эта женщина, с душой без света и тени и плоско-претенциозными замашками, была ему нестерпима, в таком несоответствии находился ее образ с его тоской о былом чувстве. Он все ставил ей в вину, даже черты упадка, проступавшие в ее гостиной, — пока еще не в ней самой. Он знал о тяжелом положении Бретпота. Какие груды нежности сложил бы он к ее ногам, случись это двумя годами раньше. Теперь он видел только ее поползновения сохранить изящную непринужденность среди растущей нужды и заранее стыдился недостойного зазнайства, с которым она будет прятать и отрицать свою бедность. Он чувствовал себя оскорбленным, когда смотрел на нее, оскорбленным и униженным, когда ему уяснилось, что творится в нем самом. Чего только не делает с человеком жизнь! Он пал. И пала она. Уходя от нее, он с ужасающей ясностью ощутил, как быстро проходят годы; понял, что сейчас захлопнулась дверь за любовью, равнозначной юности.
Это случилось утром, после его приезда. Выйдя от Бретпотов, он столкнулся с Эрцумом, а потом оба они встретили Гнусов на Зибенбергштрассе. В маленьком городке это было неизбежно. Как ни кратко было его пребывание здесь, до него уже дошли толки о Гнусе, и прыть этого старца вновь пробудила в нем интерес к людским странностям. Он понял, что Гнус дал созреть всему, что два года назад только чуть пробивалось в нем. Но еще великолепнее развернулась артистка Фрелих. От певички из «Голубого ангела» до демимонденки высшего полета! Во всяком случае, с первого взгляда она таковой казалась. При ближайшем рассмотрении в ней проступала мещанка. Но так или иначе она совершила все, что могла. А сколько прохожих снимали шляпы при встрече с этой четой! И какая унизительная похотливость везде, где слышался аромат ее духов! Она и город — ее публика; тут, видимо, шло какое-то обоюдное надувательство. Она стала строить из себя признанную красавицу, постепенно внушила это окружающим, а потом и сама им поверила. Не так ли обстояло в свое время и с Дорой Бретпот, претендовавшей на светский шик? Какая злая ирония, если он теперь займется этой Фрелих. Ему еще помнилось время, когда он воспевал в стихах их обеих и думал, что марает Дору Бретпот, когда, стремясь отомстить за свои страдания, с ее образом в сердце принимал порочные ласки другой. Порок? Теперь в сердце у него не было любви и он не понимал, что такое порок. Ожесточенье его против Доры Бретпот уже не будет на пользу госпоже Гнус. Ничто не шевельнется в его душе, когда они вдвоем пройдут мимо бретпотовского дома. Просто это будет значить, что он прогуливается с элегантной кокоткой по городу, в котором уже не обитает божество.
Эрцума лучше не брать с собой. Эрцум, едва завидев эту особу, начал отчаянно греметь саблей, и голос у него совсем охрип. Того и гляди, опять начнет прежнюю канитель. Для Эрцума все всегда остается как было, Ломан же, сидя в еще по-утреннему пустой кондитерской бок о бок с артисткой Фрелих, потягивал из своей рюмки только смутные воспоминания о былом.
— Не подлить ли вам немножко коньяку в шоколад? — осведомился он. — Получится очень приятный напиток. — И добавил: — Чего-чего только я не наслышался о вас, сударыня.
— Что вы хотите этим сказать? — встрепенулась артистка Фрелих.
— Говорят, что вы и наш старый Гнус перевернули вверх дном весь город и вызвали прямо-таки массовое бедствие.
— Ах, вы вот о чем! Ну, каждый делает что может. Людям у нас весело, хотя хозяйка я не ахти какая, хвалиться не буду.
— Да, говорят. И никто не понимает, что, собственно, движет Гнусом. Предполагают, впрочем, что карты служат ему источником существованья. Я лично думаю иначе. Мы-то с вами, сударыня, лучше знаем его.
Артистка Фрелих смешалась и не отвечала.
— Он тиран, и ему легче погибнуть, чем снести ограниченье своей власти. Насмешливая кличка — она и ночью проникает за пурпурный полог его кровати, лишает его сна, синие пятна выступают у него на лице, и, чтобы смыть их, ему нужна кровавая баня. Это он изобрел понятие «оскорбление величества», — во всяком случае, изобрел бы, не будь оно придумано до него. Найдись человек, преданный ему с безумной самоотверженностью, все равно он будет ненавидеть его как крамольника. Человеконенавистничество — мука, которая его гложет. Уже одно то, что человеческие легкие вдыхают и выдыхают воздух, который не он отпускает им, доводит его до нервного расстройства. Малейший толчок, случайное стеченье обстоятельств, вроде разрушенного кургана и всего, что из этой истории проистекло, иными словами: неожиданное пробужденье — может быть, благодаря женщине — дремавших в нем задатков, и охваченный паникой тиран призовет чернь во дворец, подстрекнет ее на поджог, на убийство, провозгласит анархию.
Артистка Фрелих сидела разинув рот, что доставляло Ломану немалое удовлетворенье. Дам, подобных ей, он любил занимать так, что им только и оставалось сидеть с разинутым ртом. Ломан и сам скептически улыбался. Ведь он лишь до крайности заострил абстрактную возможность, а вовсе не рассказал историю смешного старика Гнуса. Вдобавок он и посейчас смотрел на него снизу вверх — с парты на кафедру, — и ему трудно было представить себе в роли чудовищного человеконенавистника того, кто диктовал ему дурацкие измышленья относительно Орлеанской девы.
— Я отношусь к вашему супругу с глубочайшей симпатией, — улыбаясь, объявил Ломан, чем поверг в окончательное замешательство артистку Фрелих. — Ваша домовитость вызывает всеобщее восхищенье, — присовокупил он.
— Да, дом мы устроили прямо-таки шикарно! И вообще… — В артистке Фрелих взыграло тщеславие, и она оживилась. — Для гостей мы ничего не жалеем, и у нас иногда просто дым коромыслом стоит, вот бы вы посмеялись! Ах, если бы вы пришли, я бы в вашу честь спела песенку об обезьяньей самке! Вообще-то я ее не пою, потому что она, знаете ли, слишком уж смелая.
— Сударыня, вы бесподобны!
— Вы опять надо мной смеетесь?
— Вы меня переоцениваете. С той минуты, как я вас увидел, у меня прошла охота шутить. Да будет вам известно, сударыня, что в этом городе, кроме вас, ничто не заслуживает внимания.
— Ну и что дальше? — спросила она, польщенная, но, впрочем, нимало не удивляясь его словам.
— Уже один ваш туалет восхитителен. Суконное платье цвета резеды — это высший шик. И черная шляпка превосходно к нему подобрана. Разрешите мне одно только замечание: накидок из point lacé в этом году больше не носят.
— Неужто? — Она придвинулась к нему поближе. — Вы наверняка знаете? И подумать, что этот поганец чуть не силком мне ее навязал. Хорошо еще, что я с ним не расплатилась. — Она покраснела и быстро добавила: — Заплатить-то я, конечно, заплачу, но носить — дудки! Сегодня в последний раз, можете быть уверены.
Она была счастлива возможностью ему поддакивать, подчиняться. Осведомленность Ломана касательно Гнуса довела ее почти до экстатического восторга. А теперь он оказался сведущим еще и по части дамских мод. Ломан опять заговорил с изысканной галантностью:
— Воображаю, чем вы должны были стать для этих провинциалов, сударыня! Властительницей над их жизнью и достоянием, боготворимой погубительницей сердец! Семирамидой, да и только! В чаду восторга все так и рвутся в бездну, верно? — И, так как она явно ничего не поняла, добавил: — Я хочу сказать, что мужчины, вероятно, не заставляют себя долго просить, и вы, сударыня, надо думать, от всех без исключенья получаете больше, чем вам нужно.
— Ну, это вы через край хватили. А вот что правда, то правда, мне здесь везет и многие меня любят. — Она пригубила из стаканчика: пусть знает! — Но если вы думаете, что я много чего себе позволяю, то уж простите меня и не воображайте, — она посмотрела ему прямо в глаза, — что каждый встречный и поперечный может вот так сидеть со мною за чашкой шоколада.
— Но мне-то ведь это разрешено? Значит, теперь пришел мой черед?
Он закинул голову и нахмурился. Смущенная артистка Фрелих не видела ничего, кроме его опущенных век.
— А ведь, если память мне не изменяет, я у вас должен был быть последним? Разве в свое время вы не сулили мне именно эту долю, сударыня? Следовательно, — он бросил на нее наглый взгляд, — надо полагать, что остальные уже свое получили?
Она не обиделась, но огорчилась.
— Ах, глупости вы выдумываете, мало кто что брешет. Возьмем хоть Бретпота: говорят, что я его до нитки обобрала. А теперь он будто бы еще и деньги Эрцума на меня… ах, боже мой!
Она слишком поздно спохватилась и в испуге уставилась на свой шоколад.
— Да, это уж самое скверное, — жестко и мрачно отвечал Ломан. Он отвернулся, наступило молчанье.
Наконец артистка Фрелих, не без робости, начала:
— Тут не я одна виновата. Если бы вы знали, как он меня упрашивал. Ей-богу, точно ребенок. Старый хрыч, из него, можно сказать, песок сыплется. Вот вы не поверите, а ведь он хотел, чтобы я бежала с ним. И с его сахарной болезнью! Благодарю покорно!
Ломан, уже сожалевший, что поддался порыву благородного негодования в самый разгар столь занимательного спектакля, сказал:
— Хотел бы я посмотреть на вечера, которые вы даете.
— В таком случае милости просим, — торопливо и радостно отвечала артистка Фрелих. — Приходите, я вас жду. Но сейчас мне пора идти, а вы оставайтесь здесь. Ах, бог ты мой, ничего у нас с вами не выйдет! — Она заметалась из стороны в сторону и горестно всплеснула руками. — Ничего не выйдет, потому что Гнус объявил: точка, новых гостей он принимать не будет. Один раз он мне закатил скандал. Поэтому, ах, да вы и сами понимаете…
— Отлично понимаю, сударыня!
— Ну, ну, уж он и губы надул! Можете прийти ко мне, когда никого не будет. Хотя бы сегодня в пять часов. А теперь до свиданья.
И она, шелестя юбками, торопливо скрылась за портьерой.
Ломан сам не понимал, как это случилось; как случилось, что его разобрала охота туда пойти. Или все гибельное неизбежно притягивает нас? Ведь Эрцум уже на краю гибели из-за этой забавной маленькой Киприды с ее незлобивым простонародным цинизмом. Эрцум все еще любит ее. Но Эрцум за свои деньги, по крайней мере, будет счастлив. А он, Ломан, идет к ней без малейшей искорки в душе. Идет, чтобы занять место своего друга, которому оно принадлежит по праву долголетних мучений. Два года назад он не был бы на это способен. Ему вспомнилось, что в ту пору он испытывал даже нечто вроде сострадания к Гнусу, — старик, чья участь была уже предрешена, грозился выгнать его из гимназии, — и это было искреннее состраданье, лишенное какого бы то ни было злорадства. А теперь он идет к его жене. «Чего только не делает жизнь с человеком», — еще раз гордо и меланхолически подумал Ломан.
Из глубины квартиры доносилась громкая брань. Смущенная горничная распахнула перед ним дверь в гостиную. Глазам Ломана представилась артистка Фрелих в сильнейшем волнении и какой-то очень потный мужчина с листом бумаги в руках.
— Что вам здесь нужно? — спросил Ломан. — Ах так! И сколько же? Пятьдесят марок? И из-за этого такой шум?
— Я, сударь мой, — отвечал кредитор, — уже пятьдесят раз приходил сюда, по разу из-за каждой марки.
Ломан расплатился, и тот ушел.
— Не гневайтесь, сударыня, на мое вмешательство, — сказал он несколько натянутым тоном. Он оказался в ложном положении: то, что ему предстояло получить, теперь носило бы характер «услуги за услугу». Надо хотя бы увеличить сумму; пятьдесят марок — для этого он слишком тщеславен. — Поскольку я уже повел себя дерзко, сударыня… мне говорили, — не знаю, так это или не так, — что вы сейчас испытываете денежные затруднения…
Артистка Фрелих судорожно сцепила и тотчас же расцепила пальцы. Растерянно повела шеей под высоким воротником своего tea-gown. Нескончаемая возня с поставщиками, любовниками и процентщиками, наполнявшая всю ее жизнь, внезапно возникла перед ее глазами; а тут ей протягивают бумажник, плотно набитый банкнотами!
— Сколько? — спокойно спросил Ломан, но тем не менее добавил: — Я сделаю все, что в моих силах.
Артистка Фрелих прекратила борьбу с собой. Нет, она не желает, чтобы ее покупали, а тем более Ломан.
— Все это неправда, — отвечала она, — я ни в чем не нуждаюсь.
— Пусть так. В противном случае я считал бы себя польщенным…
Он подумал о Доре Бретпот, о том, что она тоже нуждается теперь… Как знать? Не исключено, что и ее можно купить. Не желая лишать артистку Фрелих возможности выбора, он положил открытый бумажник на стол.
— Давайте-ка сядем, — сказала она и, чтобы переменить разговор, заметила: — Однако бумажничек-то у вас тугой!
И, так как он холодно промолчал, добавила:
— Трудно вам будет отделаться от такой уймы денег, ведь вы даже колец не носите.
— А я, верно, и не отделаюсь. — И, не заботясь о том, понимает она его или не понимает, сказал: — Я не плачу женщинам, потому что считаю это для себя унизительным и вдобавок бессмысленным. Ведь с женщинами — как с произведениями искусства, за которые я готов отдать все на свете. Но разве произведением искусства можно обладать? Увидишь такой шедевр на выставке и уходишь с мечтой в душе. А дальше? Воротиться и купить? Но что купить? Мечта за деньги не продается, а на ее воплощенье, право, не стоит тратиться.
Он хмуро отвернулся от бумажника. И тотчас же перевел свои слова на общедоступный язык:
— Я хочу сказать, что мне все быстро приедается.
Артистка Фрелих, с благоговением внимавшая своему идолу, тем не менее ощутила желанье блеснуть сарказмом:
— Так вы, верно, кроме еды и питья, ничего не покупаете?
— А что бы вы могли мне порекомендовать? — Он мрачно и дерзко посмотрел ей прямо в глаза, как бы спрашивая: «Может быть, мне купить вас, сударыня?» И, пожав плечами, сам же ответил на свои несказанные слова: — Чувственная любовь мне омерзительпа.
Она вконец смешалась. Сделала робкую попытку посмеяться и сказала:
— Ах, что вы!
— Надо возвыситься над такими чувствами, — настаивал Ломан, — возвыситься и очиститься. Ездить, например, верхом, как Парцифаль. Я думаю поступить в кавалерию и пройти высшую школу верховой езды. За исключением цирковых наездников, в Германии не наберется и сотни людей, владеющих этим искусством.
Тут уж она откровенно рассмеялась.
— Ну, тогда вы станете циркачом, а значит, вроде как моим собратом. Смех да и только! — Она вздохнула. — Помните «Голубого ангела»? Ох, хорошие были времена!
Ломан удивился.
— Возможно, — подумав, сказал он, — что тогда и вправду было хорошо. Все в целом!
— А сколько мы смеялись в «Голубом ангеле», и мне не приходилось воевать со всей этой сворой. Помните, мы с вами плясали, а потом явился Гнус, и вы улизнули через красное окно. А знаете, ведь он-то еще и сейчас на вас зол как черт, — она возбужденно засмеялась, — и мечтает сделать из вас котлету.
Разговаривая, она все время прислушивалась — не раздадутся ли шаги за дверью — и укоризненно смотрела на Ломана. Почему он все заботы взвалил на нее? Ну да ладно, она сама управится. Ломан не шел у нее из головы, хотя бы уже потому, что все остальные были ей дозволены, только он — нет. Это же невыносимо! К тому же упрямая похоть, благодаря недоверию и ожесточенной ненависти Гнуса сохранившаяся с прежних времен, со времен, о которых она вспоминала со вздохом, теперь, под влиянием своеобразной изысканности и необычности Ломана, сводила ее с ума. Наконец, сама атмосфера вокруг артистки Фрелих была так насыщена порохом, что ожиданье взрыва не могло не щекотать ей нервы.
— А какие вы тогда сочиняли чувствительные стихи, — сказала она. — Теперь уж вы, конечно, это оставили. Помните еще вашу песенку о луне, которую я тогда спела, а публика так по-идиотски ржала?
Она задумчиво оперлась о подлокотник кресла, приложила к груди правую руку и запела высоким, но тихим голосом:
Плывет луна, сияют звезды в небе…
Она пропела весь куплет, думая о том, что это единственная песня на свете, которую ей нельзя петь, и лицо Гнуса неотступно стояло перед ее глазами. Страшное лицо, да еще нелепо подрумяненное, а в руках Гнус все время держал коробочку «bellet» с зеркальцем.
Рыдаю скорбно я в своем челне —
И смехом вторят звезды в вышине.
Раздосадованный Ломан пытался ее остановить, но она сразу начала второй куплет:
Плывет луна…
В это мгновенье дверь с грохотом распахнулась и Гнус как тигр прыгнул в комнату. Артистка Фрелих взвизгнула и бросилась в угол, за стул Ломана. Гнус молчал и задыхался; он выглядел точно так, как она себе его представляла во время пенья. И глаза у него были вчерашние, дикие… «Почему он отказался от ромашкового настоя?» — в тоске подумала она.
Гнус же думал: «Всему конец!» Напрасны его усилия, напрасен неимоверный труд карателя, если Ломан все-таки сидит у артистки Фрелих. Он, Гнус, противопоставил ее человечеству, он трудился в поте лица для того, чтобы отнятое у других досталось ей, а она сделала так, что самые мрачные его виденья стали реальностью — Ломан, Ломан, в чертах которого воплотилось все наихудшее, все самое ненавистное, сидел у нее! Что ж теперь остается? С артисткой Фрелих кончено — значит, кончено и с Гнусом. Он должен приговорить к смерти ее, а следовательно, и самого себя.
Он не проронил ни слова и вдруг схватил ее за горло! При этом он хрипел так, словно это его душили. Чтобы перевести дыханье, он на секунду выпустил артистку Фрелих. Она воспользовалась этой секундой и крикнула:
— Ему противна чувственная любовь! Он сам сказал.
Гнус снова впился в нее. Но тут его схватили за плечи.
Ломан сделал это «для пробы». Он не был уверен, что в спектакле и ему достанется какая-то роль; все было точно во сне. Разве наяву такое возможно? В его разумном представлении своеобычное развитие Гнуса протекало гладко и в известной мере отвлеченно, как в книге. Рукоприкладство в нем не было предусмотрено. Ломан придумал интересную теорию касательно своего старика учителя; но он не знал души Гнуса — ее срывов в бездну, ее страшного горения и одиночества, тяжкого, как проклятие. Все это открылось Ломану слишком внезапно, и его охватил страх, страх перед действительностью.
Гнус обернулся к нему. Артистка Фрелих с визгом кинулась в соседнюю комнату и шумно захлопнула дверь. Первое мгновенье Гнус был точно пьяный; но тут же весь подобрался и, тесня Ломана, начал кружить по комнате. Ломан, чтобы не стоять с растерянным видом, подошел к столу, взял свой бумажник и почему-то начал его поглаживать. «Что бы такое сказать? — думал он. — На кого похож этот человек! Не то паук, не то кошка, глаза сумасшедшие, по лицу катятся разноцветные капли пота, трясущиеся челюсти в пене. Не очень-то приятно, когда такое существо тебя преследует, протягивает к тебе свои искривленные щупальцы и что-то бормочет».
Гнус нечленораздельно бормотал:
— Несчастный… ты посмел… Взять его… наконец-то… пойман с поличным… за это отдашь… все отдашь…
Он вырвал из рук Ломана бумажник и бросился вон из комнаты.
Ломан не двигался с места, охваченный ужасом, ибо здесь совершилось преступленье. Гнус, этот интересный анархист, совершил самое обычное преступленье. Анархист — нравственное исключение, вполне понятная крайность; преступленье же — это только обостренное состояние общечеловеческих склонностей, и ничего примечательного в нем нет. Гнус только что пытался на глазах у Ломана задушить свою жену, а затем ограбил самого Ломана. Комментатор сбился с толку, у наблюдателя сбежала с лица благосклонная усмешка. Ум Ломана, никогда еще не подвергавшийся столь невероятным испытаниям, немедленно утратил свою незаурядность и на слово «преступление» ответил, вполне буржуазно, словом «полиция». Правда, он отдавал себе отчет, что идея эта не очень-то оригинальна, но тут же решил: «Хватит», — и разом отбросил все сомнения. Во всяком случае, поступь у него была твердая, когда он двинулся к двери в соседнюю комнату, желая убедиться, что она заперта. Он, правда, слышал, как артистка Фрелих повернула ключ, по считал своим долгом еще раз удостовериться, что после его ухода она не попадет в лапы своего преступного супруга… И Ломан убежал из их дома.
Прошло около часу времени, толпа на углу все разрасталась. Город ликовал, так как арест Гнуса был уже решенным делом. Наконец-то! Горожане освобождались от гнета собственной порочности вместе с устранением соблазна. Мало-помалу приходя в себя и оглядываясь на трупы вокруг, они понимали, что откладывать этот арест было уже невозможно. И почему, собственно, власти так долго мешкали?
Телега, на которой высоко громоздились пивные бочки, загородила пол-улицы, мимо нее с трудом протиснулась карета с полицейскими чинами. За каретой бежала торговка фруктами; господин Дреге, бакалейщик, зачем-то приволок сюда резиновый шланг.
Толпа шумела перед домом Гнуса. Наконец появился он сам под конвоем полиции. Артистка Фрелих, вся в слезах, растерзанная, полуодетая, дрожащая от горя, раскаяния, исполненная небывалой покорности, цеплялась за него, висла на нем, казалось — стремилась слиться с ним воедино. Ее тоже арестовали, чего Ломан не предвидел. Гнус подсадил ее в карету с опущенными занавесками на окнах; глаза его искали кого-то в орущей толпе. Возчик на телеге с пивом высунулся из-под кожаного навеса — физиономия у него была бледная, нахальная — и пискливым голосом крикнул:
— Гнуси-то, гнуси полна карета!
Гнус стремительно оборотился на «это имя» — оно уже опять было не венком победителя, а комом грязи — и узнал Кизелака. Вытянув шею, задыхаясь, старик погрозил своему бывшему ученику кулаком. Но струя воды, пущенная из шланга господина Дреге, ударила ему в рот. Он захлебнулся, кто-то толкнул его в спину, и, оступившись на подножке кареты, он навзничь упал в темноту к ногам артистки Фрелих.