Глава двенадцатая
Он продолжал ходить на службу, в силу многолетней привычки к исполнению долга, хотя и знал, что скоро последний раз пройдет по привычной дороге. Учителя, все до одного, точно сговорились его не замечать. В учительской, как только Гнус усаживался там со своими тетрадями, они прятались за газету, быстро вставали из-за стола или попросту плевались.
Ломан, фон Эрцум и Кизелак, все трое, гимназии не посещали. Остальных Гнус презирал и предоставлял им полную свободу.
Правда, изредка он еще шипел и приговаривал того или другого ученика к полудневной отсидке в каталажке, но потом забывал сказать педелю, чтобы приговор был приведен в исполнение.
Вдоль улиц он крался, не глядя по сторонам, не слыша ни поношений, ни одобрительных возгласов, и не замечал, когда извозчики придерживали лошадей, чтобы указать на него седокам из приезжих как на городскую достопримечательность. Где бы он ни появился, везде шли разговоры о его процессе. Для всех обвиняемым, собственно, был Гнус, его речь на суде вызывала негодование, смешанное с жалостью. Пожилые господа, выпускники первых годов его педагогической деятельности, у которых с Гнусом связывались нежные, позлащенные временем воспоминания, завидя его, останавливались и качали головами.
— И подумать, во что превратился наш Гнус! Ведь что стал выкамаривать на старости лет!
— Да разве годится учителю так шельмовать мальчишек? Хорош воспитатель юношества! А чего стоят его выпады против купечества, против лучших семейств нашего города! Да еще перед судом! Срам, да и только!
— Уж если в этом возрасте позволяешь себе такие штуки, так, по крайней мере, сиди тише воды ниже травы. В ратуше еще будет обсуждаться вся эта история, и я знаю от Бретпота, что в гимназии его больше терпеть не хотят. Пусть убирается вместе со своей актрисой.
— А девчонка-то первый сорт!
— Что правда, то правда!
Господа посмеивались, при этом у них блестели глаза.
— И как это он сообразил?
— Я же всегда говорю, против такой гнусной клички в конце концов не устоишь, теперь он настоящий старый гнус.
Другие вспоминали его сына, открыто показывавшегося в городе с непотребной женщиной. Говорили, что яблочко от яблони недалеко падает, и, по примеру учителя Гюббенета, утверждали, что нравственное падение отца было неизбежно. Задним числом всем стало ясно, что Гнус всегда был угрюмым, опасным нелюдимом, так что и речи его на суде, направленной против самых уважаемых горожан, удивляться не приходится.
— Этого старого поганца давно следовало прикончить, — изрек при появлении Гнуса табачный торговец Мейер, стоявший в дверях своей лавки, тот самый, чьи счета на имя учителя Нусса всегда начинались с зачеркнутой буквы Г.
Владелец кафе «Централь», заметив однажды утром Гнуса, кравшегося вдоль стены, обратился к кельнерам, которые подметали пол:
— Нравственную нечисть и гнусь тоже надо выметать!
Но нашлись и оппозиционно настроенные горожане; они от души приветствовали эмансипацию Гнуса, видели в нем своего единомышленника, восхищались его враждебным отношением к существующему порядку и устраивали собрания, где обсуждался его смелый выпад против привилегированного сословия. На этих собраниях просили выступать и самого Гнуса. Лозунг устроителей гласил:
«Шапки долой перед таким человеком!»
Гнус оставлял без ответа их письменные приглашения, а посланных за ним людей даже не впускал в дом. Он сидел взаперти и с тоской, ненавистью и злобой думал об артистке Фрелих, о том, как заставить ее убраться подальше из их города. Ему вспомнилось, что при первой встрече он именно этого требовал от нее. Если бы она тогда его послушалась! А то вот и вышло, что она натворила уйму бесчинств и бед! Теперь Гнусу в его безграничной мучительной жажде мести единственно желанным представлялось, чтобы артистка Фрелих окончила свои дни в каком-нибудь дальнем и темном чулане.
Днем он тщательно избегал улиц, на которых мог ее встретить. И только ночью, в час, когда за занавешенными окнами пивной уже не могли мелькнуть силуэты учителей с прыгающими челюстями, прокрадывался в ту часть города, где она жила, и робко, исполненный вражды и горькой похоти, кружил возле «Шведского подворья».
Однажды из темноты выступил человек и поклонился ему: это был Ломан. Сначала Гнус отпрянул, ловя воздух ртом. Затем растопырил руки, пытаясь схватить в эти клещи Ломана, но тот увернулся. Опомнившись и уже твердо стоя на ногах, Гнус зашипел:
— Так вы, негодяй вы этакий, еще смеете показываться мне на глаза! И где? Как раз возле квартиры артистки Фрелих! Опять предаетесь посторонним занятиям!
— Уверяю вас, господин учитель, — мягко возразил Ломан, — вы ошибаетесь. Самым роковым образом ошибаетесь.
— Так зачем же вы здесь околачиваетесь, подлый мальчишка?
— Сожалею, что не могу вам это объяснить, господин учитель. Поверьте лишь, что ваших интересов мое пребывание здесь ни в какой мере не затрагивает.
— Я вас в порошок сотру, — завопил Гнус, и глаза у него засверкали, как у разъяренной кошки. — Будьте готовы к позорному и постыдному изгнанию из гимназии…
— Буду рад, если это принесет вам удовлетворение, господин учитель, — сказал Ломан без всякой насмешки, скорей даже печально, и неторопливо пошел дальше, преследуемый проклятьями Гнуса.
Ему не хотелось издеваться над Гнусом. Теперь, когда на старика обрушилось столько бед, он считал бы это низостью. Он даже испытывал сострадание к этому человеку, грозившемуся выгнать его из гимназии, в момент, когда уже решено его собственное увольнение, — состраданье и даже известную симпатию к старому одинокому человеконенавистнику, против которого восстал весь город, к своеобразному анархисту, неожиданно себя обнаружившему…
Его вечная подозрительность в отношении Ломана и этой Фрелих была жалка и трогательна; а если сопоставить ее с тем, что выгнало Ломана из дому этой ночью, то и полна трагической иронии. Ломан возвращался с Кайзерштрассе. Госпожа Дора Бретпот сегодня вечером разрешилась от бремени. Потаенная нежность Ломана прильнула к ложу страдалицы. Его сердце, этот бесплодно и смиренно тлеющий огонек, жаждало согреть маленькое трепещущее существо, явившееся в жизнь, может быть, благодаря асессору Кнусту, может быть, благодаря лейтенанту фон Гиршке, а может быть, и благодаря консулу Бретпоту… Сегодня ночью Ломан подошел к дому Бретпотов и благоговейно приложился к запертой двери.
Через несколько дней все нерешенные судьбы определились. Ломану, ничуть в этом не заинтересованному, дозволено было до отъезда в Англию посещать гимназию; у него была слишком влиятельная родня, чтобы всерьез говорить о его исключении. Кизелак своим исключением был обязан не столько истории с курганом, сколько своему недопустимому поведению на суде, но прежде всего — связи с артисткой Фрелих, так бесстыдно ею афишированной и, разумеется, недопустимой для гимназиста-шестиклассника. Фон Эрцум ушел добровольно и поступил в военное училище. Гнус получил отставку.
Ему было предоставлено право до осени не прекращать своей педагогической деятельности. Но он сам по соглашению с местным учебным ведомством решил с нею покончить. В один из первых свободных дней, когда Гнус уныло и праздно — уже до конца своих дней — сидел на диване, к нему пришел пастор Квитьенс. Он давно наблюдал, как этот смертный все глубже погрязает в грехах и блуде. Теперь, когда он был уже втоптан в прах, пастор Квитьенс решил, что пора вернуть заблудшую овцу в лоно церкви.
Закурив сигару, точно обыкновенный посетитель, он стал сокрушаться по поводу бедственных обстоятельств Гнуса — его одиночества, вражды, которую он возбудил к себе в лучших людях города. Так жить невозможно, надо выходить из положения. Если бы Гнус хоть продолжал заниматься своим привычным делом. Отставка, можно сказать, довершила его несчастья, ведь теперь он всецело отдан во власть горестных размышлений… Сказать «безнадежных» — все-таки будет преувеличением. Ему, пастору Квитьенсу, несомненно, удастся восстановить репутацию Гнуса в глазах лучших людей, более того — он наверняка сумеет протащить его в некий политический союз, а также в кегельный клуб. Конечно, при условии, — пастор, видимо, относился к этому условию, как к необходимому злу, ибо в голосе его послышалось сожаление, — что Гнус перед богом и людьми покается в своих прегрешениях и навсегда покончит с ними.
Гнус, собственно, ничего на это не ответил. Предложение пастора его не интересовало. Партия в кегли не могла возместить ему утрату артистки Фрелих.
Тогда пастор Квитьенс перешел к некоторым обобщениям. Он стал сокрушаться о юношестве, на заре жизни отравленном таким примером; и подумать только, что пример этот подан человеком, призванным быть пастырем юношества. Он имеет в виду не одних шестиклассников, отнюдь нет, и не только гимназистов, но также юношество вне стен гимназии, всех бывших ее питомцев, словом — весь город в целом. Все они — пастор Квитьенс даже не замечал, что его сигара потухла, — усомнившись в уроках, преподанных им в прежние годы, не могли не поколебаться и в своей вере в господа бога. Неужели Гнус не боится взять это на свою совесть? Мальчик Кизелак уже попал в беду, и нельзя ведь отрицать, что Гнус несет большую долю ответственности за несчастье сего младенца. Но это, разумеется, не единственное зло, порожденное отступничеством такого человека, как он, от веры, от законов нравственности…
Гнус оторопел. Он впервые слышал о расправе с Кизелаком и в глубине души ликовал оттого, что был причиной его несчастья. Мысль о том, что его пример опасен для других и может посеять зло в городе, тоже ни разу ему в голову не приходила. Перед его взволнованным взором открылись широчайшие горизонты — теперь он отомстит. Лицо у него пошло красными пятнами; затаив дыхание, углубленный в самого себя, он пощипывал редкие волоски на своих щеках.
Пастор Квитьенс ничего не понял и обрадовался, что Гнус принял его слова так близко к сердцу. А если вспомнить, из-за кого Гнус вверг себя и других во все эти неприятности, то его faux pas станет самоочевидным.
Гнус осведомился, не имеет ли пастор в виду артистку Фрелих.
Разумеется. Ведь после ее публичных показаний на суде у Гнуса не могли не открыться глаза. Любовь слепа, — тут пастор Квитьенс опять раскурил свою сигару, — этого нельзя не признать. Но, с другой стороны, Гнусу полезно будет вспомнить о студенческих годах в Берлине, да, там они оба чего-чего только не насмотрелись. А так как они и сами-то не зевали — хи-хи! — то подобных дамочек знают как свои пять пальцев. И, право же, ради них не стоит калечить свою и чужую жизнь. Да, как вспомнишь Берлин…
Пастор Квитьенс блаженно улыбнулся и совсем уже собрался поинтимничать. Гнус, беспокойно ерзавший на диване, внезапно прервал его. Не подразумевает ли пастор под «этими дамочками» артистку Фрелих? Пастор удивился и отвечал утвердительно. Тут Гнус вскочил как ужаленный, зашипел и глухим угрожающим голосом, брызгая в пастора слюной, стал выкрикивать:
— Вы оскорбили артистку Фрелих. Эта дама находится под моим покровительством. Извольте незамедлительно — ясно и самоочевидно — покинуть мой дом!
В испуге пастор подался назад вместе со стулом. Гнус помчался к двери и распахнул ее. Когда он, дрожа от ярости, еще раз подскочил к своему визитеру, тот окончательно перетрусил, рванулся и вместе со стулом вывалился за дверь. Гнус ее захлопнул.
Он еще долго бегал из угла в угол, тяжело дыша. Волей-неволей Гнус сознавался себе, что несколько минут назад призывал все беды на голову артистки Фрелих. Каких только мерзостей он о ней не передумал! Но у него свои права, пастору Квитьенсу они не даны. Артистка Фрелих выше пастора Квитьенса. Она выше всех — единственная и недосягаемая перед лицом человечества. Как хорошо, что благодаря пастору к нему вернулась способность правильно оценивать вещи! Артистка Фрелих от него неотделима. Тот, кто не воздает ей должного, наносит оскорбление ему, Гнусу! Трусливая ярость тирана валила его с ног; ему пришлось ухватиться за первый попавшийся предмет, как в тот вечер, когда публика в «Голубом ангеле» насмехалась над ней. Насмехаться над той, кого он собственноручно гримировал! Посягать на ее искусство, можно сказать — выношенное им! Конечно, она не очень-то хорошо показала себя у кургана гуннов и причинила ему немало страданий! Но уж они как-нибудь сочтутся, он и артистка Фрелих. Сейчас он пойдет к ней, больше он эту встречу откладывать не намерен!
Гнус схватил шляпу, но тут же повесил ее обратно.
Конечно, артистка Фрелих его предала, но, с другой стороны, разве она тем самым не погубила гимназиста Кизелака? И разве это не служит ей оправданьем? Пока еще нет! Но если она погубит и остальных гимназистов?
Гнус замер на месте и опустил голову, лицо его стало багровым. Покуда он стоял неподвижно, жажда мести и ревность боролись в нем. Победа осталась за жаждой мести. Артистка Фрелих была оправдана.
И Гнус размечтался о гимназистах, которых ей предстояло сгубить. Какая обида, что табачный торговец с рынка уже давно окончил гимназию, и торговый ученик, который вместо приветствия строит ему рожи, и многие другие горожане! Артистка Фрелих сгубила бы их всех! Их всех со стыдом и позором выгнали бы из гимназии! Другого вида гибели Гнус себе не представлял. Просто не догадывался, что есть катастрофы пострашнее вылета из гимназии…
Когда он постучался в дверь артистки Фрелих, она появилась на пороге в пальто и шляпе.
— Хо-хо! Вот и он! А я уж собралась к тебе. Ты, конечно, не поверишь, а вот провалиться мне на этом месте, если я вру.
— Пусть так, — сказал Гнус.
На этот раз она действительно не врала.
После того как Гнус перестал показываться ей на глаза, артистка Фрелих сказала себе: «Нет так нет!» — и приняла решение: в собственную квартиру не перебираться, продать подаренную ей мебель, прожить некоторое время вроде как на ренту, а затем подыскать себе новый ангажемент. Супруги Киперт к этому времени уже уехали из города. Видит бог, она питала самые дружеские чувства к своему старикашке Гнусу. Ну, да ведь насильно мил не будешь! Не хочет — и не надо! У нее была своя философия. Легче обвести человека вокруг пальца после того, как чего-нибудь набедокуришь, чем заставить его верить, когда ты и вправду ни в чем не провинилась. Мало ли что было раньше, а с таким, как Гнус, не вылезешь из вранья; подумать, что он взъелся на нее из-за такой ерунды, как эта история с курганом! Да разве после знакомства с ним она заведет шашни с первым встречным? Ну и, конечно, она ему все-таки не чета. Случается ведь человеку ошибиться, и ничего тут худого нет. На улице иной раз увяжется кто-нибудь за тобой и бежит, а потом решится, обгонит тебя, заглянет в лицо, да и отстанет. Так вот и Гнус, видел ее только со спины, а заглянул в лицо — и конец! Ну что ж, нет — и не надо!
Но время шло, она скучала, деньги были на исходе, и артистка Фрелих решила, что глупо просто так взять и поставить крест на этой истории. Старик, верно, конфузится, дуется и ждет, чтоб она хоть палец ему протянула. Ладно, дело поправимое! Он ведь старый ребенок, упрямый и с придурью. Она засмеялась, вспомнив, как он выставил за дверь капитана и даже поругался из-за этого с Кипертом. Но тут же ее глаза приняли то застывшее, задумчивое выражение, с которым она нередко смотрела на Гнуса. Ясное дело, он ревнив, а ревность внушала ей уважение. Может, он сидит сейчас злющий, как паук, и мучается из-за нее. И желчь у него, верно, разлилась, так что он и есть ничего не может. Вот беда-то! Доброе сердце артистки Фрелих дрогнуло. И она собралась в путь, не только корысти ради, нет, но еще из состраданья и из уважения тоже.
— Давно мы с тобой не виделись, — начала она, хоть и насмешливо, но нерешительно.
— На то имелись свои причины, — произнес Гнус. — Я был — суммирую — занят.
— Ах, вот как! А чем, собственно?
— Увольнением меня из состава педагогического персонала местной гимназии.
— Понятно. Это упрек в мой адрес?
— Ты заслуживаешь оправдания. Ведь гимназист Кизелак тоже удален из гимназии, и тем самым для него навеки закрыты перспективы, открывающиеся перед человеком с законченным образованием.
— И поделом этакому стервецу!
— Теперь остается только пожелать, чтобы аналогичная участь постигла множество других гимназистов.
— А как нам с тобой это устроить? — Она двусмысленно улыбнулась. Гнус налился кровью. В молчанье она ввела его в комнату и усадила. Потом скользнула к нему на колени, уткнулась лицом в его плечо и затараторила шутливо-смиренным голоском:
— Так Гнусик больше не сердится на свою артисточку Фрелих, правда? Ведь в чем я на суде призналась, это все; больше ничего не было. Чуть было не сказала: бог тому свидетель, да разве это поможет. Но ты уж мне поверь.
— Пусть так, — заключил он. И, стремясь к душевной близости с ней, пустился в обстоятельное обсуждение происшедших событий: — Мне — конечно и безусловно — хорошо известно, что так называемая нравственность в большинстве случаев теснейшим образом связана с глупостью. Усомниться в этом может разве что человек, не получивший гуманитарного образования. В нравственности заинтересованы лишь те люди, которые, сами не обладая ею, подчиняют себе людей, попавшихся в ее сети. Я утверждаю и берусь доказать, что от рабских душ следует неуклонно требовать так называемой нравственности. Но это сознание — ясно и самоочевидно — никогда не мешало мне понимать, что существуют общественные круги, управляемые нравственными законами, которые разительно отличаются от нравственных законов пошлых филистеров.
Она слушала — вся внимание — и удивлялась.
— Да неужто? Какие такие круги? Ты не врешь?
— Я сам, — продолжал Гнус, — придерживался этих нравственных традиций филистерства. Не потому, что я высоко их ставил или считал себя неразрывно с ними связанным, но потому что — суммирую — у меня не было повода порвать с ними.
Он старался сам подстегивать себя во время этой речи и тем не менее запинался, краснел и сгорал от стыда, излагая свое дерзостное мировоззрение.
Она восхищалась его словами и чувствовала себя польщенной тем, что ей, именно ей говорил он все это. Когда же он добавил: «Признаться откровенно, я никак не ожидал, что твой образ жизни окажется согласованным с моим мировоззрением», — она, удивленная и растроганная, состроила гримаску и чмокнула его. Не успела еще артистка Фрелих отвести свои губы, зажимавшие ему рот, как он уже продолжал:
— Что, однако, не помешало…
— Ну, что там еще? Что чему не помешало, Гнусик?..
— …мне очень страдать в данном конкретном случае, хотя факты, с которыми я столкнулся, казалось бы, отнюдь не противоречили моему мировоззрению. И объясняется это, по-видимому, моим исключительным расположением к тебе.
Она приблизительно отгадала, что он такое хотел выразить, и приблизила к нему лукаво склоненную набок головку.
— Ибо я считаю тебя женщиной, обладанье которой не так-то легко заслужить.
Она стала серьезной и задумчивой.
Гнус заключил:
— Пусть будет так, — но тут же, под натиском страшных воспоминаний, воскликнул: — Только одного человека я бы тебе никогда не простил, и от него — ясно и самоочевидно — ты обязана воздержаться, его ты больше не должна видеть. Этот человек — Ломан!
Она видела, что он весь вспотел и совсем обессилел, и не понимала, в чем дело, так как ничего не знала о страшном видении, однажды посетившем его, — она в объятьях Ломана.
— Ах да, — заметила она, — из-за этого мальца ты всегда бесился! И собирался сделать из него котлету. Ну и делай себе на здоровье, милый мой Гнусик, только на меня не сердись. Меня, ей-богу, такие глупые мальчишки не интересуют. Если б я только могла тебе это вдолбить! Но ты ведь никаких резонов не слушаешь, прямо хоть плачь.
Ей и вправду хотелось плакать, оттого что она сама не верила в свое равнодушие к Ломану, оттого что в глубине души ее все-таки к нему тянуло — недаром ее уверенья звучали неубедительно, — оттого, что Гнус, это неразумное старое дитя, так часто и так неловко касался этого ее чувства, и еще оттого, что в жизни, видимо, не существовало покоя, которого она всем сердцем жаждала.
Но так как Гнус не понял бы, отчего она плачет, а ей не хотелось без нужды еще больше запутывать положение, она отказала себе в этом удовольствии.
Вообще же теперь наступила счастливая пора. Они вместе ходили по городу, пополняя обстановку и приданое артистки Фрелих. Каждый вечер в выписанных из Гамбурга туалетах она сидела бок о бок с Гнусом в ложе городского театра. Гнус со сдержанным удовлетворением перехватывал завистливо-возмущенные и злобно-похотливые взгляды, на нее направленные. Вдобавок открылся еще и Летний театр, а значит, можно было сидеть в саду среди зажиточных почтенных горожан, есть бутерброды с лососиной и радоваться, что ближние тебя осуждают.
Артистка Фрелих больше не боялась постороннего влияния на Гнуса. Опасность миновала; из любви к ней он принял унизительную отставку и навлек на себя всеобщее презренье.
Поначалу ей было страшновато. Как это так вышло, размышляла она в тиши, что ради нее человек взвалил на себя столь тяжкое бремя? А потом стала пожимать плечами: «Чудаки эти мужчины!»
Мало-помалу она пришла к заключению, что он был прав, что она стоит этих жертв и даже еще больших. Поскольку Гнус с утра до вечера настойчиво твердил ей, что она вознесена на недосягаемую высоту и что человечество недостойно ее лицезреть, она под конец и впрямь стала относиться к себе с сугубым почтеньем. До сих пор никто не принимал ее до такой степени всерьез, а потому и она сама себя всерьез не принимала. Она была благодарна Гнусу за то, что он открыл ей глаза, и чувствовала, что, в свою очередь, должна ценить человека, вознесшего ее столь высоко. Более того, она силилась его полюбить.
Однажды она заявила, что хочет учиться латыни. Он немедленно приступил к занятиям. Во время уроков она его не перебивала, но отвечала невпопад или не слышала вопросов, и только смотрела на него, занятая другими, более важными вопросами, обращенными к самой себе.
— Скажи-ка, Гнусик, что труднее затвердить: латынь или греческий? — осведомилась она на третьем уроке.
— Большинству труднее дается греческий, — отвечал он, и она воскликнула:
— Так я буду учить греческий.
Гнус пришел в восторг и спросил:
— А почему, собственно?
— Потому, мой Гнусик.
Она поцеловала его, и это выглядело как пародия на ласку. А намерения у нее были самые добрые. Он сделал ее честолюбивой, и она ему в угоду пожелала изучать греческий, потому что греческий труднее. Это было любовным признаньем — вернее, предвосхищением такового; она старалась заставить себя его полюбить.
Но любовь к старичку Гнусику давалась ей нелегко. Не легче, чем греческий язык. Она то и дело гладила рукой, словно затем, чтобы привыкнуть, его одеревенелое лицо, трясущуюся челюсть, угловатые глазницы, из которых его глаза злобно косились на весь мир и только на нее смотрели с ребяческой преданностью. Этот взгляд возбуждал в ней состраданье и нечто вроде нежности. Его жесты и слова, нелепый комизм первых и обстоятельная высокопарность вторых — все это ее трогало. Она нередко думала, что он, бесспорно, заслуживает уважения. Но дальше — ни с места.
Чтобы загладить неудачу с чувствами, она иногда старалась на уроках греческого языка собрать все силы своего разума.
Гнус покрывался красными пятнами и, содрогаясь от блаженства, мчался навстречу партикулам. Когда он раскрыл Гомера и она впервые стала читать его, когда эти возлюбленные звуки слетели с премило подкрашенных губок, шевелившихся на пестром лице артистки Фрелих, сердце его затрепетало. Ему пришлось отложить книгу, чтобы прийти в себя. Все еще прерывисто дыша, он взял со стола пухлую и всегда немножко сальную ручку артистки Фрелих и заявил, что впредь ни на одну минуту не желает с ней расставаться. Он намерен сделать ее своею женой.
Сначала у нее задрожали губы, как у человека, который вот-вот заплачет. Потом она прочувствованно улыбнулась, прижалась щекой к его плечу и стала слегка раскачиваться вместе с ним. Это раскачивание перешло в подергиванье; не в силах больше сдерживать своего восторга, она стащила Гнуса со стула и закружилась с ним по комнате.
— Я буду госпожой Гнус! Ей-богу, сдохнуть можно. Госпожа профессорша Гнус — э-э, нет, дудки, Нусс, а не Гнус, молодые люди!
И немедленно изобразила почтенную даму, опускающуюся в кресло. Потом она заговорила вполне разумно: теперь ей не стоит перебираться на новую квартиру, тем более что значительную часть мебели она продала. Она переедет к Гнусу в его дом у городских ворот и там все устроит по-новому. И вдруг опять разразилась смехом. Наконец она успокоилась и только еще задумчиво произнесла:
— Чего-чего с человеком не случается!
Когда он спросил, рада ли она, и посулил, что все это очень скоро сделается, она лишь рассеянно улыбнулась в ответ.
Все последующие дни она казалась ему какой-то отсутствующей. Временами у нее бывал очень озабоченный вид, но она решительно это отрицала. Она часто куда-то уходила и сердилась, когда он хотел идти вместе с нею. Он был убит и чуял какую-то мрачную загадку. В один прекрасный день он столкнулся с нею на улице: она выходила из третьеразрядной гостиницы. Они молча пошли рядом, наконец она таинственно сказала:
— Человек предполагает, а бог располагает.
Он встревожился донельзя, но она ничего ему объяснить не пожелала.
Еще через несколько дней, когда Гнус одиноко и печально тащился по пустынной в обеденный час Зибенбергштрассе, к нему подошла маленькая девочка, вся в белом, и пролепетала:
— Пойдем домой, папа!
Гнус в изумлении остановился, глядя на протянутую к нему ручонку в белой перчатке.
— Пойдем домой, папа, — повторил ребенок.
— Что это значит? — спросил Гнус. — Где ты живешь?
— Там. — И она указала куда-то назад.
Гнус взглянул в этом направлении: на углу стояла артистка Фрелих, умильно склонив головку набок: рука ее, опущенная чуть пониже бедра, казалось, умоляла о прощении и еще о чем-то.
Гнус растерянно задвигал челюстями.
Но тут же все понял и взял протянутую к нему ручку в белой перчатке.