Часть вторая
Ехала судьба по краешку обрыва
1
Старый колодец с провалившимся и давно сгнившим срубом стоял почему-то на пригорке, под веселой, молодой березкой. От ветхости дерево обнесло гнилой зеленью, а в иных местах оно даже поросло мхом. Но ворот и толстая железная цепь на нем были в сохранности, а к цепи накрепко было приделано на загнутом железном крючке большое железное ведро; новое, без единого пятнышка ржавчины, и до самых краев, всклень, наполненное чистой водой. Оставалось до него сделать лишь несколько шагов, нагнуться и пить, пить, утоляя жажду, которая нестерпимо, словно огнем, выжигала нутро. Шагнул, а из-под замшелого нижнего венца сруба выстрелила, извиваясь, тонкая и длинная змея аспидно-черного цвета. Трепыхалось в разинутой пасти раздвоенное жало, и ясно становилось, что сделай второй шаг — она выстрелит еще раз в неуловимом прыжке и вонзит в тело невидимые мелкие зубы, чтобы брызнуть смертельным ядом. Замер, готовый уже отступить, но жажда жгла, подталкивала к ведру, наполненному водой, и напрочь отшибала разум и осторожность. Снова шагнул, коротко, на полшага. Мелькнула черная молния, и ногу ниже колена пронзила боль — будто стальную спицу вогнали под кожу. Из сухого горла вылетел хриплый, надсадный крик, но дыхания не хватило, и крик сорвался, соскочив на удушливое сипенье…
Задыхаясь, взметнулся, хватаясь руками за грудь, и ошалело распахнул опухшие глаза, еще до конца не проснувшись, но уже радуясь животной радостью, что это лишь сон, дурное видение, которое, к счастью, закончилось.
Повел прояснившимся взглядом вокруг и обнаружил, что находится он, Павел Лаврентьевич Парфенов, в гостиничном номере, лежит на диване, и нога у него застряла в щели возле подлокотника. Так крепко, что затекла, будто неживая. Едва ее вытянул. Собрался с силами и поднялся, окончательно приходя в себя.
Просторный гостиничный номер, в три отдельных комнаты и с большим круглым залом, был разорен до основания, как после вражеского нашествия. Валялась на полу, на дорогом ковре, битая посуда, сорванные с окон бархатные шторы лежали скомканными на столе, намокшие от разлитого вина и обляпанные соусами и подливами. Расколотый цветочный горшок развалился на две половины, жирная, черная земля осыпалась на лакированную подставку и ниже, на паркет, ее растащили, и по всему номеру тянулись грязные беспорядочные следы. Вразброс, там и сям, торчали длинными горлышками пустые бутылки с наклейками дорогих вин, и над всем этим безобразием нависала огромная хрустальная люстра, украшенная заброшенным на нее розовым женским корсетом.
Осторожно, чтобы не наступить босыми ногами на осколки битого стекла и не пораниться, Павел Лаврентьевич прокрался к столу, нашел бутылку, в которой булькало, и с наслаждением, в два приема, выпил содержимое до дна, даже не ощутив, что выпил. Жажда утихомирилась. Затекшая нога стала оживать, будто пронзили ее десятки мелких иголок. Павел Лаврентьевич постоял, терпеливо дожидаясь, когда нога окончательно отойдет, затем еще чего-то выпил из другой узкогорлой бутылки и вернулся на диван. Лег, закинув руки за голову, уперся взглядом в потолок, украшенный лепниной, и увидел, что сверху на него укоризненно смотрят белые ангелочки, искусно вылепленные из гипса.
— Господи, прости меня, не совладал с искушением, опять согрешил, — Павел Лаврентьевич перекрестился и долго еще лежал, вспоминая сон, страх от которого все не отпускал его.
«Извела тоска-кручина, подколодная змея… Верно в песне поется, будто про меня… Так, пожалуй, и догоришь, как лучинка, без огня и дыма… Нет, Павел Лаврентьевич, хватит, погуляли, пора и честь знать… Ступай, братец, грехи отмывать! Ступай, ступай, нечего валяться!» Отдав приказ самому себе, Павел Лаврентьевич бодро вскочил с дивана и последовал в ванную.
Часа через два он вышел на крыльцо ярской гостиницы «Эрмитаж» и смотрелся в богатой шубе с бобровым воротником так, как и положено смотреться важному человеку, владельцу трех приисков — статный, голова горделиво вскинута и взгляд властный, суровый; лицо чисто выбрито, а в морозном воздухе кружится аромат дорогого одеколона.
Он и половины минуты не успел постоять, как подскочил к гостиничному крыльцу извозчик, растянул рот до ушей и пригласил почтительным голосом:
— Пожалуйте, Павел Лаврентьевич! Куда прикажете?
— Домой вези меня, домой. Знаешь, где проживаю?
— Кто же в Ярске не знает, где вы живете! Все знают, Павел Лаврентьевич! Н-н-о, родимая!
И родимая, молодая, резвая кобылка, понесла по снегу легкие санки, как по воздуху. Гнал извозчик, будто на пожар торопился. Знал, расторопный, что Парфенов очень уважает быструю езду, а медленную — терпеть не может. Вот и старался угодить, надеясь на щедрую расплату.
Санки летели.
Павел Лаврентьевич прищуривался от встречного воздуха, который высекал слезу, но лица не отворачивал, смотрел прямо.
Вот и огромный парфеновский дом, поставленный еще покойным родителем. С широким размахом строился в свое время Лаврентий Зотович: три этажа из красного кирпича вздымали островерхую крышу, казалось, под самое небо; ряды длинных и узких окон сверкали под морозным солнцем, а широкие железные ворота перед домом, украшенные коваными цветами диковинного вида, придавали всему строению величественный вид — дворец, да и только.
Расплатившись с извозчиком, Павел Лаврентьевич вышагнул из санок и направился к узкой калитке. Уже подошел к ней, протянул руку, чтобы открыть, как калитка перед ним распахнулась наотмашь, и выскочил из нее, едва не сбив с ног, маленький, вертлявый мальчишка. Кинулся в сторону, но Павел Лаврентьевич ловко ухватил его за шкирку, развернул к себе и строго спросил:
— От кого бежим? Куда бежим?
Мальчишка вздернул голову, швыркнул носом, загоняя выкатившиеся сопли обратно в широкую ноздрю, и дернулся, пытаясь освободиться. Но Павел Лаврентьевич держал крепко. Тогда мальчишка, поняв, что ему не вырваться, крикнул злым и отчаянным голосом:
— Все равно ему глаз вышибу!
— Кому?
— Вон, гаду этому!
И показал рукой на распахнутую калитку, к которой подбегал парфеновский дворник Диомид, немолодой уже мужик, обладавший огромной силой и имевший, как многие сильные люди, добродушный, покладистый характер. Он рукой зажимал щеку, а из-под ладони капала на снег кровь, будто сыпались красные ягодки.
— Ты что делаешь, лиходей?! — искренне удивлялся Диомид. — А если бы в глаз попал?! Я бы кривой на всю жизнь остался!
— В другой раз попаду, не промахнусь, — пообещал мальчишка и злобно, как волчонок, оскалил зубы.
— Да что у вас за война тут? Что случилось?! — потребовал ответа Павел Лаврентьевич.
— Чего случилось… Я и сам не пойму, — пожал широкими, литыми плечами Диомид. — Чищу снег, залетает этот разбойник и хлоп в меня из рогатки, до крови щеку рассек. Вытаскивай рогатку-то, все равно отберу, вытаскивай, вытаскивай…
Мальчишка нехотя сунул руку в карман, помедлил и вытащил рогатку, бросил ее к ногам Диомида и пообещал:
— Я другую сделаю!
Диомид пяткой разломил рогатку и забросил остатки далеко в сугроб, спросил, пытаясь все-таки добиться ответа:
— Ты с какого квасу стрелять в меня надумал? Я тебе дорогу перебежал?
— Ага, перебежал! — мальчишка снова оскалил зубы. — Кто Тузику глаз выбил? Кто ему ногу перешиб, он до сих пор на трех ногах скачет!
От удивления Диомид только руками развел: какой Тузик, какой глаз, какая нога? Ничего не ясно!
— Подожди, — вмешался Павел Лаврентьевич, — давай по порядку рассказывай, только не ври.
Злоумышленник швыркнул носом, подумал и, наверное, решив, что терять ему все равно нечего, рассказал, что три дня назад Тузик вернулся домой с выбитым глазом, из которого текла кровь, и на трех ногах, а четвертую поджимал, и она все время дрожала. А вчера ему старшие ребята сказали, что покалечил Тузика дворник, который служит у купца Перелогина. Тогда он взял рогатку и пошел, чтобы отомстить за Тузика.
— У-у-у, голова садовая! — расхохотался Диомид. — Дом-то у Перелогина на соседней улице стоит, тоже из красного кирпича, только в два этажа… Промахнулся ты, парень, не по тому адресу заявился, я теперь полное право имею к мировому судье тебя тащить, чтобы он тебя на каторгу упек!
— Ладно, не пугай парнишку, — вступился Павел Лаврентьевич, которого развеселило неожиданное происшествие; даже угнетение, которое он испытывал с утра, развеялось. — Отведи его на кухню, пусть накормят хорошенько и одежку какую-нибудь подберут, а то дрожит, как голый. Тебя как зовут-то, стрелок?
— Иваном меня зовут…
— Домой вернешься, Иван, скажи отцу, чтобы выпорол. И не вздумай к перелогинскому дворнику с новой рогаткой идти, он не такой добрый, как Диомид, в один мах головенку отвернет. Понял, что я говорю?
— А у меня отца нет, мы с мамкой живем.
— Тогда мамке скажи, чтобы выпорола. Веди его, Диомид, сделай, как я сказал.
Павел Лаврентьевич отпустил злоумышленника, и тот, до конца еще не веря, что хорошей трепки не предвидится, настороженно, но все-таки пошел рядом с Диомидом. Проводив их взглядом, Павел Лаврентьевич по-хозяйски закрыл калитку, осмотрел просторный двор и направился к дому, улыбаясь и покачивая головой — надо же, за Тузика так обиделся. Отчаянный парень, Иван…
Горничная, встретившая хозяина в прихожей, протянула ему конверт и торопливо пояснила:
— Велено сразу же отдать, как появитесь…
2
От конверта, склеенного из плотной бумаги синего цвета, приторно пахло духами. Павел Лаврентьевич усмехнулся и, скинув шубу на руки горничной, прошел в свой кабинет; маленькими изящными ножницами отрезал край конверта, вынул пригласительный билет, отпечатанный в типографии, украшенный по краям золотистыми виньетками. Еще раз усмехнулся и вслух, в полный голос, прочитал: «Милостивый государь Павел Лаврентьевич! Зная Ваше просвещенное внимание к нуждам образования, осмеливаюсь обратиться к Вам с нижайшей просьбой следующего рода. 25 января сего года, в шесть часов вечера, в Общественном собрании состоится благотворительный вечер в пользу открываемой двухклассной начальной школы, устраиваемой и находящейся под покровительством мещанки Марфы Ивановны Шаньгиной. Искренне рада буду видеть Вас на данном благотворительном вечере и надеюсь на Ваше душевное участие в благородном, общественном деле. Председатель Попечительного Совета И. А. Делинова».
Прочитал спокойно, насмешливо, и вдруг будто поперхнулся, смял толстую упругую бумагу в кулак, бросил ее на стол, и она чуть слышно стукнула о полированную столешницу.
Любое приглашение, любую просьбу, любую глупость, которые приходили на его имя в немалом количестве — да что угодно! — готов был прочитать Павел Лаврентьевич, но только не известие о том, что благотворительный сбор от вечера пойдет на нужды школы, устраиваемой и находящейся под покровительством Марфы Ивановны Шаньгиной.
— Вот она, змея подколодная! — не сдерживаясь, отрывисто крикнул Павел Лаврентьевич и кулаком, в полную силу, грохнул по столу, по смятой бумажке, словно желал вбить ее в дерево, чтобы исчезла она бесследно, чтобы глаза ее не видели. — Вот он, сон! В руку! Марфой Ивановной! Еще и денег попросят! Ну, папаша, век твою дурь помнить буду!
Не находя себе места, он кружил возле стола, словно гонялся за невидимым существом, и даже руки протягивал, растопыривая пальцы, будто хотел кого-то ухватить за глотку.
Дверь кабинета Павел Лаврентьевич за собой не закрыл, и в просторный проем смотрел со стены коридора большой, в полный рост, парадный портрет старшего Парфенова. Рисовал его, по всей видимости, художник небесталанный, и Лаврентий Зотович взирал с холста на своего сына, как живой: взгляд из-под хмуро сведенных бровей суровый и жесткий, осанка гордая, а правая нога вольно отставлена в сторону, как у человека, уверенного не только в самом себе, но и в жизни; под усами, на красиво очерченных губах, покоилась снисходительная усмешка. Младший Парфенов, когда взглядывал на портрет, всякий раз не мог избавиться от ощущения, что отец сейчас, усмехнувшись, неожиданно заговорит:
— Она, сучка, перед тобой вертится, не дается, кусается, а я ее — хвать рукой за глотку! Все равно ершится, трепыхается! Тогда я второй рукой — хвать! Придавил, как клещами, она и подчинилась, никуда денется, теперь я ей хозяин!
Так он говорил о жизни и о том, что надо эту самую жизнь держать двумя руками за глотку, иначе она тебя самого задушит.
И следовал этому правилу неукоснительно.
Сын же этого правила принимать не хотел — с самого детства. И отца не любил, а когда подрос и многое стал понимать, эта нелюбовь быстро и незаметно переплавилась в глубоко скрытую ненависть.
Были у него для этой ненависти весомые причины.
Разбогатев на открытых приисках, которые приносили ему бешеную прибыль, старший Парфенов, словно узду сорвал и понесся во все тяжкие. Загулы устраивал такие, что Ярск вздрагивал, будто от землетрясения. Румынский хор содержал, и любил, чтобы певички перед ним показывали свои таланты в голом виде. Бывало, что проносилась по Почтамтской улице невиданная кавалькада: двадцать-тридцать троек, украшенных лентами, как на свадьбе, факела горят ярче уличных фонарей, пестрый народ в санях визжит, кричит и даже кукарекает, виртуозные балалаечники умудряются на бешеном скаку наяривать плясовую — и несется это орущее скопище за город, на дальнюю, потаенную заимку, как в преисподнюю…
Да уж, погулял покойный Лаврентий Зотович, всласть погулял.
Но одно правило соблюдал непререкаемо — дома у себя никаких пиров не устраивал и гостей, даже деловых компаньонов, никогда к себе не приглашал. Дома у богатого и разгульного золотопромышленника шла заведенным порядком совсем иная жизнь — строгая и тихая, основанная, как на незыблемом фундаменте, на беспрекословном подчинении хозяину. Ни жена, ни сын, а про прислугу и говорить нечего, не имели права не то что слово поперек сказать, но и посмотреть без нужного почитания.
Но слухи и сюда, через толстые стены каменных хором, все-таки доходили, и жена, конечно, знала о буйствах своего супруга на стороне, но молчала и, видимо, от этого молчания умерла довольно рано, оставив сиротой сына-подростка.
После смерти матери Павел еще сильнее возненавидел отца и стал мечтать: вот наступит день, споткнется родитель на своем жизненном скаку, упадет бездыханным, и тогда он, наследник, вступит в полные права и делать будет все по-иному, не так, как отец.
Но Лаврентий Зотович не упал внезапно, не свалился на скаку замертво, с жизнью он расставался долго, мучительно, словно медленно уходил в тягучую трясину, но все продолжал цепляться слабеющими руками за любую веточку, какая подворачивалась.
Не выцарапался.
Изматывающие головные боли доводили его до приступов бешенства, он орал, словно под ножом, все чаще хватался за ружье и палил по зеркалам, по статуэткам, расстреливал посуду в шкафах, и вся прислуга в страхе разбегалась, забиваясь в укромные уголки. Но нашлась храбрая душа — недавно принятая на службу кухарка. Подошла бесстрашно к хозяину, который только что перезарядил ружье, протянула руку, погладила по голове, приминая взъерошенные седые волосы…
И — невиданное дело!
Хозяин под узкой девичьей ладонью сник, съежился, положил заряженное ружье на пол, сам опустился на колени и тихо-тихо попросил:
— Руку не убирай…
С этого дня кухарка Марфа стала главным доктором самого богатого в городе золотопромышленника Парфенова. Местные медицинские светила, безуспешно лечившие Лаврентия Зотовича от головных болей, специально приезжали, чтобы поговорить с Марфой, надеясь услышать нечто особое, неизвестное им, но были сразу же разочарованы прямодушным ответом:
— Да не знаю я никаких секретов! Со страху руку протянула, а он успокоился, — и, улыбнувшись, глядя честными, искрящимися глазами, заверяла: — Я в лекарском деле ни капли не понимаю, а как получается, что Лаврентий Зотович головой мучиться перестает, когда я руку ему кладу, я и сама не ведаю.
От кухарской службы Парфенов-старший велел Марфу освободить, требовал, чтобы во всякую минуту она находилась рядом с ним, и скоро уже не мог обходиться без нее, как малое дитя без няньки.
Головные боли со временем прекратились, все думали, что дело пошло на поправку, но тут подоспела новая напасть, против которой Марфа оказалась бессильной — Лаврентий Зотович стал беспрерывно плакать и заговариваться. Никого не узнавал, а беседы вел с теми людьми, которые уже давно покинули этот грешный мир; долгие вел беседы, обстоятельные и порою выкладывал в умственном забвении такие прошлые секреты и тайны, что Парфенов-младший в страхе хватался руками за голову — а вдруг эти секреты и тайны за стены дома выползут?!
Раздумывал он недолго. Дал докторам денег и родителя отправили в скорбный дом, где он не пробыл и полного месяца, тихо умерев на казенной постели.
После смерти золотопромышленника, как и положено, вскрыли завещание. Павел Лаврентьевич только ахнул, когда узнал, что немалая часть денежных средств должна отойти кухарке Марфе. Вся ненависть, которую годами копил сын к отцу, опрокинулась теперь на безродную девицу; это по какому же праву и за какие такие заслуги свалилось ей прямо в ручки большое денежное счастье?! Закусился молодой хозяин, словно его среди белого дня обокрали. Пошел по судам и даже взятки предлагал судьям, но остался, как говорят в таких случаях, при собственных интересах: получила Марфа завещанные ей деньги — все, до копеечки. Павел Лаврентьевич возненавидел ее, как кровного врага.
Жизнь между тем остановки не знала, катилась дальше, и новые дни приносили новые события. Павел Лаврентьевич женился, но сразу же, еще и медовый месяц не закончился, понял, что жена ему нужна, как пятое колесо в телеге. Видимо, по этой причине — от нелюбви, детей у них не было. Но Павел Лаврентьевич не переживал, да и некогда ему было переживать — большое наследство требовало неустанной заботы. И он трудился не покладая рук, приумножая и без того немалые богатства. В неустанных своих трудах даже и не заметил, как за очень малый срок времени сам он изменился до неузнаваемости: властным стал, порою жестоким, и позабыл напрочь, что когда-то, глядя на отца, думал и верил искренне, что, вступив в наследство, по другому пути поведет дело и жизнь свою построит по-иному.
Не случилось.
Совсем наоборот складывалось: он стал точной копией своего отца. Один в один, капля в каплю. И походка изменилась, и голос, и пальцы рук, когда гневался, растопыривал, как родитель. Разве что не говорил вслух, что жизнь надо держать за глотку двумя руками и тогда она подчинится. Порядки в доме установились такие же, какие царили при Лаврентии Зотовиче, и нелюбимая жена ни слова не могла сказать мужу о том, что слухи о его загулах на стороне доходят и до нее. Да, вот так и выплясалось, что унаследовал наследник еще и необъяснимую страсть к буйным попоищам, порою безобразным, которые длились иногда по целым неделям.
Но что бы ни делал Павел Лаврентьевич — горел ли в трудах, тратил ли себя в загулах, в сердце у него стальной занозой сидела ненависть к Марфе Шаньгиной, и не мог он эту занозу ни переломить, ни вытащить. Вот поэтому и разгневался, получив от губернаторши пригласительный билет на благотворительный вечер.
Конверт доставили, видимо, дня два-три назад, пока он отсутствовал, вечер же был назначен на сегодняшнее число, и времени до его начала оставалось всего два с небольшим часа. Следовало поторопиться, потому что супруге генерал-губернатора в Ярске не принято было отказывать — ни в чем. Павел Лаврентьевич глянул на смятый пригласительный билет, но расправлять его не стал — знал, что в Общественное собрание пропустят и без этой лощеной бумажки.
Когда он уже выходил из дома, на глаза ему еще раз попались Диомид и Ваньша, которые тоже направлялись к калитке и вели о чем-то между собой вполне миролюбивый разговор. Сам не понимая, зачем он это делает, Павел Лаврентьевич подозвал мальчишку и сказал ему:
— Ты, Ваньша, в гости ко мне приходи. Если я свободен буду, Диомид тебя проведет. Слышишь, Диомид?
— А чего не провести! Проведу, если он без рогатки явится…
— Не, я рогатку брать не буду, так, пустой, приду, — пообещал Ваньша и швыркнул застуженным носом.
«Пустой приду, — повторял Павел Лаврентьевич, уже сидя в санках, запахнувшись в шубу, и усмехался, вспоминая мальчишку, — пустой приду… Вот каков — пустой приду, значит, не опасайтесь, глаза целыми останутся…»
3
В просторном кабинете Константина Владимировича Полозова, полицмейстера города Ярска, стояли вдоль глухой стены два странных предмета. Точнее сказать, предметы были обычными: большая черная доска на подставках и столь же большие, чуть ли не в рост человека, счеты, также на подставке. И доске, и счетам следовало бы находиться, конечно, в какой-нибудь церковно-приходской школе, где ученики морщили бы перед ними лбы, осваивая грамматику и арифметику, но уж никак не в кабинете полицмейстера, где все должно соответствовать казенной суровости. Тем не менее они стояли, и Константин Владимирович любил в редкие минуты одиночества возле них прохаживаться, заложив руки за спину. Но иногда случалось так, что его размеренные и величавые шаги внезапно обрывались, вся его стройная фигура, туго обтянутая мундиром, мгновенно менялась — порывистой становилась, гибкой и даже хищной, будто он готовился к прыжку. Но нет, никуда не прыгал, а выхватывал из желоба ученической доски кусок мела и быстро, торопливо, начинал чертить стрелки, кружочки, прописные буквы, понятные только ему, и настолько увлекался, что порою даже не замечал, как правый рукав мундира становится белым от мела.
Останавливался лишь тогда, когда доска оказывалась сплошь испещренной кружочками, стрелками и буквами — до самых четырех краев. Укладывал исписанный почти до основания кусочек мела обратно в желоб, тщательно вытирал пальцы влажной бархатной тряпочкой, отряхивал рукав кителя и, отойдя на пару шагов, подолгу разглядывал только что им написанное, словно хотел выучить и запомнить. Затем, не торопясь, старательно протирал доску тряпочкой и перекидывал костяшки на счетах, словно старательно что-то подсчитывал, то прибавляя, то отнимая.
В этот день он не писал на доске, а считал на счетах, быстро и ловко, будто опытный приказчик, производя только одно действие — сложение. Складывал, складывал, а когда остановился и увидел получившийся результат, на его красивом лице проявилась растерянность, которая никак не сочеталась с внешним видом полицмейстера — всегда уверенного и умевшего себя держать в руках даже при разносах начальства.
А в этот раз — растерялся.
Забыл вытереть доску, не отряхнул правый рукав мундира и костяшки на счетах не сбросил. Мельком взглянул на часы и голосом, тоже растерянным, вслух произнес:
— Вот теперь, Константин Владимирович, поезжайте к генерал-губернатору, докладывайте и послушайте, что он по поводу вашего доклада скажет…
Постоял еще в раздумье, затем позвал секретаря, и тот мгновенно появился на пороге. Коротко приказал:
— Мою разъездную — к крыльцу.
Не прошло и часа, как он уже поднимался по широкой парадной лестнице губернаторской резиденции. Поднимался, как всегда, легко, упруго и на лице его даже тени не было от недавней растерянности.
Генерал-губернатор встретил полицмейстера доброжелательно, даже очень. Видно было, что находилось первое лицо губернии в замечательном расположении духа. Пригласил пройти из кабинета в заднюю комнату, распорядился, чтобы подали чай и, усадив Константина Владимировича в удобное кресло, сам Александр Николаевич расположился напротив — свободно, по-домашнему; принялся радушно угощать:
— Отведайте нашего чайку, фамильного. Супруга моя с какими-то травами его смешивает, по особому рецепту — удивительный, я вам доложу, аромат получается и бодрость после него, как у юноши. Иной раз даже поозорничать хочется… Пейте, Константин Владимирович, пейте, о делах успеете доложить…
Полицмейстер с удовольствием пил чай, действительно, очень ароматный и вкусный, докладывать не торопился и почтительно слушал генерал-губернатора.
А тот рассказывал о своей недавней поездке в дальний и совсем уж глухой угол губернии, восхищался:
— Представляете, едем — и все тайга, тайга, кажется, краю ей не будет. Вдруг — хоп! — как ворота распахиваются — поля, выпаса, пашня, шесть домиков стоит, такие нарядные, как яички на Пасху. И все прибрано, все чистенько, без нашей этой вечной грязи. Останавливаемся, расспрашиваем, и что выдумаете — одна семья живет! Одна! Но в семье этой пятьдесят восемь душ! Пятьдесят восемь! А во главе один Матвей Спиридонович Каштальянов! Мудрец, умница, под девяносто лет уже, но еще любого молодого за пояс заткнет! А остальные — сыновья, дочери, внуки, правнуки. И все вместе! Никого на сторону не отпустил, никто не отделился! Я на сутки у них остановился, душой отдыхал! Спрашиваю Матвея Спиридоновича, может, помощь нужна, может, просьбы какие есть? А он так прищурился и отвечает: «Да помощи мы только у Бога просим, а уж все остальное сами делаем…» Будто нос мне утер: все у нас есть, все сами сделаем, только не мешайте… Да, Константин Владимирович, иной раз вот таких людей встретишь и много о чем думать начинаешь… А вы, как я понимаю, о других людях будете мне сейчас рассказывать, ну, что делать, буду слушать… Такая уж губернаторская доля, порадовался и хватит… Так что там, с ограблением банка, прояснилось?
Константин Владимирович отодвинул пустую чашку в сторону, хотел подняться, но Александр Николаевич поморщился и махнул рукой: сидите, без церемоний… Нетрудно было догадаться, что после рассказа о большой семье Каштальяновых ему совсем не хотелось слушать полицмейстера, который ничего радостного и душевного не сообщит. Совсем наоборот.
Так оно и получилось. Сам того не желая, Константин Владимирович испортил настроение генерал-губернатору:
— Окончательно дело с ограблением банка еще не прояснилось, оно только начинает проясняться. Но первые выводы можно уже сделать. Поэтому я счел своим долгом немедленно вам доложить следующее: имена и паспорта грабителей, как мы и предполагали, фальшивые, в сотрудниках страхового общества «Якорь» таковые не числятся. Кто они такие на самом деле, мы сейчас пытаемся установить. Но самое главное, Александр Николаевич, не в этом…
— В чем же тогда?
— Самое главное в том, что деньги не являлись главной целью ограбления…
— Не понимаю!
— Конечно, деньги немалые. Но одновременно с ними из банка исчезли документы, хранившиеся в особом секретном сейфе. И стоят эти документы намного больше, в сотни раз больше, нежели деньги, с которыми сбежал грабитель.
— И что это за документы?
— По нашим сведениям, некий негласный договор между Сибирским торговым банком и господином Парфеновым, который, как вам известно, является владельцем трех приисков. И самое интересное заключается в том, что о пропаже этого договора ни управляющий банком Зельманов, ни господин Парфенов нам не заявили. А служащий банка, некто Азаров, имевший ключи и доступ к секретному сейфу, бесследно исчез ровно в день ограбления и до сих пор не объявился.
— Это вам в банке сказали?
— Нет, в банке об исчезновении Азарова нам также ничего не сказали.
— А откуда узнали?
— На этот вопрос я бы, Александр Николаевич, предпочел не отвечать, потому что в нашей работе есть свои секреты, и я бы не хотел их раскрывать. Но если вы настаиваете…
— Да ничего я не настаиваю, и так ясно, что у вас в Сибирском банке свой лазутчик сидит, ну, пусть сидит, может, какая польза от него будет. Меня другое сейчас интересует — что дальше? Неужели Парфенов с банком аферу задумали? Не верю… Дальше-то — что? Вы говорили — мой совет нужен. И чего я вам советовать должен?
— Совет ваш всегда нужен, Александр Николаевич. Считаю своим долгом, чтобы вы полностью находились в курсе расследования. Так вот, теперь мы постараемся выяснить — куда и по какой причине исчез Азаров, и, складывается у меня такое предчувствие, что в результате этих расследований может получиться не совсем приглядная история. Поэтому я осмеливаюсь намекнуть вам, чтобы не имели вы тесных отношений ни с Сибирским банком, ни с господином Парфеновым, по крайней мере до определенного времени, пока мы все не выясним.
— Хитер наш полицмейстер, хитер, — Александр Николаевич взъерошил пышную бороду и прищурил глаза, вглядываясь в своего собеседника, — явился якобы за советом к губернатору, а на самом деле ему дает советы…
— Александр Николаевич…
— Не оправдывайтесь, помолчите. Я на этом свете не первый день живу. За предупреждение — спасибо. А что касается моего совета… Совета не будет, а будет мое прямое указание — расследуйте так, как предписано законом. Не оглядывайтесь ни на Парфенова, ни на банк, они мне не крестники. Это вы от меня хотели услышать?
— Так точно.
— Еще чайку желаете? Ну, воля ваша. Прощаться я с вами не прощаюсь, мы же сегодня еще увидимся. На благотворительный вечер, надеюсь, вас пригласили?
— Да, получил личное приглашение от вашей супруги.
— Вот и хорошо. Не смею больше задерживать.
4
Супруга генерал-губернатора, Ирина Алексеевна, отличалась деятельным характером и наивным желанием облагодетельствовать всех бедных, убогих и страждущих. Она собирала средства на приюты и школы, по праздникам лично развозила подарки в больницы и в тюрьму, устраивала благотворительные вечера, а еще имела одну милую слабость, которую, впрочем, ярское общество ей доброжелательно прощало, хотя за глаза многие посмеивались, иногда довольно ехидно, но беззлобно. Слабость же Ирины Алексеевны заключалась в том, что она любила на благотворительных вечерах лично петь со сцены оперные арии. Голос у нее был не ахти какой и больше бы подходил для домашнего музицирования в узком кругу гостей, но, как говорится, сердцу не прикажешь…
Пела она и в этот вечер в зале Общественного собрания.
Ей благожелательно аплодировали, кто-то из партера даже крикнул «браво!», и была Ирина Алексеевна совершенно счастливой. В разгар вечера, когда уже начались танцы, она подошла к Марфе Шаньгиной и удостоила ее разговора, благожелательно погладив по плечу:
— Я вам хотела сказать, голубушка, что вы напрасно переживали. Я же обещала вам, что все пройдет замечательно.
Марфа прижала руки к высокой груди, на щеках вспыхнул румянец, и голос зазвенел трогательно и искренне:
— Даже и не знаю, как вас благодарить, Ирина Алексеевна! Пусть Господь любит вас за вашу добросердечность! Низкий вам поклон хочу…
— Ну-ну, голубушка, мы же не на паперти, чтобы в пояс кланяться. Это вас нужно благодарить, что вы благое дело задумали. Если будут какие-то просьбы, непременно обращайтесь, постараюсь сделать, что в моих силах. Простите, голубушка, но меня, кажется, зовут…
Она еще раз погладила Марфу по плечу и направилась к дамам, которые призывно поглядывали на нее, приглашая к разговору, видимо, им хотелось сообщить что-то очень важное.
Марфа осталась одна посреди пестрого многолюдья и собиралась уже идти к выходу, чтобы отъехать домой, как вдруг появился перед ней странный господин. Небольшого роста, чернявый, с большой лысиной и очень подвижный: он словно не ходил, а танцевал, и даже, когда остановился, ноги у него продолжали двигаться, то он их поднимал и опускал, то переставлял с пятки на носок, и речь его была столь же торопливой и суетливой, как и движения:
— Милостивая государыня, мы с вами не знакомы и не представлены друг другу, но я думаю, что это обстоятельство не помешает нам побеседовать по одному весьма щекотливому поводу. Видите ли, я в некотором роде… Пардон, зовут меня Христофор Кудрявцев, пардон еще раз, это мой творческий псевдоним, я являюсь репортером «Губернских ведомостей» и хотел бы задать вам один вопрос, не касающийся сегодняшнего прекрасного вечера, о котором я напишу непременно в радужных красках… Вопрос у меня совершенно иной — насколько мне известно, вы находитесь в дружеских отношениях с бывшей актрисой Магдалиной Венедиктовной Громской, часто у нее бываете и даже в некотором роде опекаете… Так вот, не могли бы вы представить меня Магдалине Венедиктовне… Очень мне нужно, очень… Не откажите в любезности, уважаемая Марфа Ивановна… Я в долгу не останусь… Я вам приватно, в ваше розовое ушко, кое-что нашепчу, очень и очень интересное… Я случайно, совершенно случайно, услышал сегодня разговор господина Парфенова, и Павел Лаврентьевич упоминал ваше имя в странном контексте… Я бы мог рассказать, если вы мне окажете услугу…
Он говорил не прерываясь, не давая вставить даже одного слова, и ясно было, что если Марфа сейчас откажет в его просьбе, он все равно не отстанет и своего добьется — не мытьем, так катаньем.
— Хорошо, выходите на крыльцо, я сейчас спущусь, — согласилась Марфа.
В скором времени они уже ехали вниз по Почтамтской, а еще через полчаса вошли в домик, где проживала Магдалина Венедиктовна Громская.
Хозяйка сидела в кресле, читала книгу и поздних гостей встретила без всякого удивления. Отложила книгу в сторону, кивнула гордо посаженной седой головой и пригласила:
— Проходите, располагайтесь. Марфуша, поухаживай за господином… Простите, как вас звать-величать?
— Сейчас, Магдалина Венедиктовна, сейчас, одно мгновенье… — заторопился неожиданный гость, ловко и быстро скинув пальто и шапку, — сейчас я сам представлюсь, без посредничества Марфы Ивановны, и все, все в подробностях объясню. Чаю? Чаю желаю, с удовольствием! Разрешите присесть? Благодарю! Магдалина Венедиктовна! Я Христофор Кудрявцев, репортер «Губернских ведомостей», у меня к вам нижайшая просьба! Не откажите! Ибо только вы можете оказать мне неоценимую услугу, прославить меня и заодно, уж такова проза жизни, улучшить мое материальное положение…
— Помилуйте, голубчик, а нельзя чуть помедленней, — Магдалина Венедиктовна снисходительно улыбнулась, поднялась из кресла и выпрямилась; посмотрела сверху вниз, как царица на холопа, на низенького репортера «Губернских ведомостей», и — будто жирную точку сразу поставила: — Хочу предупредить, что на бедность я не подаю, потому как лишних средств не имею.
— Вы меня неправильно поняли, совершенно неправильно, — пропустив мимо ушей просьбу хозяйки говорить помедленней, Христофор Кудрявцев еще быстрее просыпал свою скороговорку: — Я не имел в виду и совершенно об этом не думал, чтобы просить денежных средств. Я имею иную цель и иную нижайшую просьбу…
— Да когда же вы до нее доберетесь, я уже ждать устала!
— Понял, я сообразительный! Суть моей просьбы проста — вы рассказываете мне историю своей жизни, а я литературно излагаю ее и печатаю в «Губернских ведомостях», с продолжением, из номера в номер. Я даже название уже придумал — «Свет закатившейся звезды»! Красиво, правда?
— Не знаю, как по поводу красоты, но глупость ваша, голубчик, в этом названии уже присутствует. Я актриса, женщина, пусть и почтенного возраста, а вы желаете меня назвать закатившейся звездой. Это как понимать?
— Название, вы должны понимать, существует для возбуждения читательского интереса, а к вам никакого отношения не имеет. И вообще — это же будет литературное произведение, в котором допускается некоторая доля вымысла и преувеличения…
Марфа подала чай. В разговор она не вмешивалась, но поглядывала на Христофора Кудрявцева с нескрываемым интересом: очень уж необычным казался репортер «Губернских ведомостей» со своей говорливой настырностью. Он даже чай умудрялся так мгновенно глотать, что речь его практически не прерывалась. Говорил, что увлекательное описание бурной жизни известной актрисы, оказавшейся по воле судьбы в сибирском Ярске, вызовет неподдельный читательский интерес, обещал, что «Губернские ведомости» горожане будут рвать из рук друг у друга, и что он, Христофор Кудрявцев, станет известным автором и что гонорары его повысятся, как он о том давно мечтает…
Он бы и дальше говорил, если бы его не прервала Маргарита Венедиктовна:
— Довольно, голубчик, довольно. Я все поняла. Я так же, как и вы, очень сообразительная. Над вашим предложением обещаю подумать, а за ответом приходите через три дня. Теперь, извиняйте великодушно, время позднее и пора прощаться.
В коридоре, когда уже одевался, Христофор Кудрявцев, вспомнив, поманил к себе пальцем Марфу и шепотом ей сообщил:
— Во время вечера господин Парфенов подходил к нашему полицмейстеру, стояли они вдвоем и мирно беседовали. И господин Парфенов ненавязчиво так, но достаточно уверенно говорил о том, что полицмейстер наш движется в неверном направлении, лучше бы ему это направление изменить и поинтересоваться прошлой жизнью Марфы Ивановны Шаньгиной, которая собирает в этот вечер деньги на школу. Говорил, что много любопытного узнает полицмейстер, если поинтересуется. Полицмейстер господина Парфенова выслушал, кивнул и поблагодарил, но сухо как-то поблагодарил…
— Я видела, что они беседовали, но они же в углу стояли, как вы услышали? — удивилась Марфа.
— У меня, знаете ли, уникальный слух, если надо, я за версту услышу. Преувеличиваю, конечно, но совсем маленькую толику. В данном случае — расслышал вполне четко. О чем и сообщаю вам в благодарность за знакомство с Магдалиной Венедиктовной, а если вы убедите ее принять мое предложение, я вам еще кое-что интересное сообщу. Теперь, позвольте, я поцелую вашу ручку и удалюсь.
Марфа закрыла дверь за Христофором Кудрявцевым и осталась стоять в прихожей, прислонившись спиной к стене.
— Ну, иди, радость моя, расскажи, где ты этого говорливого господина встретила, — позвала Магдалина Венедиктовна. — Я ведь сначала подумала, что ты поклонника привела показать, но пригляделась — очень уж невзрачный, нам такой явно не подходит. Ты где, Марфуша?!
— Здесь я, Магдалина Венедиктовна, здесь, сейчас только обувь приберу.
— Да оставь ты обувь, иди рассказывай, мне же интересно!
Марфа вышла из прихожей, присела рядом с Магдалиной Венедиктовной и подробно поведала обо всем, что произошло за сегодняшний вечер, в том числе и о разговоре между полицмейстером и Парфеновым, который удалось подслушать репортеру Кудрявцеву.
— Он обещался еще кое-что рассказать, если я вас помогу уговорить… Понимаете?
— Да ты меня уже уговорила! Обещай ему, что угодно, хоть манну небесную! Эти репортеры, насколько я знаю, народ очень пронырливый и всегда первыми узнают, что и где случилось. А что касается твоей прошлой жизни, я ведь ему рассказывать не буду. И ты прошлое не вспоминай, не нужно рану расковыривать…
«Но как же не вспоминать, — думала Марфа, долго не засыпая в этот вечер, — ведь рана до сих пор не зажила и болит, ноет по-прежнему, как и раньше…»
5
…Шла она по городу, чужому, пугающему и абсолютно равнодушному к ней самой и к тому горю, которое несла в себе, как непосильную ношу. Сгибалась от этой ноши, запиналась на ровном тротуаре и шарахалась из стороны в сторону, натыкаясь, как слепая, на редких прохожих. Иные из них успевали на ходу обругать ее, другие останавливались, смотрели с недоумением вслед, но она ничего не слышала, по сторонам не оглядывалась, шла, не зная куда идет, не видя перед собой дороги.
Раннее, хмурое занималось утро. Заря на востоке не обозначилась, и день обещался быть серым и ветреным. Мелкая, снежная крупа косо летела с неба, била по лицу, твердая, как дробь, но она и этого не замечала. Шла и шла и боялась лишь одного — упасть. Знала: если упадет, уже не поднимется, останется лежать посреди улицы, как старая и никому не нужная ветошь.
В памяти, не прерываясь, тренькали балалаечные струны, выводя нехитрый плясовой напев. Время от времени она мотала головой, пытаясь избавиться от этих звуков, но они исчезать не желали и продолжали звучать, словно были озабочены одной целью — чтобы она даже на минуту не позабыла о том, что с ней произошло минувшей ночью.
А произошло…
После памятного случая с Мирошниковым, когда удалось Марфуше благополучно выбраться из арестантской, пришла она в Ярск и прибилась в трактире у Капитоныча, где за еду и за ночлег мыла полы, выносила помои, топила печи на кухне — одним словом, крутилась с утра до вечера, терпеливо дожидаясь обещанного — говорил хозяин, что, если покажет она свою старательность, он ее к более чистой работе приставит и даже денежную плату положит.
Марфуша старалась, как могла. Капитоныч одобрительно поглядывал на нее и не притеснял, видно было, что нравится ему дармовая работница, у которой любое дело в руках горело огнем.
И вот поздно вечером, уже ближе к полуночи, когда ушли-уползли последние посетители и когда Марфуша принялась мыть полы, нагрянула в трактир с шумом, с гамом, с балалаечным переплясом и пьяным куражом разгульная компания.
— Парфенов! Сам! — ахнул Капитоныч и засуетился, сунув свою палку в угол, как молодой.
Половые к тому времени, согласно позднему часу, ушли домой, оставался только буфетчик, считавший выручку, да стряпухи на кухне — всех поднял, как на пожар, Капитоныч. Носились, будто пятки скипидаром смазали. Марфуше хозяин велел прислуживать полуночным гостям. И она металась между столами, ловко управляясь с подносом, — будто век здесь трудилась. Только подол у юбки взвихривался.
А гости входили в полный кураж. Ехали они, как ясно стало из разговоров, на дальнюю парфеновскую заимку, но невтерпеж длинной показалась предстоящая дорога, вот и завернули в плохонький трактир, в сторону которого на трезвую голову и взглянуть бы не пожелали. Завернули, чтобы пару поддать, а после уж добираться и до заимки.
Балалаечники, не зная устали, трепали струны, слитный перепляс глушил общий гомон, когда каждый говорит сам по себе, никого не слушая, но и посреди этого галдежа выделялся громовой голос Парфенова:
— Душа просит! Гулять желаю! Жизнь ухватил за глотку и гуляю! Полное право имею, потому как вот где всех держу!
И вздергивал над головой крепко сжатый кулак, похожий на гирю-полупудовку.
Когда, в какую минуту тяжелый и мутный парфеновский взгляд упал на Марфушу, она не заметила, не ощутила опасности, бегая между столами. Забылась в работе, что она, безродная, как цветок при дороге — любой может сорвать или растоптать мимоходом.
Так и случилось. И сорвали, и растоптали…
Схватили в узком коридорчике сразу трое, руки вывернули, затащили в боковую каморку и распластали на топчане — не вырваться и даже не закричать, потому что рот запечатала чья-то сильная и безжалостная ладонь.
— Экий товар-то добрый! За такой и заплатить не жалко. Я заплачу! — Громкий голос Парфенова зазвучал над ней, но она не поняла смысла слов, только зажмурила глаза от страха и ужаса и провалилась, как в бездонную яму. Летела в пустоте и мраке и очнулась, будто в иной жизни, от вздохов и охов хозяина трактира.
— Эх, девка, не повезло тебе, — приговаривал Капитоныч, сгребая палкой рваную одежду, раскиданную на полу, — но теперь не переиначить. Что случилось, то случилось, теперь тебе, девка, думать надо, как дальше жить станешь. У себя оставить не могу — Парфенов запретил. А мне с ним тягаться не в силу, разжует и выплюнет. Вот и делаю, как он велел. Денег велел передать, в одежку справную нарядить и отправить с миром. В точности выполняю, вот деньги, и одежку сейчас принесут. Поживей собирайся, пока посетители не пришли, им на тебя смотреть в таком разоренном виде совсем не следует…
И выпихал ее Капитоныч из своего заведения в ранний час, сунув в карман новенькой шубейки толстую пачку денег все сделал, как велел Парфенов.
Балалаечные струны, не прерываясь, продолжали надсадно греметь в памяти, и казалось, что именно от этих гремящих звуков голова полыхает неистовой болью. Марфуша остановилась возле деревянного забора, соскребла ладонью сухой снег с досок, приложила ко лбу. Снег мгновенно растаял, холодные капли покатились по лицу, но боль не облегчилась. Ноги в коленях дрожали, готовые вот-вот подломиться, и она поняла, что последние силы у нее иссякли и что дальше идти неизвестно куда она больше не сможет. Ухватилась за доски забора, прижалась к ним, словно искала защиты, и закрыла глаза — не хотелось глядеть на белый свет…
Неизвестно, сколько бы она простояла, если бы не затявкала лохматая собачонка — настойчиво, сердито. Марфуша открыла глаза. Собачонка, продолжая тявкать, крутнулась на месте, словно хотела ухватить зубами собственный хвост, и потрусила, оглядываясь, вдоль забора, будто приглашала иди за мной, не бойся…
Марфуша оттолкнулась от забора, пошла неверными, спотыкающимися шагами. В заборе была калитка, собачонка уперлась в нее передними лапами, и калитка легко, бесшумно открылась. Двор перед маленьким и аккуратным домиком был небольшим, и стоял здесь только дощатый сарай с широким проемом вместо дверей. В этот проем и вошла Марфуша, даже не заметив, куда исчезла собачонка. В сарае лежали дрова, сложенные в поленницу, в углу виднелись лопаты и метлы, а на стене, на длинном гвозде, висела веревка. Марфуша сняла ее с гвоздя, долго держала в руках, а затем решительно поднялась на чурку и дотянулась до перекладины. Она ни о чем не думала, а руки, покрасневшие от холода, сами делали нужную работу: продернули веревку через перекладину, завязали на узел, а из другого конца этой самой веревки быстро и сноровисто соорудили петлю. Теперь оставалось только надеть ее на шею и оттолкнуться ногами от чурки.
— А что я полиции скажу, когда она сюда явится? Ты про это подумала, красавица? Слезай, пойдем, обогреешься! Слышишь, что я сказала? Кивни, если слышишь.
Марфуша обернулась на голос. В широком проеме сарая стояла высокая седовласая женщина в накинутом на плечи пуховом платке. Стояла спокойно, строго и в голосе у нее не прозвучало ни испуга, ни опасения. Неведомая сила чувствовалась в этом голосе. И Марфуша подчинилась. Кивнула, выпустила из рук готовую уже петлю и спустилась с чурки на землю.
Вот так и пересеклись нечаянно в бурном житейском море две разных и непохожих судьбы — Марфуши Шаньгиной и бывшей актрисы Магдалины Венедиктовны Громской, которую в свое время присудили к административной ссылке и отправили из Москвы в далекий сибирский Ярск, где она проживала в маленьком домике, купленном на свои средства, и каждую неделю ходила отмечаться в полицию, свидетельствуя, что находится на месте и никуда не убежала.
Ее приглашали играть в местном театре, но она в ответ лишь рассмеялась и сообщила, что театра в Ярске нет, а обычный ярмарочный балаган называть театром могут только невежды.
Дело, по которому Громскую сослали в сибирский Ярск, было шумным и широко известным — она стреляла из револьвера в своего якобы поклонника, и были тому свидетели. Но не убила, лишь ранила. Правда, Громская доказывала, что она защищалась от домогательств, но суд ее полной правоты не признал и вынес половинчатое решение — ссылка. Столичные газеты пошумели и забыли об известной актрисе — жизнь шла своим чередом, и появлялись новые знаменитости. А Громская, отбыв положенный срок ссылки, в Москву не уехала, осталась в Ярске, где и проживала тихо, незаметно и одиноко.
Вопросов Марфуше, приведя ее в свой дом, Магдалина Венедиктовна не задавала. Разула, раздела и уложила на маленький диванчик, накрыв теплым одеялом. Марфуша долго плакала, но хозяйка ее не утешала, в душу не лезла, и она была ей благодарна, потому что рассказывать о случившемся, о причине, по которой полезла в петлю, пусть даже и доброму человеку, было выше всяческих сил.
Рассказала она об этом, а заодно и о прошлой своей жизни лишь через месяц, который прожила у Магдалины Венедиктовны. Прожила, пожалуй, впервые после детских лет в Подволошной, без всякой опаски и тревоги. И вылился рассказ случайно, сам собою, когда они чаевничали вдвоем поздним вечером особенно по-домашнему и уютно.
И снова Магдалина Венедиктовна, как и в первый день их знакомства, ни одного вопроса не задала, только слушала, откинувшись в кресле, и строгий взгляд ее устремлялся мимо Марфуши куда-то в стену, словно хотела она увидеть за бумажными обоями с розовыми цветочками что-то свое, лишь ей известное. А когда долгий рассказ закончился, Магдалина Венедиктовна без всякого предисловия неожиданно заговорила сама:
— Душа моя, я очень редко даю советы другим людям, как им следует жить. Это очень неблагодарное занятие — давать советы, хотя самое легкое и простое, я бы даже сказала, примитивное. Но иногда я это правило нарушаю, как сегодня. Правда, не совет даю, а называю, как в сказке, три пути, и ты вольна выбирать любой из них. Первый путь — идти в монастырь и молиться о спасении душ твоих обидчиков, если сможешь их простить. Второй — терпеть и дальше мыкаться по жизни, снося безропотно надругательства над собой. А третий — мстить! Да, да, душенька моя, именно так — мстить! В свое время я выбрала этот путь, потому и оказалась в ярской ссылке, но ничуть не жалею о своем выборе и голову, как ты видишь, держу гордо, ни перед кем не сгибаю, разве что перед иконами. Любой путь ты должна выбрать сама, без всякого принуждения. Но знай, если ты выберешь третий путь, я тебе буду самой верной помощницей. Ну, а если первые два, тогда моя помощь не понадобится.
Сказав это, Магдалина Венедиктовна подвинула к самому краю стола блюдце с пустой чайной чашкой и вдруг, столь неожиданно и резко, что Марфуша даже вздрогнула, грохнула с размаху об пол сначала чашку, а затем и блюдце. Так сильно и с такой яростью, что мелкие фарфоровые осколки разлетелись по всей комнате и стали белеть обломанными краями, как хлопья чистого, только что выпавшего снега.
Марфуша рот прикрыла ладошкой от удивления — такого она в приютившем ее доме ни разу не видела.
А Магдалина Венедиктовна поднялась из-за стола, выпрямилась и попросила спокойным голосом:
— Уж не сочти за труд, Марфуша, прибери за мной, а я спать буду укладываться. Время позднее, спать пора. Утро вечера всегда мудренее. Так ведь?
— Так, — кивнула Марфуша и пошла за совком и веником.
Ночью она почти не спала, вспоминала слова, сказанные Магдалиной Венедиктовной, вспоминала свою короткую жизнь, в которой не было белых просветов, и к утру вызрело у нее решение, твердое и спокойное — отомстить. Правда, не представляла, как это можно сделать и какими путями-дорогами удастся ей подобраться к Парфенову, но это обстоятельство ни капли ее не смущало. Главное — она решилась. А остальное — как Бог даст.
— Бог-то Бог, да сам не будь плох, — улыбнулась Магдалина Венедиктовна, когда Марфуша поведала ей утром о своем решении. Еще раз улыбнулась и больше ни о чем не сказала.
А на следующий день взялась обучать Марфушу письму, чтению и хорошим манерам. Обучала строго, не делая поблажек, иногда даже ругала, называя обидными словами — колода и корова, но старательная ученица не обижалась и все схватывала на лету. Марфуша даже внешне изменилась — исчезла деревенская угловатость, появилась горделивая осанка, походка стала плавной, и, глядя на нее, уже никто бы не подумал, что она бывшая бродяжка и поломойка.
Дни летели — быстро, как легкие облака над головой.
И в один из дней Магдалина Венедиктовна, развернув «Губернские ведомости», которые она выписывала и внимательно читала, воскликнула:
— Ну, вот! И ничего придумывать не надо! На ловца и зверь бежит!
Оказывается, прочитала она маленькое объявление, суть которого была проста и обыденна: в приличный дом требовалась старательная, чистоплотная кухарка. И адрес, куда следует обращаться.
— Ты знаешь, чей это адрес? — спросила Магдалина Венедиктовна.
— Не знаю, — честно ответила Марфуша.
— Это адрес знаменитого дома господина Парфенова. Понимаешь?
— Нет, не понимаю, — снова честно ответила Марфуша.
— И все тебя учить нужно, душа моя, а пора уже и собственной головкой думать. Пора… Это же прямой путь попасть в дом к Парфенову!
— А если он меня узнает?
— Я умоляю — не надо кур смешить! Он уже давным-давно все позабыл! Что для него чужая жизнь? Так, семечки, расщелкнул и выплюнул! Кто же про шелуху помнит? Но мы напомним!
Глаза у Магдалины Венедиктовны сверкнули, и показалось, что даже искры из них посыпались. А затем она сказала Марфуше, чтобы та немедленно, не откладывая, собиралась и отправлялась по указанному в объявлении адресу. Перед тем как проводить, перекрестив и поцеловав, обстоятельно рассказала, как надо себя вести, что говорить и что отвечать, если спросят.
Напрасно боялась Марфуша, что Парфенов ее узнает. Он даже и не взглянул на нее толком, скользнул мимолетным взглядом, спросил у повара:
— Подходит?
Услышав, что можно принять, сердито дернул рукой, давая знак, чтобы они уходили и не отвлекали от важных дел.
Так начался у Марфуши новый отрезок ее жизни.
Через некоторое время, когда она уже полностью освоилась и огляделась на месте своей службы, Магдалина Венедиктовна отправилась в аптеку и вернулась домой с полным кульком бумажных пакетиков с насыпанными в них порошками. Долго эти пакетики разбирала, смешивала один с другим, разводила кипяченой водой и получилась у нее в итоге целая склянка густой мутной жидкости, похожей на скисшее молоко. Занимаясь столь необычным для нее делом, она рассказывала Марфуше:
— Был у меня поклонник, еще в розовой молодости, когда я начинала карьеру и когда меня никто не знал, и имелась у него странная особенность — очень он любил устраивать спиритические сеансы. Духов вызывал, с загробным миром беседовал, и я по молодой глупости на этих сеансах присутствовала. То ли слышались мне голоса, то ли нет, то ли почудилось, так и не поняла, но страху натерпелась досыта. Помню, что тряслась, как последний листок на осине. Все мне казалось, что сейчас нечто жуткое случится. В конце концов решила, что больше на эти сеансы — ни ногой. Поклонник мой, конечно, огорчился и решил меня увлечь другим делом, более практическим. Он провизором служил в аптеке и стал меня обучать этой премудрости. Но у него и в провизорстве странность имелась — все он какие-то яды и отравы готовил. И любил их бродячим собакам подкидывать. На кусок хлеба нальет и подкинет, а после любуется, как они, бедные, корчатся. Когда я про собак узнала, терпение мое лопнуло, с поклонником я быстренько развязалась, и как он свою жизнь дальнейшую закончил, не ведаю. Но одно полезное знание из этой глупой истории все-таки я извлекла — вот этот рецепт. Запомнила его и даже в деле однажды испытала. Вот еще раз пригодился… Теперь садись, душа моя, рядом со мной и слушай во все уши…
Магдалина Венедиктовна встряхнула склянку с непонятной жидкостью и поставила ее перед Марфушей. И дальше последовала подробная инструкция — для какой цели эта жидкость предназначена. В блюда, которые подавались Парфенову, следовало капать по две-три капли этой самой жидкости, не имевшей ни вкуса, ни запаха. Но капать, само собой разумеется, так, чтобы никто не видел. Тут уж Марфуша без инструкции поняла, что головой рисковать придется, но не испугалась, наоборот, овладел ею непонятный азарт, и она все сделала так, как требовалось. Через три недели Парфенов стал мучиться головными болями, которые с каждым днем становились все сильней и невыносимей. А Магдалина Венедиктовна между тем обучила Марфушу снимать любую головную боль ладонями. Помучиться пришлось, конечно, это ведь не капли капать, да и трудов стоило немалых, чтобы ладони наполнились внутренним теплом, чтобы даже жаркими стали. Но Марфуша и в этом деле оказалась ученицей очень способной, и скоро Парфенов уже не мог без нее жить. А она продолжала капать мутные капли в изысканные кушанья золотопромышленника, смотрела, как он мучится, готовый лезть на стены, и душа ее наполнялась спокойствием и уверенностью. Она уже не жалела себя, как раньше, не плакала по ночам над своей нескладной судьбой, ощущала себя совсем иным человеком и это ощущение ей очень нравилось.
Разумеется, никаких условий Парфенову не ставила, денег у него не просила, получая только оговоренное ранее жалованье, и известие о том, что он отписал ей часть наследства, было для нее полной неожиданностью, как и для Магдалины Венедиктовны, которая сказала:
— Пожалуй, достаточно, душа моя. Снадобье вылей в помойное ведро, а склянку разбей и выкинь подальше, чтобы никаких следов не осталось. Считай, что ты его наказала и сама вылечилась.
Головные боли у Парфенова прошли, но он по-прежнему требовал, чтобы Марфуша во всякий час находилась возле него. А когда он пошатнулся в разуме и стал плакать и беседовать с людьми, которые уже умерли, она, сама того не желая, многое узнала из прошлой жизни Парфенова, узнала такие тайны, о которых даже Магдалине Венедиктовне решила до поры до времени не говорить.
Полученными деньгами, упавшими ей, как снег на голову, Марфуша распорядилась бережно и скромно: купила себе небольшой домик и решила открыть школу для бедных детей, потому что очень жалела, что самой ей в детстве учиться не довелось. Пусть тогда хоть другие учатся.
О Парфенове и обо всем, что с ним было связано, она старалась забыть, но забыть не получилось, потому что парфеновские тайны, продолжая жить своей жизнью после смерти золотопромышленника, неожиданным образом вовлекли в опасную игру и она ввязалась в нее, долго не раздумывая, испытывая все тот же азарт, какой испытала, когда Магдалина Венедиктовна поставила перед ней склянку с мутной жидкостью.
6
Одинокая подвода прибыла на прииск поздно вечером. Давил ядреный мороз, и снег под санными полозьями скрипел так визгливо, что ломило зубы. Луна блеклым, холодным светом накрывала округу, и все виделось неживым и стылым, промерзлым насквозь. У седоков даже ресницы обнесло инеем.
Окна конторы были темны, над прииском, придавленным морозом, нависала оглушительная тишина, и ночной стук колотушки сторожа не нарушал ее, видно, сторож оставил свою службу и отогревался в тепле.
— Попрятались служители фарта, как вымерли. Ладно, есть у меня местечко, где накормят и обогреют. Бери вправо, по переулку и прямо… Водочки сейчас и горяченького! Глядишь, и жить станет веселее! Что приуныл, сын крестьянский?! Подай голос!
Семен, направляя Карьку в переулок, не отозвался. Моргал смерзающимися ресницами, смотрел на прикатанную санями дорогу и думал с тревогой: «Доехать-то мы доехали, а вот какие новости завтра ждут? Какое коленце этот Столбов или Расторгуев выкинет? Увяз я, похоже, по самые уши… Как выбираться буду?»
Этот вопрос мучил его всю дорогу до прииска. Понимал он, что на этот раз дело простым извозным промыслом не закончится, когда привез-увез, и голова не болит. Дело предстояло, хотя он еще не знал его сути, нешуточное и наверняка опасное. Но все готов был стерпеть Семен ради главного — ради Василисы, которая находилась теперь в цепких руках Капитоныча.
Он встряхнулся, крепче перехватил вожжи и хлопнул ими Карьку по заиндевелым бокам — пора уже было и до жилья добраться, про водочку и про горячее Семен не загадывал, хотя бы отогреться…
Столбов-Расторгуев велел остановиться возле дома Катерины, в котором прошлой ночью ночевал урядник Жигин и прятался в кладовке, укрываясь от неизвестных людей. Хозяйка поздних гостей встретила спокойно и даже радушно — с улыбкой. Крутнулась, как говорится, на одной пятке и все мигом спроворила: Карьку отвела к соседям и поставила в конюшню, кинув ему в ясли большущий пласт сена, печь мигом растопила и на стол собрала. Нашлась у нее и водочка и готовые, загодя налепленные, пельмени, от которых, когда они сварились, столбом поднимался горячий и запашистый пар.
— Ну, спасибо тебе, Катерина, что приняла и обогрела, дай тебе Бог здоровья и удачи! — Столбов-Расторгуев лихо опрокинул водочку из стеклянной рюмки на тонкой ножке и с жадностью, обжигаясь, принялся за пельмени.
Вел он себя по-хозяйски, будто к родне приехал. Выпивал, закусывал, балагурил, нахваливал пельмени, но ни разу не спросил Катерину, как водится, о житье-бытье и не сказал ей, по какой причине явился на прииск и как его нынче звать-величать. И Катерина ничего не спрашивала и ничего не рассказывала, только улыбалась и усердно подкладывала пельмени в миски.
Семен пил осторожно и так же осторожно наблюдал за ними, пытаясь понять — какие дела их связывают, кто они друг другу?
Но так и не понял, оставшись в полном неведении. Да и усталость после дальней холодной дороги брала свое — неудержимо манило в сон. И уснул он сразу, как только прилег на широкой лавке, на которой Катерина постелила ему постель, даже пошевелить не успел ни рукой, ни ногой. Спал, словно младенец, и не услышал, как Столбов-Расторгуев несколько раз окликнул его и, не дождавшись ответа, шепотом сказал Катерине:
— Дрыхнет, как суслик. Пусть дрыхнет. Пойдем в горницу, расскажешь, какие тут у вас новости.
Они осторожно, на цыпочках, прошли друг за другом в горницу и там, глубоко вздохнув, Катерина сразу же повинилась:
— Виновата я перед тобой. Обманула твоих людей, когда они вчера ночью за урядником явились. Сказала, что его здесь нет, что он ушел, а я сама его отправила, чтобы спрятался. Пожалела… И так ведь человек в горе — сын умер, жена пропала…
— И все ты знаешь, Катерина! Откуда только знаешь?
— Земля слухами полнится, иные и до меня долетают.
— Много будешь знать — скоро старость наступит, облетит твоя красота и одни морщины да кости останутся. Красоту побереги, не любопытствуй. Теперь слушай. Зовут меня Егор Исаевич Расторгуев, служу я в «Сибирском мукомоле», а сюда явился, чтобы договориться с Савочкиным о поставке муки на прииск. Меня ты знаешь еще по городу, в Ярске знакомы были. Вот по старому знакомству и остановился у тебя вместе с извозчиком. Ясно излагаю?
— Да чего же тут мудреного, снова таишься… Не надоело?
— А вот это, любезная Катерина, не твоего ума дело. И больше мне таких вопросов не задавай, возьму и рассержусь, а когда я сержусь, очень суровым бываю.
— Знаю я про твою суровость, не рассказывай. Ты лучше другое скажи — чего на этот раз от меня потребуешь?
— Завтра огляжусь — скажу. А вот за то, что урядника предупредила, я тебе, ласточка, наказания еще не придумал. Но правильно сделала, что призналась, за это и ценю тебя, Катерина, что черных мыслей за душой не держишь, вся — нараспашку. Куда спать-то меня положишь? Рядом с собой или на полу у порога?
Катерина вздохнула, молча разобрала постель, откинула край тяжелого стеганого одеяла и сказала:
— Ложись, я приду. Без сладкого не останешься.
Столбов-Расторгуев довольно хмыкнул, разделся не торопясь и улегся на кровать, которая под ним негромко скрипнула.
Рано утром, толком еще и не рассвело, он разбудил Семена:
— Вставай, сын крестьянский, запрягай своего Сивку-Бурку, торопиться нам надо.
Печь уже топилась, Катерина готовила яичницу на завтрак, и большая черная сковорода, поджаривая мелко нарезанное сало, шкворчала и фыркала, словно была недовольной и ворчливой.
В скором времени в редеющих синих сумерках уселись на подводу, и Столбов-Расторгуев удивил Семена, взмахнув рукой и показав, куда нужно ехать. Показывал в сторону Черной речки, на другой стороне которой плотной стеной смыкалась густая, черневая тайга.
— Там же никакой дороги нет! Куда править? — спросил Семен.
— По бездорожью и правь, — приказал Столбов-Расторгуев, — у нас свои пути, извилистые. Погоняй, я показывать буду.
7
Никогда еще служба урядника не оборачивалась для Жигина столь шершавым боком. Конечно, случалось всякое: и в разных переделках бывал, и в перестрелках, но выпадали они, как правило, не очень часто. Больше приходилось заниматься делами обыденными, мелкими и нудными, после завершения которых он подолгу сочинял протоколы и отчеты, не успевая разводить чернила — очень уж много писанины требовал от него становой пристав Вигилянский. И писал Жигин чаще всего вот такие сведения: произошло четыре пожара, двенадцать случаев краж и воровства, два самоубийства, одно от несчастной любви, а второе будто бы от жестокости начальства, случилось одно утопление во время купания в пьяном виде, а также восемь случаев бродяжничества и один грабеж, который был раскрыт им, равно как и девять случаев краж и воровства…
А вот что можно написать сейчас в казенном отчете?
Как обманул урядник Жигин своего начальника, станового пристава, поехал на прииск с непонятной целью и там захватили его в голом виде неизвестные люди, отвезли, опять же, неизвестно куда и сунули в крепкий деревянный сруб вместе с отставным фельдфебелем Земляницыным, где они и сидят теперь, трясутся от холода, как два брошенных под забор щенка?
Хорошо хоть, что в предбаннике им разрешили одеться, отобрав у Жигина лишь портупею с шашкой и кобуру с револьвером.
Окон в срубе не было, стены и потолок, сложенные из толстых, плохо ошкуренных бревен, мохнатились густым инеем, и в темноте нельзя было даже разглядеть друг друга.
Стены и потолок сидельцы уже обшарили руками на ощупь и убедились — бревна так плотно подогнаны, что и малой щелочки нет. Сидели в углу на корточках, тесно прижимались друг к другу, шепотом переговаривались:
— Как мыслишь, Илья Григорьич, зачем мы им понадобились?
— Зачем понадобились — не знаю, но понадобились. Сильно понадобились! Это ведь они к Катерине ночью за мной приходили, в первый раз не нашли, а во второй раз… Следили они за нами, может, и не они следили, может, кто другой, но, что мы в баню по твоей милости отправились, выглядели в точности. И взяли чисто, хотя и днем, место-то безлюдное. Никто, пожалуй, и не догадается, куда мы делись.
— Сдается мне, что без Тимофея не обошлось, соглядатай савочкинский… Выберусь — руки-ноги обломаю!
— Ты сначала выберись.
— Это верно. А если они нас прибьют?
— Может, и прибьют, только не сразу. Прибить и в бане могли, мы и пикнуть бы не успели. Нужны мы им для какой-то надобности. Ждать надо, вот дождемся, тогда сами расскажут.
Они замолчали, затем, не сговариваясь, дружно вскочили и начали ходить от стены к стене — холод давал о себе знать, не засидишься. Снаружи в сруб не доносилось ни одного звука, будто там, в окружающем мире, все умерло. И эта тишина вместе с неизвестностью давили на душу, вселяя отчаяние и безнадежность.
Но Жигин и Земляницын не поддавались, все-таки люди они были не из робкого и забитого десятка. Крепились, согревая себя ходьбой, вслух не роптали и на судьбу не жаловались.
Сколько времени им довелось провести в темном срубе, они не знали. Когда тяжелые двери со скрипом настежь открылись, они оба прищурились от внезапного света — стояло морозное, искрящееся утро. Солнце поднялось над иззубренным краем тайги и светило ярко, до рези в глазах.
Жигин первым вышагнул из дверного проема на свет, огляделся. Стояли перед срубом крепкие, кряжистые, как на подбор, молодые мужики. Все они были неуловимо похожи, словно братья. Чуть в стороне от них — веселый господин в богатой шубе, явно городского вида, притаптывал снег новыми валенками, и казалось, что он приплясывает. За ним — подвода, в которой сидел возница, повернувшись ко всем спиной, словно не хотел смотреть, что происходит возле сруба. Земляницын, чуть замешкавшись, вышел следом за Жигиным и встал у него за плечом. Господин в шубе перестал притаптывать снег, коротко хохотнул и заговорил:
— Вот картина, достойная талантливой кисти живописца. Два служителя законности и порядка Российской империи попали, как два петуха в ощип. Осталось только свернуть им головы и бросить в чугунок. Как, ребятки, будете кушать такое варево?
Молодые мужики хмуро усмехнулись и все, как по команде, покачали головами — нет, не желаем.
— Вот видите, уважаемые, даже похлебку из вас не сварить. Не годны вы для полезного дела, для самого малого, и — не годны! Ладно, будем считать, что первое знакомство состоялось. Теперь, уважаемые, вам ручки-ножки свяжут, посадят в сани, и поедем мы разговаривать. Может, и договоримся, может, и вы на что-нибудь дельное сгодитесь. Давайте, ребятки…
Жигина и Земляницына быстро и сноровисто связали, забросили в сани, как два бревна.
Ехали довольно долго. Жигин, стараясь не подавать вида, осторожно поглядывал по сторонам, пытаясь запомнить, на всякий случай, дорогу. Изредка успевал бросить взгляд на Земляницына и видел, что и тот водит глазами по сторонам. «Крепкий мужик, — невольно подумал Жигин, — хорошо, что вдвоем оказались, глядишь, и выцарапаемся, не сварят из нас похлебку…»
Лежал он неловко, на боку, ноги и руки, крепко перехваченные веревками, затекали. Попытался пошевелиться, чтобы улечься удобней, вздернул ноги и нечаянно толкнул возницу, который продолжал сидеть, не оборачиваясь, в передке саней; тот выругался негромко, обернулся, и они оба замерли, узнав друг друга. Да и как могло быть иначе, если встретились через много лет Семен Холодов и Илья Жигин, между которыми прошла в свое время деревенская красавица Василиса и сделала их врагами? Встретились неожиданно, в обстоятельствах странных и заковыристых, и оба в первое мгновение подумали об одном и том же: «А он-то здесь как оказался?»
Семен сразу же и отвернулся, хлопнул вожжами по бокам Карьку, а через некоторое время, по-прежнему горбясь в передке саней, не поворачивая головы, глухо и медленно, будто кирпичи ронял, посоветовал:
— Чего не спрашивают, про то не говорите, вам же лучше тогда будет.
«Боится, значит, что наше знакомство откроется, — догадался Жигин, — и как мудрено завернул, сказал как бы для обоих, а на самом деле — для меня, чтобы язык держал за зубами. Ладно, Сема, пока помолчу, погляжу… Понять бы — в какой ты ипостаси здесь обретаешься?»
Тропа между тем вильнула еще несколько раз, огибая безмерно толстые, могучие лиственницы, и выбралась на широкую круглую поляну. Посредине поляны стояло просторное, добротно срубленное зимовье, накрытое единой крышей, под которой свободно умещались и само зимовье, и баня, и дровяник, и даже колодец.
Перед зимовьем, почти у самого крыльца, стоял конь, запряженный в легкие, казалось, игрушечные санки, украшенные искусной деревянной резьбой — будто диковинные и невиданные цветы распустились. Земляницын приподнял голову, неловко вывернув шею, и грязное ругательство, как черный плевок, шепотом сорвалось у него с губ. Сразу признал старый служака и коня, и санки, да и как мог не признать, если любил разъезжать на этой подводе управляющий прииском, горный инженер Савочкин. А вот и сам он, вышел на крыльцо, глянул на приехавших людей и ловко, проворно, как мышка, исчез, неслышно притворив за собой дверь.
— Развязывай, — скомандовал господин городского вида, и Жигина с Земляницыным освободили от веревок, сдернули с саней и поставили на землю. Толкнули к крыльцу, и они пошли, неловко ковыляя непослушными, затекшими ногами.
Их протолкнули в двери, за которыми только что исчез Савочкин, провели через темный коридор, и они оказались в маленьком закутке, в котором имелась только широкая лавка, крепко прибитая к бревенчатой стене. На лавку их и усадили рядышком.
Господин городского вида вошел следом за ними и стал прохаживаться по каморке, заложив руки за спину, глядя в пол, словно о чем-то напряженно думал. Неожиданно вскинулся и весело представился:
— Зовут меня Егор Исаевич Расторгуев! — остановился напротив, слегка поклонился и продолжил: — А кто вы такие — я знаю! Знаю даже, что у Жигина жена пропала и несчастье случилось — сынишка помер. Примите мои искренние соболезнования, совершенно искренние. У Земляницына такого горя нет, и это очень хорошо, что нет горя, но может случиться, какое — не ведаю, но может, может случиться, все под Богом ходим… А теперь — о деле, ради которого вы здесь оказались. Дело пустяшное, можно сказать, даже копеешное. Из-за распутицы по осени с прииска золото не вывезли, которое за лето добыли, а требуется его в Ярск доставить согласно установленному порядку. Вот вы его и доставите, уважаемые. А на подмогу Земляницын еще и стражников своих возьмет. Целое войско получается! Да вы от любой напасти, если случится, отобьетесь. А как золото до места доставите, так еще и вознаграждение от господина Парфенова получите — денежное. Согласны?
— У нас начальство есть, чтобы приказывать, — глухо выговорил Жигин, стараясь не смотреть на Расторгуева.
— Начальство, господин урядник, далеко. А я здесь. Да и о жене своей подумай — хочешь ее назад получить или не желаешь? Соглашайтесь, уважаемые, пока я добрый. Выхода другого у вас все равно не имеется. На этом я точку ставлю, чтобы словами не мусорить, оставляю вас, но не прощаюсь вернусь за ответом. Вернусь скоро, так что времени на раздумья у вас мало.
Он вышел, дверь захлопнулась, лязгнул железный запор; удаляясь, негромко прозвучали шаги, и тихо стало, как в глубокой земляной яме.
— Илья Григорьич, ты чего-нибудь понимаешь? Он ведь угрожает нам. Вслух, правда, не сказал, но догадывайтесь — отправим на тот свет, и вся недолга… А с сыном у тебя чего случилось, куда жена пропала? Ты же ничего не говорил…
— Погоди, Земляницын, не пытай, сам как в потемках, — Жигин помолчал, лег на лавку, вытянув ноги, и закинул руки за голову, уставив взгляд в потолок. Лежал и не шевелился.
Земляницын тоже замолчат. Сидел, нахохлившись, и был похож на старого ворона.
А тем временем неподалеку от них, за столом, на котором красовался начищенный самовар, Расторгуев и Савочкин пили чай, вели негромкий разговор, и со стороны могло показаться, что они действительно договариваются об условиях поставки муки на прииск. Но говорили не о хлебе насущном. Об ином говорили и многое отдали бы Жигин и Земляницын, чтобы этот разговор услышать, но толстыми и крепкими были стены в зимовье и голоса сквозь них не проникали.
— Видишь, Савочкин, как все складывается, нехорошо, погано складывается, человек наш в Сибирском банке, Азаров, сукиным сыном себя проявил. Уж как он там смог спроворить — не знаю, но только в мешках, когда я открыл, нарезанная бумага оказалась. Аккуратно нарезал, будто пачки настоящие. Так что прибыли тебе, да и мне тоже — большая дырка от бублика. И никуда ты теперь не денешься, будешь так все исполнять, как я скажу.
— Неужели он мешки мог в банке подменить?
— Еще раз повторяю — сие мне неведомо. Если тебя распирает любопытство, сгоняй в Ярск, разыщи Азарова, расспроси его с пристрастием — почему в мешках бумага оказалась? Может, он тебе и расскажет по старому знакомству. Заодно передай, что я очень в нем разочаровался, я ведь за эти фантики, которые он в мешки натолкал, головой рисковал, запросто ее могли продырявить. Но это так, к слову. Что с воза рухнуло…
— Это же такие деньги! — вздохнул Савочкин.
— Ладно, не прибедняйся! Не последнюю корку доедаешь. Золотишка-то изрядно наворовал? Да помолчи, я знаю! Давай о парфеновском золоте поговорим, которое в Ярск еще не доставили. Понимаешь меня?
— Подожди, Столбов, подожди…
— Не Столбов, а Расторгуев, Егор Исаевич. Неужели трудно запомнить? Я тебя облагодетельствовать желаю, Савочкин, а ты мне — подожди, да подожди… Могу и не ждать. Только как ты хозяину недостачу объяснишь? Скажешь, что мыши съели? Ты ведь потому и убедил его по осени золото не вывозить, якобы из-за распутицы, потому что уже тогда приворовывать начал. Боялся, что недостача вскроется. А когда хозяин согласился, ты уже потащил, как из своего кармана. Впрочем, чего я тебе про твои делишки рассказываю?! Ты сам про них знаешь. Теперь слушай. Оставшееся золото, которое ты еще не украл, отправляешь в Ярск под охраной урядника и Земляницына с его стражниками. Приписываешь к нему на бумаге и то, которое уже у тебя хранится. Все в полном объеме, как говорится, в целости и сохранности, ни одна хозяйская крупинка не пропала. Понимаешь, о чем речь веду?
— Понимаю, — упавшим голосом ответил Савочкин.
— Вот видишь, как складно получается. А по дороге может произойти несчастье. Лихие люди на обоз напали, охрану убили, и золото исчезло. Кто напал, куда исчезло — одному Богу известно. Золотишко мы с тобой заберем, после тихо, без шума, вывезем и придумаем к тому времени, куда и кому его пристроить. И убегать тебе с хлебной должности не потребуется. Ты ведь бежать собрался?
— Я ничего…
— Бежать, бежать, Савочкин, не оправдывайся. Но хлопотная эта канитель — скрываться, да под чужим именем, уж, поверь мне, я знаю. А мы сделаем так, что никаких хлопот — как служил, так и будешь служить, при уважении и при почете. А надоест, попрощаешься с господином Парфеновым да и отправишься в благодатные края жизнью наслаждаться, если пожелаешь, можешь и за границу отъехать.
— Мы так не договаривались, я не согласен…
— Знаешь, лезть под пули за паршивой бумагой, которой даже задницу нельзя подтереть, потому что она слишком жесткая, мы тоже не договаривались. А что касается твоего согласен-не согласен, это, господин Савочкин, съешьте всухомятку и чайком запейте, чтобы поноса не случилось. Теперь слушай и запоминай, что тебе сделать нужно…
8
Легкие санки то и дело встряхивались на быстром ходу, подскакивали на ухабах, и голос рвался, будто тонкая ленточка:
— Да будь проклят… день, когда я… туда… поехал! Будь он… проклят! Будь… проклят!
Вскрикивал Савочкин, подпрыгивал на седушке и еще яростней гнал коня, охаживая его плеткой по широкой спине. Успокоился и вскрикивать перестал, когда выбрался на накатанную дорогу и впереди, в проеме между двумя стенами темных елей, показался прииск. Как ни терзался, как ни приходил в отчаяние, а все-таки овладел своими чувствами, понимая, что, если попадутся встречные, обязательно удивятся, когда услышат, что управляющий прииском, горный инженер Савочкин, кричит неведомо что и проклятья посылает неизвестно кому.
Придержал бег коня, перестал его подстегивать и к конторе подъехал как обычно — не торопясь. Увидев его из окна, выскочил навстречу Тимофей, услужливо перехватил узду коня и спросил:
— Куда прикажете? На конюшню? Или тут, к коновязи привязать?
— Отгони на конюшню, не понадобится, а сам — ко мне. И поскорее.
Как только Савочкин отдал приказание Тимофею, как только ощутил себя снова в обычном своем положении главного человека на прииске, так окончательно избавился от приступа собственной слабости, который овладел им после разговора со Столбовым-Расторгуевым. Прошлое, сколько ни посылай ему проклятий, теперь не переиначить, поэтому жить надо днем сегодняшним и думать о том, чтобы не допустить еще раз ошибку, которую совершил раньше.
А совершил Савочкин эту самую ошибку прошлой весной, когда оказался по неотложным делам прииска в Ярске. Два дня провел с Парфеновым, отчитываясь перед ним, а затем, получив хозяйское согласие, остался на неделю в городе, сняв хороший номер в «Эрмитаже», — решил отдохнуть. От тайги, от гнуса, от скучной и серой, как застиранная тряпка, приисковой жизни. Обедал в ресторане, ездил в местный театр, где не столько смотрел на сцену, сколько разглядывал в бинокль нарядных дам в партере. И одна из них, заметив, что ее разглядывают, шаловливо погрозила ему сложенным цветастым веером. Савочкин, будучи человеком холостым и семьей не обремененным, знак этот принял как приглашение к знакомству. И знакомство состоялось в тот же вечер. Екатерина Николаевна совершенно очаровала его своей милой простотой и статью — он любил женщин с небольшим телесным избытком. На следующий день они встретились и поехали на Светлое озеро, которое находилось на окраине Ярска и где имелась лодочная станция. Катались на лодке по тихой воде, не тронутой в безветрии даже мелкой рябью, наслаждались ароматом цветущей черемухи — она вскипала по берегам, как белая волна.
— Чудно! Чудно! — повторяла Екатерина Николаевна, и ее низкий грудной голос так волновал Савочкина, что он не мог совладать с веслами, и лодка плыла то в одну, то в другую сторону, а вскоре и вовсе остановилась, потому что он бросил весла и перебрался на беседку к Екатерине Николаевне. Обнял за полные плечи, поцеловал, и наказание за это ему последовало совсем крохотное — его нежно потрепали за ухо двумя пальчиками.
Продолжился чудный день ужином в ресторане гостиницы «Эрмитаж», когда они вернулись после прогулки по озеру, продолжился, но не закончился, потому что после ужина поднялись в номер, который снимал Савочкин, и началась чудная ночь…
Оборвалась она, как обрывается в жизни все самое лучшее, внезапно и грубо.
Дверь, хотя, кажется, Савочкин и запирал ее, открылась бесшумно, и вошли какие-то люди — по-хозяйски, уверенно и без всяких церемоний. Выдернули Савочкина из-под одеяла, усадили, голого, в кресло и лишь после этого засветили ночную лампу, придвинув ее таким образом, что вошедшие оставались в тени, а вот он, закрыв стыдное место ладонями, красовался всеми своими достоинствами, как при солнечном свете.
— Нам, конечно, следовало бы извиниться перед вами, господин Савочкин, за такое вторжение, — раздался негромкий, чуть насмешливый голос, — но, поверьте, что обстоятельства сложились таким образом… Если кратко — времени у нас, да и у вас тоже, в обрез. Точнее сказать, его нет совсем. Итак, вы соблазнили, обманули, в конце концов, силой затащили в свой номер беззащитную женщину и надругались над ней, как пьяный босяк из подворотни. А женщина эта, между прочим, пользуется личным покровительством Павла Лаврентьевича Парфенова. Даже более, чем покровительством. И если он узнает, что объект его более чем покровительства находится сейчас здесь и рядом находитесь вы, да еще в столь в странном виде, он примчится без промедления, несмотря на поздний час. А уж когда увидит… Даже при самой буйной фантазии невозможно представить, что может случиться. Или вы можете представить? Ладно, не будем допытываться. Вот вам лист бумаги, вот чернила и ручка, пишите…
— Я ничего писать не буду!
— Будете, господин Савочкин, будете писать. Иначе наш извозчик мигом доскачет до Парфенова и привезет его сюда.
Савочкин вспотел, сам увидел, как на голом теле проступили мелкие капли.
— Представили, значит, что случится, если Парфенов сюда приедет. Вон как в пот бросило, даже страшно за ваше здоровье. Пишите, и мы с миром уйдем, никакого вреда вам не сделаем, — голос из полутьмы продолжал звучать по-прежнему негромко, чуть насмешливо и казался по этой причине особенно зловещим, — пишите следующее: я, Виктор Васильевич Савочкин, допустил по собственной слабости и похотливости постыдное грехопадение с Екатериной Николаевной Гордеевой, о чем горько сожалею и раскаиваюсь. Впредь обещаюсь честным словом дворянина, что домогаться Екатерины Николаевны Гордеевой не буду и оставлю ее в покое. Распишитесь и поставьте дату.
Дрожащей рукой, разбрызгивая чернила, Савочкин склонился над столиком, который ему подвинули к креслу, и написал, что ему продиктовали, совершенно не думая в эту минуту о последствиях и желая лишь одного, чтобы внезапное мучение прекратилось.
— Ну, вот, делов-то! — человек с насмешливым и зловещим голосом вышагнул из полутьмы, ловко сдернул со столика бумажный лист, прочитал написанное и, аккуратно сложив, бережно опустил во внутренний карман пиджака.
Екатерина Николаевна в это время, завернувшись в простынь и прихватив одежду, пробежала в ванную, неслышно ступая босыми ногами, так же неслышно вышла оттуда уже одетая и скользнула, как тень, в двери — будто ее здесь и не было. Даже ни одного звука не подала, только оставила после себя легкий аромат нежных духов.
— А теперь, господин Савочкин, ложитесь спать со спокойной душой, мы вас больше тревожить не будем и удаляемся.
Неизвестные люди ушли, а Савочкин остался сидеть в кресле, ничего не понимая, будто после удара головой о стену, и старательно вытирал ладонями мелкий пот.
Вот так и подловил его на крепкий крючок, просто и незатейливо, страшный человек Столбов, именующий теперь себя Расторгуевым. Самому себе перестал принадлежать Савочкин и жил теперь, как ему укажут. Мало того, что жил по чужой воле, так за ним еще безотрывно наблюдали красивые глаза Катерины, которая оказалась по воле Парфенова на прииске. Павел Лаврентьевич бывших своих любовниц на произвол судьбы не бросал, только отправлял подальше, чтобы случайно перед ним не мелькнули, и куском хлеба, крышей над головой всегда обеспечивал. Так и с Катериной, Екатериной Николаевной, обошелся. Когда Савочкин увидел ее на прииске, у него, кажется, даже земля под ногами качнулась. Понял он, что любовницей она была у Парфенова, а подчинялась Столбову и все делала по его указке. Сама Катерина ни словом, ни взглядом не напомнила ему о том, что случилось памятной ночью в «Эрмитаже», при редких встречах была скромна, уважительна и лишь один раз обратилась с просьбой, попросила, чтобы казенных и служивых людей, которые на прииск прибывают, на постой к ней определяли, потому что хозяйства у нее нет, детей тоже и умеет она нужных людей принять, за умеренную плату, как полагается. «А заодно узнавать, о чем они говорить будут», — сразу догадался Савочкин. Но вида не подал и просьбу Катерины исполнил.
Сейчас, поднявшись в свой кабинет, он, не раздеваясь, прислонил нахолодавшие ладони к теплому боку печки, закрыл глаза, и вспомнилось ему, совершенно неожиданно, большое, ласковое и отзывчивое тело Катерины.
— К черту, к черту! Все к черту! — вскрикнул Савочкин и сразу же оглянулся, словно хотел проверить — не подслушали его?
Но подслушивать управляющего прииском в данный момент никто не собирался, тихо было в коридоре, и только с улицы, от коновязи, доносилось протяжное конское ржание. Он отошел от печки, разделся, сел за свой широкий стол, украшенный большим чернильным прибором из мрамора, взял ручку, положил перед собой чистый лист бумаги, хотел что-то написать, но скомкал бумагу, а ручку, так и не обмакнув перо в чернила, положил на место.
Нет, никакая работа не шла на ум.
Откинулся в кресле, уставил взгляд в потолок и сидел так до тех пор, пока не пришел Тимофей. Почтительно кашлянул, остановившись у порога, доложил:
— В конюшню отогнал коня… Какие еще приказания будут?
— Приказания… — Савочкин выпрямился в кресле, мельком глянул на Тимофея, спросил: — Ничего тут не случилось, пока меня не было?
— Случилось, — вздохнул Тимофей и потупился, — каторжный сбежал, которого урядник привез…
— Как сбежал?
— Я ему еду принес, а он еще воды попросил, жажда, говорит, замучила. Я с замком возиться не стал на морозе, веревку накинул, а он ее, паршивец, перешоркать чем-то успел, пока я ходил… Исчез, как сквозь землю провалился… Стражники сказали, что дорога ему одна, в тайгу, там и замерзнет или сам обратно вернется. Не пошли искать…
— Каторжный — не наше дело. Ты помалкивай, что его прозевал. Сбежал и сбежал… Да и вообще помалкивай, что он в нашем подвале сидел. Если уж спрашивать будут, тогда скажешь, как случилось. И смотри у меня, в другой раз такого ротозейства не прощу. Теперь слушай… Поставишь в конюшне моего коня отдельно и еще штук пять выбери, повыносливей. Овса им — вволю, в санки не запрягать, под седло не ставить, сбрую на стене повесь, чтобы не искать, а сани пусть под навесом стоят. Если надобность случится, чтобы за один миг собрался. Все ясно?
Тимофей кивнул с готовностью и благодарно поклонился, приложив к груди руку.
9
Этой же рукой он истово перекрестился, когда вышел в коридор.
Постоял, перевел дух и тихонько, на цыпочках двинулся к выходу, все еще до конца не веря, что случай с побегом каторжного, будь тот неладен, закончился без нагоняя и без наказания.
Хозяину своему Тимофей служил пятый год верой и правдой, получая за свою верность хорошие деньги. Был глазами и ушами Савочкина на прииске, ни разу не обманул, а в этот раз — пришлось. Ну, не мог он выложить правду-матку, ведь не враг же, в конце концов, самому себе, чтобы рассказывать, что с каторжным произошло совсем по-иному, нежели он доложил хозяину. Если бы сказал честно, как случилось, Савочкин точно не простил бы его, смял бы и выкинул, как ненужную бумажку, — пикнуть бы не успел.
На улице Тимофей остановился, глотнул морозного воздуха и еще раз перекрестился. Слава богу, пронесло! Пошел, направляясь к конюшне, и шаг у него был легкий, почти летящий — будто крылья за спиной выросли. Ничего не скажешь — повезло, ой, как повезло, ведь на самом-то деле, если вспомнить, обвел его Комлев, хитрый и изворотливый, как бес, будто лопоухого щенка — до обидного простенько обвел! Но вспоминать Тимофей ничего не хотел, наоборот, старался позабыть, чтобы лишний раз не терзать душу, которая и без того со вчерашнего дня заходилась в страхе.
А произошло вчера, на исходе дня, ближе к вечеру, следующее…
Принес Тимофей в подвал, где сидел Комлев, чашку с просяной кашей, открыл замок и просунул эту чашку в узкую щель. Сам он в подвал не заходил, вытаскивал замок из пробоя, а на два гвоздя, вбитых в стену и в дверь, вешал толстую пеньковую веревку — на всякий случай, чтобы сиделец изнутри дверь не распахнул. Получалась неширокая щель, в которую только чашка и проходила.
— Погоди, погоди, братец, раскрой ладонь, ой, какие я знаки вижу! — донеслась из подвала тревожная скороговорка Комлева, которая в краткое мгновенье будто заворожила, напрочь лишив Тимофея осторожности и подозрительности. Он послушно раскрыл ладонь.
— Ой, братец, а краля-то твоя с изъяном оказалась, передок гнилой, худой болезнью заразила!
Тимофей от неожиданности даже вздрогнул. Откуда каторжный мог знать, что спутался он недавно по пьяному делу с гулящей бабенкой и заимел от нее стыдную болезнь? А каторжный тем временем, не давая передыху, тараторил и тараторил, будто воду из ведра лил:
— И еще тебя неприятности ожидают! Большие неприятности! Раскрой дверь пошире, темно здесь, я плохо линии твоей судьбы вижу! Все предскажу, чтобы ты оберечься мог! Хорошему человеку судьбу предсказать — святое дело! Или не хочешь знать? Тогда не буду, насильно мил не станешь!
Как это не хочешь? Да всякий человек желает свою судьбу знать! Тимофей веревку снял, дверь распахнул едва ли не настежь и не успел даже охнуть, как вцепились в плечи длинные и сильные руки, вдернули в подвал, скрутили и связали его же собственным ремнем, выдернутым из штанов. Сидел он теперь на чурке, напротив каторжного, а тот деловито крутил небольшую острую щепку в руках и предупреждал шепотом:
— Если кричать будешь, я тебе глаз выколю, а может, и оба, — и острым концом щепки провел по бровям Тимофея, словно линию прочертил.
Холодно было в подвале, а спину обнесло горячими каплями пота и покатились они вдоль хребта от осознания простой и ясной мысли: «Возьмет да выколет глаза беглый каторжный, терять-то ему нечего».
— Теперь отвечай быстро, как на духу — куда урядник делся? — и снова: острым краем щепки по бровям — чик!
Дернулся Тимофей, откинул голову, но каторжный ухватил его за грудки и притянул к себе — ближе. Прошептал:
— Не дергайся, братец, от меня не уползешь. Отвечай, если спрашиваю!
И раскололся Тимофей, как сухое полено от удара тяжелого колуна. Выложил, что неизвестные ему люди схватили урядника и Земляницына в бане и увезли в тайгу, похоже, на зимовье, а еще выложил, как до этого зимовья добраться. Вот уж действительно будто на духу рассказывал, да и как иначе, если щепка перед глазами маячит? Ткнет два раза — и нечем на белый свет глядеть.
Каторжный слушал, кивал, словно соглашался с тем, что слышал, а затем окинул подвал скорым взглядом и сдернул Тимофея с чурки. И тот опять ничего не успел толком сообразить, как оказался в новом положении: одним концом ремень правую руку захлестнул, а другой конец этого ремня оказался привязанным к довольно увесистой чурке.
— Я тебе, братец, зла не желаю, и гляделки твои в целости останутся, только ты не ершись, а делай, как я скажу. Понял?
— Понял, — так же шепотом, как и Комлев говорил, ответил Тимофей.
— Вот и ладно. Сиди здесь, развязывайся, освобождай самого себя, а как освободишься, начинай веревку перепиливать, чтобы дверь открыть. Вот я тебе и пилу оставляю, чтобы сподручней было…
И он положил на чурку острую щепку, которой чиркал по бровям Тимофея. Пошел к двери, но, прежде чем распахнуть ее, обернулся и предупредил:
— Не вздумай кричать, тебе же лучше будет, если я по-тихому уйду. А вот если меня схватят, я тебя с потрохами продам — как ты запросто хозяйские тайны разболтал.
И выскользнул из подвала, бесшумно и быстро.
Долго пыхтел Тимофей, пока развязывал ремень и перепиливал щепкой толстую веревку, приморился от необычной работы, и когда выбрался на волю, над прииском уже стояла глухая морозная ночь. Он закрыл подвал на замок, постоял, плюнул с досады на запертую дверь и побрел домой. По дороге, приходя в себя, вспомнил, что вчера, когда он приносил чашку с кашей для каторжного, подошел к нему один из приисковых стражников и они разговаривали, стоя у входа в подвал. Тимофей рассказывал о том, что гулящая бабенка наградила его стыдной болезнью, а стражник сетовал, что уже целый день не может найти ни урядника, ни Земляницына и уже начинает тревожиться — куда они могли запропасть?
Разве мог Тимофей подумать, что каторжный через запертую дверь их разговор слышит?
Оказывается, слышал. Слышал и на ус мотал.
А вот он, Тимофей, только теперь догадался — откуда каторжный про его секреты узнал, а раньше, когда ладонь раскрывал и дверь распахивал, будто на время ума лишился. Ох, и ловким оказался, каторжная морда! Хорошо еще, что Савочкин поверил и не стал в подробностях расспрашивать — почему да как случилось. Тогда нехитрое вранье махом бы раскрылось.
И в третий раз, на половине дороги до конюшни, остановился Тимофей и перекрестился.
А когда на конюшню пришел, конюх огорошил его новостью: Беда, Тимофей, чалая кобылка пропала, и седла одного нет. Ума не приложу — куда делись?!
Тимофей, конечно, сразу догадался, куда кобылка делась, а вместе с ней и седло, но сделал вид, что изумлен до крайности:
— Как такое могло случиться?! Ищи, иначе придется Савочкину доложить, а он с тебя голову снимет за ротозейство. Ищи!
И добавил, уже молча, для себя: «Ветра в поле!»