Книга: Осиновый крест урядника Жигина
Назад: Михаил Щукин Осиновый крест урядника Жигина
Дальше: Часть вторая Ехала судьба по краешку обрыва

Часть первая
Средь бела дня и темной ночью

1
И впал бедолага от горького своего положения в бесшабашную лихость и неистовое веселье. Орал дурным голосом в полную ширину глотки совершенную несуразицу:
— Черви, крести, вини, бубны! Шилды-булды прокурат! Шары, бары, растобары, договаривай, камрад! Эх, раз, по два раз, расподмахивать горазд! Кабы чарочку винца, на закуску пирожка, для потешки девушку! Привет-салфет вашей милости!
Урядник Илья Григорьевич Жигин потряхивал в руках жесткие, замерзшие вожжи, смотрел на заиндевелый зад своего коня и назад не оборачивался — за годы своей беспорочной службы он и не такое слышал, а уж виды видывал всякие. Потому и не было у него никакой надобности разглядывать беглого, который сидел за его спиной в легкой кошевке со связанными руками и продолжал орать, распугивая ворон на старых березах.
Шустрым, пронырливым, отчаянным до безрассудства оказался каторжный по фамилии Комлев: мало того, что сбежал с тюремного этапа в самые гиблые Никольские морозы и умудрился не замерзнуть, он еще, между делом, обворовал в уездном городе бакалейный магазин и укрылся в дальней деревне, устроив там себе сладкую жизнь. Договорился с местным крестьянином, сунул ему часть украденных деньжонок и вселился в баню, стоявшую на отшибе, как в царские хоромы — сыт, пьян, и нос в табаке. Но разглядели приметливые соседи, что из банной трубы по два раза на день, а иной раз и ночью дым идет, заподозрили неладное, доложили старосте, а староста — уряднику. Пришлось Жигину снаряжаться по всей форме и ехать в дальнюю деревню, выслеживать Комлева, успевшего к тому времени сбежать и из бани. Выследил, настиг, и для начала, без лишних слов, сшиб ему рваный треух с головы одиночным выстрелом из револьвера, предупредил — не балуй! Комлев оказался понятливым — только и попросил разрешения треух подобрать. Нахлобучил его на голову и послушно протянул руки — вяжи, твоя взяла.
На всю эту канитель вместе с дорогой, туда и обратно, потратил Жигин целых пять дней, сегодня шел шестой, и он торопился поскорее оказаться дома. Тревожился за больного сынишку, захворавшего как раз накануне его отъезда. Будто сглазили мальчонку: утром бегал, резвился, а под вечер — сник. Правда, к ночи уснул, и спал тихо, и лоб был негорячий, но отцовское сердце все равно тревожилось, и Жигин все чаще шевелил вожжами конские бока, мохнатые от обильного инея.
Волостное село Елбань стояло на длинном сибирском тракте, и тракт этот рассекал его ровно посередине. Людное село, богатое, с двумя церквями, с постоялыми дворами, с торговыми лавками, с трактирами и кабаками — одним словом, бойкое место. Поэтому и хлопот уряднику во всякое время года выпадало выше головы. А начальник его, становой пристав Вигилянский, нрава был строгого, можно сказать, даже сурового, и за любую промашку немедленно награждал выговором. Впрочем, и на благодарности за ревностную службу тоже не скупился. Не поскупится и сейчас, надеялся Жигин, отметит за поимку Комлева, который натворил в уезде так много шума. Вот он сидит, голубчик, связанный, и продолжает орать свою несуразицу. Пусть покричит, может, ему так легче смириться со своей незавидной участью.
Дорога между тем нырнула в неглубокий ложок, поднялась на взгорок, и нарисовались перед глазами, как на картинке, крайние дома Елбани, затянутые сизой морозной дымкой. Скоро Жигин разглядел и свою крышу, которую покрыл собственноручно в прошлом году железом и выкрасил в веселый зеленый цвет. Разглядел и решил, что казенная служба не потерпит большого убытка, если он заглянет сначала домой, хотя бы на минутку, узнает — как там Алешка? Потянул вожжу, направляя коня в исток ближнего переулка, и удивился — что за оказия? Возле ворот его дома густо стояли люди. Екнуло сердце от недоброго предчувствия, а когда, подъехав ближе, увидел деревянный крест, прислоненный к стене, оно и вовсе скакнуло к горлу, пресекая дыхание.
Бросил Жигин вожжи, коня, беглого каторжника, выскочил из кошевки и побежал, взметывая ногами пухлый еще снег. Люди, стоявшие у ворот, молча расступились, он проскочил мимо не глядя, лиц не различая, и — в распахнутые настежь двери. Запнулся в темных сенях, чуть не грохнулся, но устоял, перешагнул порог и замер.
В переднем углу, на лавке, ярко белели свежеоструганные доски маленького гробика, и тоненькая свечка, оплывая, оставляла на гладком дереве изгибистый восковой след, скатываясь к изголовью.
— Слава богу, дождались, теперь и похоронить можно, — раздался бабий голос за спиной Жигина, и остальные бабы стали всхлипывать, а кто-то завыл. Жигин различал слова, слышал женский плач, но смысла происходящего не понимал. Всматривался в неподвижное лицо сынишки, и рука тянулась сама собой, чтобы стереть с детских щечек синюшные пятна.
— Время позднее, Илья Григорьевич, на кладбище пора, — снова раздался за спиной голос, теперь мужской, — мы и так два дня тебя дожидались. Пошли…
Жигин, не отзываясь, поднял легкий гробик на плечо и тяжело, осторожно двинулся к порогу, успев еще подумать: «А Василиса-то где?» Но оглядываться, искать глазами жену не стал, миновал темные сени и вышагнул в светлый проем на крыльцо, опушенное на перилах, как ему показалось, черным снегом.
2
Сердобольные соседские бабы вымыли полы в жигинском доме, прибрали посуду после поминок и тихо ушли, испуганно поглядывая на хозяина, который угрюмо сидел на лавке, повернувшись лицом к окну. Там, за окном, стояла беспросветная ночь и столь же беспросветной казалась Жигину его жизнь, в одночасье перевернувшаяся с ног на голову.
За шесть неполных дней, которые он отсутствовал, в доме его случились события столь пугающие, что он и сейчас не мог до конца в них поверить; по-детски надеялся, что встряхнет головой, сбросит наваждение и увидится ему, услышится, как и раньше: Алешка по дому носится, громко топая крепкими ножками, Василиса возле печи хлопочет, погромыхивает ухватом и сковородником, готовя обед…
Он дернулся, встряхнул головой и поднялся с лавки. Желтый свет керосиновой лампы ярко освещал пустой дом, и в нем не слышалось никаких иных звуков, кроме едва различимого потрескивания фитиля.
Вспомнилось вдруг, совсем некстати, как голосил сегодня во все горло каторжный, и Жигину тоже захотелось закричать тем же самым манером, но из памяти выскользнули словечки комлевской несуразицы, и он ударил со всей силы кулаком в распахнутую ладонь — что он еще мог сделать?!
От крепкого удара в голове будто прояснило. И мысли стали не растерянными и суматошными, а четкими и ясными: все-таки полицейская служба — это не на лавке сидеть и семечки щелкать; научился держать себя в узде. Взял со стола лампу, вывернул подлиннее фитиль и пошел осматривать комнаты, заглядывая в самые дальние уголки, пытаясь одновременно уяснить, разложить по полочкам все рассказы, услышанные сегодня от соседей, затем соединить их в один и понять — что же все-таки произошло?
И вот какая получалась картина.
На следующий день после его отъезда Алешке стало совсем худо, соседи по просьбе Василисы привезли фельдшера, и тот добросовестно просидел над кроваткой до утра, поил мальчонку лекарствами и уверял, что ничего страшного не случится. Алешка и вправду ожил, повеселел, супчику похлебал и даже попросил свою любимую игрушку, деревянного раскрашенного коня, которого отец купил ему прошлым летом. С этим конем, в обнимку, он и уснул; Василиса, приморившаяся от суеты и беспокойства, тоже прикорнула рядом с ним, ночью беспрестанно вскакивала, прислушивалась — дышит ли? Алешка спокойно спал. А на рассвете жигинский дом располосовал дикий крик — Василиса, растопив печь, подбежала в очередной раз к сынишке, а он уже остылый…
На крик, как водится, собрались соседи, поднялся общий бабий вой, и мужики, чтобы не слушать его, ушли строгать доски для гробика и делать крест.
Приехал батюшка, отслужил печальный молебен и резонно посоветовал с похоронами не торопиться, а дождаться Илью Григорьевича: должен ведь отец со своим дитем по-христиански проститься.
Так и сделали. Стали ждать отца.
Еще один день прошел, еще одна ночь минула. Утром приковыляли две старушки, чтобы читать поочередно, как наказал батюшка, Псалтирь над усопшим младенцем, поднялись на крыльцо и удивились — двери в дом, в такой-то сильный мороз, распахнуты настежь, а в самом доме хозяйки не видно. Гробик на прежнем месте, в переднем углу, под иконами как стоял, так и стоит, а Василиса не отзывается. Старушки — по комнатам, по углам, даже в подполье заглянули — нет нигде. Тогда они на улицу кинулись. Хлев, конюшню, пригон, баню — все оглядели. Пусто.
Тут и другие соседи всполошились, весь околоток поднялся. Но сколько ни звали, сколько ни искали — напрасно. Даже маломальского следочка нигде не отыскали, будто Василиса на воздухи поднялась и ничего после себя не оставила.
Не объявилась она и до нынешнего часа.
«Быть такого не может, — упорно думал Жигин, медленно передвигаясь с лампой в руке по комнатам, — не может человек, как бесплотный дух, летать, после человека всегда след остается». Он уже и деревянный шкаф проверил, перебрав в нем кофты и сарафаны Василисы, денежную заначку нашел, нетронутую; бусы, колечко золотое и серебряные сережки лежали в отдельной коробочке тоже в целости и сохранности. Куда ни заглядывал Жигин, никакой пропажи не обнаруживал. Но он в своем поиске не останавливался и, когда обошел все три комнаты, осмотрел печь и полати над ней, отправился в сени. И там, разглядывая бочки, в которых хранились замороженные ягоды, увидел, что из-под днища одной из них торчит непонятный лоскут. Поставил лампу на пол, приподнял бочку и вытащил черный платок, который сразу же и признал. Василиса повязывала его на голову очень редко, когда надо было идти на чьи-то похороны или на поминки, повязывала всегда неохотно и даже боязливо, а хранила его, чтобы он лишний раз на глаза не попадался, в укромном месте — в самом дальнем углу деревянного ящика, под старыми тряпками, которые Жигин ворошить почему-то не стал. Платок был в замерзших пятнах. Жигин помял их в пальцах и без труда определил, что это застыла кровь. «Значит, Василиса в этом платке была… Правильно, похороны, вот и повязала… — Жигин наклонился, чтобы поднять лампу с пола, но замешкался, приглядевшись, и опустился на колени. — Погоди, погоди, да этим платком, похоже, кровь затирали…» На строганых, но не крашеных досках смутно проглядывались такие же темные, как на платке, пятна.
Вот и отыскался следочек.
Жигин еще на раз оглядел сени, вернулся в дом. Расстелил на столе черный платок, сложил на нем крест-накрест руки и уронил на них тяжелую голову, даже не догадываясь, что за столь малый срок, всего лишь за неполный день, в густых волосах у него пробились первые сединки.
3
Большое село Елбань — столица целой волости, а все равно, если разобраться, деревня деревней. И слухи здесь, как в любой деревне, разносятся мгновенно, будто их ветер перекидывает от дома к дому. Шел Жигин на службу и удивлялся: едва ли не каждый второй прохожий, попадавшийся навстречу, пытался выразить сочувствие, а в глазах у иных, неприкрытое, сквозило любопытство: куда жена урядника делась, неужели сбежала? В разговоры Жигин не вступал, кивал сдержанно, молча давая понять, что слова, обращенные к нему, слышит и благодарит за них.
И, не задерживаясь, шагал дальше.
Начальник его, становой пристав Вигилянский, встретил своего подчиненного, как всегда, строго. Выслушал доклад о поимке Комлева, помолчал, перебирая бумаги на столе, а когда перебрал и сложил их, неожиданно поднялся и одернул мундир. Сухим тонким голосом, будто читал параграф из длинной служебной инструкции, сообщил:
— За оставление арестованного без надлежащего караула, что повлекло за собой побег данного арестованного, вверенной мне властью объявляю выговор уряднику Жигину и предупреждение, что следующий проступок будет наказан увольнением от службы.
Сказав это, Вигилянский еще раз одернул мундир и сел, уперев руки в края столешницы. Мундир на нем был новый, темно-зеленого сукна, стоячий воротник упруго подпирал изрядно обвислые и широкие щеки. Телом пристав был сухим и поджарым, как гончая, а вот лицо — дряблое, с голубенькими, водянистыми глазами, и выражение на нем почти никогда не менялось — недовольство, даже угрюмость, редко-редко, лишь в особые минуты, расцвечивались скупой улыбкой. Но в этот раз пристав улыбаться не собирался. Не глядя на Жигина и продолжая упираться руками в столешницу, он прежним голосом, сухим и тонким, заговорил:
— Теперь и не знаю, что делать — докладывать исправнику или нет? Мало того, Жигин, что ты без своей лошади и без кошевки остался, мало того, что Комлева упустил, ты еще лишних хлопот мне наделал…
— Как же я Комлева мог упустить, когда я его, по рукам связанного, в Елбань доставил? — изумился Жигин.
— Как? Каком кверху! Вот как! — Вигилянский оторвал руки от столешницы и взмахнул ими, словно собирался взлететь. — Да сядь ты, Илья Григорьевич, не торчи надо мной! Пока твой посыльный добежал, пока сообщил, пока я человека отправил — сколько времени прошло? Час-полтора — не меньше. И что за это время Комлев сделал, находясь без догляда? А он развязался, сукин сын! Видно, веревки перетер, пока в кошевке сидел. Повез его наш человек в арестантскую, а тут случай… Какой-то раззява со стогом сена ехал и на раскате с лошадью не управился — сани занесло… А другие раззявы рядом с дорогой костер развели, видите ли, замерзли они, погреться решили… Стог этот прямо на костер и опрокинулся! Пожар, суета, неразбериха. Комлев, не будь дураком, человека нашего по голове чем-то огладил, из кошевки выкинул и — под шумок, да с ветерком! Кинулись искать — его и след простыл… Остался ты без лошади и без кошевки, будешь теперь на свои деньги покупать…
— Не буду! — Жигин поднялся и вытянулся — руки по швам.
— Обоснуй! — коротко приказал Вигилянский.
— Пришел я просить, чтобы меня от службы отставили. Решил я так — уйти со службы.
Вигилянский резко вскинул голову, отчего обвислые брыли вздрогнули, и прищурил глаза; они уже не водянистыми, не синенькими были, а прямо-таки стального цвета — насквозь пронизывали. Но Жигин не дрогнул, хотя знал прекрасно, что такая поглядка пристава ничего хорошего не обещает. Сегодняшней бессонной ночью он принял бесповоротное решение оставить службу и искать Василису. А еще он знал, что не успокоится и жизнь ему будет не в жизнь, пока не отыщет жену, живую или мертвую. На том и стоял, и сдвинуть его сейчас, как могучий пень, не было никакой возможности. Вигилянский — умный все-таки человек, бывалый — понял, что на крик и на испуг урядника ему не взять, и поэтому решил, что горячку сейчас пороть не стоит, пусть остынет…
— Даю тебе, Жигин, три дня отпуска, выпей хорошенько и спать ложись. Понимаю, что горе у тебя, да только службу нам по всякому горю, большому или малому, никто не отменяет. Ясно? Иди!
Жигин развернулся и вышел.
«Да хоть неделю давай отпуска, — сердито думал он, возвращаясь домой, — как я решил, так и будет, а заартачишься — такой фокус выкину, что за счастье посчитаешь от меня избавиться. Мне теперь Василиса важней всего!»
В доме было пусто и тихо. Жигин снял шашку, висевшую у него через плечо на черной портупее, ремень с кобурой из глянцевой кожи, в которой лежал револьвер, и привычно повесил оружие в узкий простенок у входной двери, задернул занавеской. Место это для револьвера и для шашки он определил давно, чтобы находились они всегда под рукой — бывало, что из дома приходилось выбегать в спешке; схватил на ходу, а уж после ремень застегиваешь и портупею надеваешь… Не выбегать ему больше в спешке из дома и казенную шашку придется сдать, потому что, хорошо знал Жигин, уволенных из полиции на службу снова никогда не принимали. Ну и ладно…
Он переоделся в домашнее, сел за стол и разложил перед собой черный платок, найденный вчера вечером в сенях. Кровяные пятна оттаяли и высохли, стали почти незаметными. Жигин смотрел на них, будто ожидал, что они подскажут ему верное решение. Но решения никакого не появилось, и он даже представить себе не мог — с какого конца начинать поиски Василисы.
Так и просидел до самых сумерек, ничего толкового не придумав. Бережно сложил платок и отнес его в деревянный шкаф — пусть пока там полежит.
«Завтра надену старый полушубок вместо шинели и пойду по кабакам прогуливаться, может, какой слушок и дойдет, может, удастся за ниточку ухватиться», — думал Жигин и понимал, что надежды мало; урядника многие знают в лицо и переодевание не поможет…
Короткий стук в двери прозвучал осторожно и вкрадчиво, будто кто-то лапкой поскребся. Жигин поднялся из-за стола, прошел к двери и по дороге, на всякий случай, вытащил из кобуры револьвер, положил его в карман. Открыл дверь и отшагнул назад. Это что за явление? Легко перескочила через порог и встала перед ним, радостно улыбаясь и поблескивая шалыми глазами, бойкая девица. Щеки, прихваченные морозом, ярко алели, цветной полушалок сбился, и выскочили из-под него на волю рыженькие кудряшки. Девица сдернула белые вязаные рукавицы, сунула их ловким жестом за отворот легонькой шубейки и, сжав кулачки, начала отогревать их своим дыханием, продолжая поблескивать широко распахнутыми зеленоватыми глазами.
— Кто такая? По какой надобности? — строго спросил Жигин и, не дождавшись ответа, добавил: — Дверь за собой закрой.
— Ой, я так застыла, даже потерялась! — Девица ловко прихлопнула за собой дверь и начала развязывать полушалок, — пока добралась до вас, Илья Григорьевич, насквозь промерзла, будто ледышка в животе катается!
И как только девица заговорила, как только рассыпался торопливым звоном ее голосок, так Жигин сразу же и признал — Марфа Шаньгина! Каким ветром ее сюда занесло?!
— Дело у меня к вам, Илья Григорьевич, неотложное, вот и явилась без приглашения, уж извиняйте меня великодушно, никак откладывать нельзя было. Знаю, что горе у вас, да дело не терпит. А давайте я самоварчик поставлю, чаю попьем, у меня, глядишь, и ледышка в животе растает…
Не дожидаясь согласия хозяина, Марфа крутнулась одним махом, и скоро на столе запыхтел самовар, чашки с блюдцами появились, закуски, которые остались после поминок со вчерашнего дня — ловко, быстро управлялась девица, будто всю жизнь здесь хозяйничала.
Жигин смотрел исподлобья, как она крутится, собирая на стол, не останавливал, ни о чем не спрашивал, ждал, когда Марфа сама объявит — какая причина ее сюда привела. Догадывался, что причина нешуточная, иначе бойкая девица обогнула бы его дом за три версты.
4
В пятилетнем возрасте Марфушу Шаньгину, единственную дочь одинокой вдовы из деревни Подволошной, украли цыгане. Подошли своим табором, остановились за околицей, вечером костры разложили; на следующий день цыганки по дворам шныряли, гадали бабам на картах, предсказывая будущее, цыганята хлеба выпрашивали и лихо плясали, вздымая голыми пятками деревенскую пыль. Надолго табор не задержался, рано утром, когда еще солнце не выкатилось, снялся тихонько, без шума и гама, и исчез, оставив после себя черные кострища, в которых догорали угли, помигивая слабыми огоньками.
Вдова, обнаружив, что дочка у нее пропала, всполошила в отчаянии всю деревню. Мужики, заседлав коней и прихватив ружья, кинулись в погоню. Кружили по ближним и дальним дорогам, даже на тракт выезжали, спрашивали у всех встречных и поперечных, но цыганского табора никто не видел, будто он из ниоткуда пришел и в никуда уехал.
Погоревала вдова, поплакала, а через год продала свою хилую избенку и отправилась в губернский город Ярск, объяснив соседям, что желает наладить новую жизнь, иначе горе в пустых стенах съест ее заживо. С тех пор ни разу в Подволошной не объявилась, никаких слухов о бедной вдове не доходило, и со временем стали о ней забывать; вспоминали иногда лишь о таборе, когда пугали озорных ребятишек: если слушаться не будешь — тебя цыгане украдут…
Но пришлось вспомнить — во всех подробностях. И давний вечер, когда за околицей загорелись цыганские костры, и как мужики следы табора искали, да не нашли, и вдову вспомнили, а главное — дочку ее, бесследно исчезнувшую. Да и как было не вспомнить, если Марфуша сама пришла в Подволошную. Средь белого дня, ранним летом, появилась она перед своей родной избой, присела на бревнышко и запричитала — так складно, так горестно причитала, будто над покойником, что сбежавшиеся бабы, слушая ее, и свои платки намочили слезами. А когда проплакались, потянули наперебой Марфушу в гости, видели, что девчонка одета бедненько, обувки на ногах нет, а за плечами — лишь тощая котомка. Поили, кормили, спать укладывали, в баню водили и умилялись до сердечного всхлипа — очень уж девчонка, несмотря на малый возраст, было ей тогда лет тринадцать, всем поглянулась: и на лицо хорошенькая, и к старшим уважительная, и говорливая — голосок звенит, переливается, не хочешь, а заслушаешься.
А уж когда начинала Марфуша звонким своим голоском рассказывать, какие страхи пришлось испытать, пока она у цыган жила, в избе не повернуться было, иногда даже на крыльцо, в ограду, выходили, чтобы послушать. Ахали, охали, дивились обычаям веселого, но бездомного племени и жалели сиротку сколько же ей, на столь коротеньком веку, пришлось несчастий принять!
Переходила Марфуша из избы в избу и все рассказывала, рассказывала, а через неделю засобиралась в дорогу. Говорила, что идет она в губернский Ярск и непременно разыщет там свою маменьку, которая выплакала по ней последние слезы.
Провожали девчонку из деревни, как родную, натолкали полную котомку всякой снеди, на прощание бабы еще раз всплакнули и помахали платочками.
А спустя некоторое время те же самые бабы дружно всплеснули руками и начали ругать самих себя за то, что они полоротые дурочки. И как им было не ругаться, если во всех избах, где привечали разговорчивую Марфушу, стали обнаруживаться одна за другой пропажи: там кусок ситца из сундука исчез, здесь колечко потерялось, которое на божничке, за иконами, лежало, а в третьем случае и вовсе чудное дело приключилось — деньги, которые копили на покупку лошади и которые запрятаны были надежней надежного, в перину зашитые, испарились, как будто их и не было, а дырка в перине теми же белыми нитками зашита, только стежок разный, широкий, в спешке, видно, зашивала, торопилась. Но и это еще не все! У одной из девиц на выданье, которой на Покров собирались свадьбу играть, свадебное приданое пропало, вместе с фатой, хоть в обыденном сарафане под венец иди…
Вспотел Жигин, пока протокол писал, перечисляя все украденное и удивляясь ловкости и проворности девчонки. Это надо же обстряпать дело таким манером, что комар носа не подточит, ведь ни одна из баб неладного не заподозрила, когда Марфушу слушала.
Службу свою Жигин тогда еще только начинал, навыков у него было мало, и воровку разыскать ему не удалось — как сквозь землю провалилась.
Это была его первая, пока заочная, встреча с Марфой Шаньгиной.
Но не последняя.
Прошло время и довелось лично познакомиться. На этот раз дело оказалось более серьезным: не кусок ситца из деревянного сундука пропал, а вся наличность, какую наторговал в своей лавке за целый месяц купец Мирошников. Лавку он держал в деревне Студеной, которая отстоит от Елбани на десять верст. Вот туда и примчался Жигин, получив извещение о краже. Мирошников от огорчения был пьян, лохматил растопыренной пятерней седые уже, но все еще густые волосы и вскрикивал время от времени, вскакивая с просторного деревянного кресла, украшенного витиеватой резьбой:
— Я же ангелом! Ангелом ее называл!
И шлепался, как кусок теста, обратно на твердое сиденье.
Но скоро Мирошников протрезвел, взял себя в руки и, выхлебывая один стакан чая за другим, принялся рассказывать, на удивление ясно и в подробностях.
Сидел он в тот злополучный день в лавке, потому как приказчик его захворал от простуды, кашлял и с постели не поднимался. Вот и пришлось хозяину самому заступать на его место. Народу в лавке никого не было, Мирошников скучал и позевывал, собираясь отправиться домой, чтобы пообедать. Но тут услышал диковинный голосок — до того жалобный и трогательный, до того звонкий, что не отозваться на него могло лишь каменное сердце. Мирошников выглянул из лавки и увидел на крыльце девчонку, одетую в худенькую, местами дыроватую одежонку, и обутую в старенькие, молью почиканные валенки. А на дворе стоял уже ноябрь, и морозы давили неигрушечные. Девчонку пронизывало холодом, и руки ее в рваных вязаных рукавичках вздрагивали. Держала она в руках железную кружку, на дне которой чуть слышно позвякивали несколько медяков. Яснее ясного — погорелка. Оставшись после пожара без крыши над головой, без скарба и без одежды, ходили такие несчастные по деревням и просили милостыню. Но чаще всего этим занимались бабы, а тут — девчонка молоденькая. Мирошников жалостливым не был и шуганул бы ее с крыльца в два счета, чтобы глаза не мозолила, но голосок звенящий не дал этого сделать. Уж так он звучал пронзительно, столько в нем отчаяния слышалось, что Мирошников, будто завороженный, не только не прогнал погорелку, но и в лавку завел, широко распахнув перед ней двери. Дозволил обогреться возле печки, еще не остывшей, хлебца дач и старый, засохший пряник. Погорелка обогрелась, дрожать перестала, а когда хлебец с пряником съела и водичкой запила, вовсе повеселела. Глазки засверкали, а голосок зазвучал еще звонче. И голоском этим, отвечая на расспросы приютившего ее Мирошникова, поведала она обычную историю, очень короткую: изба у них сгорела еще в конце лета, и пока тепло было, ходила она по деревням вместе с матерью и двумя младшими сестренками. А отца у них нет, помер он, еще давно, получив увечье в пьяной мужичьей драке. Ну, вот, ходили они вчетвером, просили милостыню, а как морозы стукнули, боязно стало маленьких сестренок в дальнюю дорогу брать без теплой одежды — померзнут намертво. Хорошо, что нашлись добрые люди, приютили на зиму, но кормить не пообещались, поэтому и пришлось старшей дочери отправляться в долгую и невеселую дорогу.
— Спаси Бог вас, дядичка, за доброту вашу, за хлеб, за приют, — кланялась погорелка, закончив свой печальный рассказ, — обогрелась, напиталась, пойду дальше горе мыкать. Ой, в углу-то у вас, глядите, грязно!
Мирошников скосил глаз. Верно говорит: лентяй приказчик даже веником не взмахнул в последние дни, грязищу развел, как в свином загоне. Вот прокашляется, надо будет ему хорошую выволочку устроить… Но не успел Мирошников придумать, как он приказчика своего накажет, а погорелка уже кацавейку скинула, веник нашла, ведро с тряпкой и принялась наводить чистоту в лавке, как добрая хозяйка в своей горнице наводит перед Пасхой. Еще и звенеть успевала:
— Я вам, дядичка, за доброту за вашу отслужу, с полным удовольствием отслужу, мне в радость хорошего человека благодарить…
Не прошло и часа, а лавка сияла и поблескивала вымытыми полами, как покрашенное яичко.
Крякнул Мирошников, поглядел еще раз на погорелку и сказал, как о деле решенном:
— Оставайся, девка. В лавке будешь убираться и по дому, я плату положу. Медными копейками, какие соберешь, ты своих не прокормишь. Ступай за мной, жене тебя покажу. Как зовут-то?
— Анастасией меня зовут, Настей.
— Ну, пошли, Настя.
Уже через неделю Мирошников и супруга его души не чаяли в новой работнице. В доме и в лавке светилась, как солнышко, и звенела, не умолкая, будто колокольчик под дугой. Всякая работа в руках у нее огнем горела, а шагом никогда не ходила — летала, казалось, что ни земли, ни полов не касалась легкими ногами.
А через несколько месяцев исчезла. Когда, куда — никто не видел и не слышал. И ладно бы — исчезла, она и выручку прихватила, всю до копеечки. Деньги лежали в доме, в железном ящике, а ключ от этого ящика Мирошников хранил в особом месте, в нижнем ящике стола, где выбрана была стамеской специальная выемка, сверху закрытая дощечкой, как пенал. Там ключ и лежал, на прежнем месте, железный ящик был закрыт, да только денег в нем, когда Мирошников сунулся, не оказалось. Плакали денежки…
Больше Мирошников ничего добавить не мог, рассказывая Жигину о краже, и только продолжал удивляться, правда, уже не вскрикивая, а тихо вздыхая:
— Я же ангелом! Ангелом ее называл!
Но Жигин его вздохи уже не слушал, его теперь другое заботило — куда этот ангел улетел? Память у него была отменная, и он сразу вспомнил давний случай в Подволошной, там, как рассказывали бабы, девчонка тоже звонким голосом отличалась. А что имена у них разные, тут удивляться нечему, как захотела, так и назвалась. Когда пожелала, тогда и убежала.
Вот и получалось — ищи иголку в стоге сена, может, и подвернется случайно под руку. Жигин, не сильно надеясь на удачу, задерживаться в Студеной не стал, а махнул сразу на тракт, на дальний постоялый двор, посчитав, что воровка, даже если на подводу к кому-нибудь напросилась, погреться обязательно остановится — морозы в те дни стояли крепкие. Едва коня не загнал, одолевая путь до постоялого двора, но старался не зря — успел, прямо из саней вынул Марфушу, которая уже собиралась уезжать на попутной подводе.
Тогда он ее в первый раз и разглядел. Была она, как в присказке, круглолица, белолица, в больших глазах стояли слезы, и голосок звенел — воистину! — ангельский:
— Дядичка, миленький, ни в чем я не виноватая! Никаких денег не видела, и руки бы у меня отсохли, если бы до чужого добра дотронулась! А убежала я, чтобы хозяйка не отравила, она меня к хозяину ревновать стала и пообещала битым стеклом накормить или отравой отравить! Вот я и побежала. Даже заработанное просить не стала, только бы ноги унести! Поверь мне, дядичка, отпусти меня!
Жигин, конечно, не поверил и не отпустил. Доставил ее в Елбань и запер в арестантскую. Время уже было позднее, ночь на дворе, затевать допрос и писать бумаги не хотелось, да и в сон крепко клонило после скачек на морозе. Решил Жигин разбирательство оставить до утра.
Но утром, придя на службу, удивился до невозможности: первым, кого увидел, оказался Мирошников. А когда тот заговорил, у Жигина и вовсе глаза на лоб полезли. Говорил купец торопливо, сбивчиво, путался, будто в сеть попал, хотя и был трезвым в отличие от вчерашнего. Говорил и оглядывался, словно хотел проверить — есть кто за спиной или нет? За спиной никого не было, но Мирошников все равно оглядывался и бормотал:
— Извиняй, Илья Григорьевич, бес попутал… Нагородил вчера… Девчонка не виновата, баба моя с ума сошла… Деньги взяла и спрятала, чтобы, значит, напраслину возвести на Настю… Придумала, дура набитая, что шуры-муры у нас… Ты уж дела не поднимай… До копеечки все целое… Грех на душу брать не хочется…
Слушал Жигин это бормотание и нутром чуял неладное. Он к тому времени уже стреляный воробей был, и на мякине его обмануть мало кому удавалось. Помнил, что еще вчера супруга Мирошникова, рассказывая про Настю, искренне горевала, что они такую старательную работницу потеряли. И сам Мирошников, похоже, честно вчера рассказывал, а вот почему сегодня пошел на попятную? Что могло за ночь случиться?
Но докопаться до истины Жигину не дал становой пристав Вигилянский — будто взмахнул топором и отсек все ненужное:
— Деньги целые? Целые. Кражи нет? Нет. Бумаги судебному следователю не отправляли? Не отправляли. Вот и гони их обоих к чертовой бабушке! Лишняя канитель нам не нужна!
Приказ начальника Жигин выполнил, Настю-Марфушу отпустил, и та, низко кланяясь, долго благодарила:
— Спаси Христос тебя, дядичка, что бедную погорелку не обидел, я за тебя молиться стану…
— Не надо за меня молиться! — сурово оборвал Жигин. — Ты лучше так сделай, чтобы я тебя больше в глаза не видел! Еще раз попадешься — в затылке чесать замучишься!
— Чесать-то, дядичка, всегда приходится. Если голова да волосья имеются, вши обязательно заведутся! — И сказав это, с улыбочкой, так глянула на него круглыми, искрящимися глазами, что Жигин окончательно уверился: сперла она деньги у Мирошникова! А теперь, выкрутившись, еще и усмехается.
Больше ему с Марфой встречаться не доводилось, но слышать про нее — слышал. Да и как могло быть иначе, если о ней даже в газете, в «Губернских ведомостях», писали — «Кухарка-наследница». Писали, что в губернском городе Ярске владелец трех приисков Лаврентий Зотович Парфенов, старик уже и вдовец, нанял себе кухарку, девицу Марфу Шаньгину. Не прошло и полгода, как Парфенов сошел с ума и попал в скорбный дом, но до этого, находясь еще в здравой и твердой памяти, написал завещание, согласно которому Марфе Шаньгиной достались большие деньги. Единственный сын и наследник Парфенова, Павел Лаврентьевич, направился в суд — быть такого не может! Но в суде ему дали от ворот поворот — завещание нотариусом честь по чести оформлено, все подписи подлинные, и, соответственно, воля завещателя должна быть исполнена.
Жигин эту газету долго хранил, удивляясь ловкости совсем еще молодой девицы.
И вот она сидела теперь перед ним, ставшая совершенной красавицей, прихлебывала чай из чашки, оттопырив нежный мизинчик, поблескивала глазами, и звенел ее голос, по-прежнему завораживающий и ни капли не потускневший:
— Я помочь желаю, Илья Григорьевич, знаю, как жену вашу разыскать, да только и вы мне помогите…
Он вскочил из-за стола и замер…
5
После рождественских праздников в гостинице «Эрмитаж», в городе Ярске, поселились два молодых господина, которые представились агентами Московского страхового общества «Якорь» — Леонидом Столбовым и Аполлоном Губатовым. Приехали они налегке, с двумя саквояжами, и сняли просторный номер, один на двоих, с окнами, выходившими на главную городскую улицу — Почтамтскую. Целую неделю разъезжали по городу, по своим делам, в гостиницу возвращались поздно, а в понедельник никуда не поехали, потребовал и завтрак в номер и все газеты, какие только можно купить.
— Что, господин Губатов, не можете изменить своей привычке и будете предаваться чтению?
— Привычка, будет вам известно, господин Столбов, является второй натурой. А натуру изменить мало кому удается. По крайней мере, я не из числа тех, кто сей подвиг смог совершить. Вам что, не нравится?
— Боже упаси! Занимайтесь чем угодно, хоть молебен устраивайте, мне абсолютно все равно.
— Молебен я бы устроил, но боюсь, что запах ладана заставит вас выброситься из окна — вспомните все свои грехи и устыдитесь.
— Вспомнить, может, и вспомню, а вот устыдиться… Одолевают меня смутные сомнения…
Разговаривали они между собой странно — будто бы играли, как в любительском спектакле. Правда, не очень впечатляюще, но старались.
Коридорный доставил завтрак и газеты. Столбов с аппетитом принялся за еду, а Губатов лег на диван и принялся читать. Громко шуршал, разворачивая страницы, просмотрев, бросал газеты на пол — и вдруг оживился, даже ногой дернул, заговорил:
— Вы знаете, господин Столбов, нигде нельзя обнаружить столь много человеческой глупости, как в брачных объявлениях. Эта глупость так и лезет из каждой буквы! Всякий раз, когда их читаю, прихожу в совершенный восторг. Будь моя воля, поставил бы огромный памятник и назвал бы его коротко и емко — дурь! Вы только послушайте, это надо на мраморе золотыми буквами выбивать! «Желаю жениться на барышне, на вдове, на молодой или старой деве или даме. Сословие безразлично, но капитал обязателен. Я желаю войти к ней в дом и жить в ее доме. Я думаю, мной будет довольна и счастлива та, которая избавит меня из этого грязного мира, той отдам руку и сердце до конца жизни, буду предан до последней капли крови. Занимаюсь скобяной торговлей, желательна фотографическая карточка». А самое смешное в том, что и карточку пришлют, и в дом пустят! Ну, а это просто перл! «Молоденькая, красивенькая, но глупенькая барышня ждет того, кто научит ее уму-разуму». Прелесть! А вот еще. «Граф тридцати трех лет желает посредством брака сделать богатую невесту графиней и заодно покрыть ее прошлые грешки. Затем согласен дать свободный вид на жительство». О! Здесь прямо-таки гусарский клич. «А ну-ка, барышни! Не ленитесь и напишите поскорее, если желаете выйти замуж за молодого офицера с хорошим и веселым характером. Лично для себя средств не ищу, но они необходимы для вашего собственного обеспечения». Вот еще, послушайте, какой изящный слог! «Бледная тень одинокого духа бродит вокруг, скорбно звучат унылые струны печали, как змея, извиваясь, давит душу тоска, всюду ищу «ее», но где же она? Цель — брак».
Столбов спокойно заканчивал завтракать, уже допивал кофе, а Губатов все продолжал читать, теперь, правда, уже не брачные объявления:
— Французский доктор Ферра уведомляет, что женщины обязаны своей красотой тому обстоятельству, что им не приходится утруждать свой ум, как мужчинам. Серьезные науки и умственная работа, по наблюдению Ферра, имеют вредное влияние на красоту. В доказательство Ферра приводит следующий пример: в Индии находится племя, в коем все правление и тяжелые работы лежат на обязанности женщин, между тем как мужчины бездействуют. И в этом племени все мужчины — красавцы, а женщины — уроды.
Столбов, допив кофе, закурил и неожиданно расхохотался:
— Зато у всех глупых есть одно неоспоримое преимущество — они никогда не сойдут с ума, которого у них нет.
— Очень верное замечание!
— Все, Губатов, хватит! Сколько времени?
— Четверть десятого.
— Шутки закончились. Собираемся. Заступай, я оденусь и сменю.
Губатов встал у окна, приоткрыл штору и принялся осматривать улицу с высоты второго этажа. Столбов в это время тщательно и неторопливо одевался; когда оделся, сменил Губатова, тот тоже оделся, и вскоре они уже вдвоем стояли у окна, с разных сторон, и оба отошли от него, увидев одновременно, что напротив «Эрмитажа», на другой стороне улицы, возле колбасной лавки, остановились легкие санки, в которые запряжен был молодой жеребец карей масти. Извозчик снял шапку, помял ее в руках и снова натянул на голову.
— Пошли, — скомандовал Столбов.
Они вышли из «Эрмитажа» один за другим — вальяжные, щеголеватые, оба в длинных пальто с бобровыми воротниками, оба несли в руках саквояжи из черной кожи с блестящими медными застежками. Пересекли улицу, уселись в санки, и Столбов негромко сказал извозчику:
— В Сибирский, братец.
Извозчик кивнул, разобрал вожжи, и санки, быстро набирая ход, весело полетели вперед.
6
Сибирский торговый банк в Ярске располагался на Никольской площади, недалеко от кафедрального собора. Будто каменный корабль, вставший на якорь в устье главной городской улицы — Почтамтской. Красный кирпич, причудливый рисунок искусно выложенных карнизов, островерхие башенки по углам, высокие окна, просторное, каменное крыльцо с широкими ступенями — все имело вид основательный, внушительный и с претензией на изящность. Над входом — длинная, зеленого цвета, железная вывеска, яркая, как первая трава.
Под вывеской стоял городовой — высокий, толстый, с усами; строгим оком наблюдал за всем, что происходило на площади.
Легкие санки остановились почти рядом с ним, Столбов и Губатов неторопливо, с достоинством, вышагнули из них и направились, даже не взглянув на городового, к высоким дверям, неспешно поднимаясь по ступеням каменного крыльца. Извозчик дернул вожжи, санки отъехали и встали за углом здания, где была срублена из толстых, гладко обструганных бревен длинная коновязь. Городовой проводил мимолетным взглядом молодых людей и снова стал наблюдать за площадью, на которой все происходило тихо и мирно, как и положено быть в будний, ничем не примечательный день.
Молодые люди миновали высокие входные двери и оказались в просторном вестибюле; не останавливаясь, уверенно направились к гардеробу, где сдали свои шубы и получили номерки. Саквояжей при них не было. Весело переговариваясь между собой, посмеиваясь, они остановились возле огромного фикуса в кадке, но остановились таким образом, что их было почти не видно за широкими листьями.
В это время по лестнице, вниз, в вестибюль, стали спускаться два человека, которые тащили, перекинув через плечи, большие мешки из верблюжьей шерсти, которые обычно называли баулами. Мешки-баулы были прошиты поверху крепкими веревками, на веревках болтались круглые сургучные пломбы. Следом за носильщиками шли еще два человека, видимо, охранники — у каждого из них на поясе висело по кобуре.
И никто из людей, находившихся в вестибюле, даже внимания не обратил на эту процессию, потому что она была обычной для банка. Получили люди большие деньги, наняли охрану, чтобы душа была спокойной, теперь вынесут эти мешки-баулы и доставят их по нужному адресу. Вот уже и последние ступеньки лестницы миновали, двинулись по вестибюлю, направляясь к выходу…
Гулко, сдвоенно, ударили из-за фикуса первые выстрелы. И еще, еще лаяли револьверы, а просторные, высокие своды вестибюля гудели от выстрелов долгим глухим эхом. Кто-то громко, испуганно ахнул, тонкий женский голос сорвался на пронзительный визг, а револьверы продолжали грохотать почти без перерыва. Носильщики, бросив мешки, уползали на четвереньках под лестницу. Один из охранников, нелепо раскинув руки, лежал возле брошенного мешка, а второй, отпрыгнув за колонну и присев на корточки, никак не мог выдернуть оружие из кобуры.
Столбов и Губатов выскочили из-за фикуса, будто их выкинули из катапульты. Схватили мешки, потащили волоком, лицами оставаясь к вестибюлю и не опуская револьверов, готовые выстрелить в любой момент. Достигли входных дверей. Столбов толкнулся в них спиной, продернул мешок через низкий порог, Губатов чуть замешкался и эта коротенькая, может быть, на половину секунды, задержка стоила ему жизни. Второй охранник наконец-то расстегнул кобуру, выдернул свой револьвер, и первая же пуля вошла Губатову точно в грудь. Он даже не дернулся, лег послушно и прислонился щекой к холодному полу, будто решил что-то услышать. Но услышать он ничего не мог, потому что умер мгновенно.
А вот Столбов услышал, как снаружи, на крыльце, грохнул взрыв и звонко посыпались стекла. Под этот звон выскочил назад, в вестибюль, схватил мешок, оставленный Губатовым, также продернул его через порог и на крыльцо вытащил уже оба мешка.
У крыльца, циркулем разведя ноги, лежал на спине городовой, шинель на животе была у него разорвана и быстро становилась бурой от крови. Далеко отброшенная, с оборванной портупеей, валялась шашка, наполовину выскочившая из ножен.
Извозчик, доставивший молодых людей к банку, сидел на санках, которые подогнал к самой нижней ступеньке, держал в одной руке вожжи, а в другой — раскрытый кожаный саквояж. Тревожно смотрел на Столбова, тащившего мешки, но помочь не пытался, даже не шевелился, видимо, боялся покидать свое место, которое ему было определено в этом дерзком грабеже.
Задыхаясь, почти без сил, Столбов запихнул в санки мешки, рухнул на них животом, с хрипом выдохнул:
— Гони!
Черный кожаный саквояж, описывая крутую дугу, полетел на крыльцо, вожжи ударили по крутым конским бокам, санки сорвались с места, а вдогонку им оглушительно грохнул новый взрыв, вышибая с пронзительным звоном уцелевшие стекла.
Опытной рукой извозчик направлял коня, пластавшегося в намете: срезал полукруг площади, дальше — в улицу, проскочил по ней несколько кварталов, свернул в кривой переулок, миновал его, вылетел на лед речки Бушуйки, пересек ее — и санки будто растаяли среди низких серых домишек городской окраины.
7
«Молодой человек 22–25 лет, хорошо сложенный, роста выше среднего, рыжеватый блондин с небольшими усами, на голове рыжеватые вьющиеся волосы. Одет прилично, в хороший фрачный костюм, белье тонкое, новое, но без меток, лицо интеллигентное. В карманах фрака найдены: бумажная купюра достоинством в двадцать пять рублей, и номерок от вешалки. Никаких документов не обнаружено. Оружием, из которого производилась стрельба, является револьвер системы Браунинга, с которого сняты деревянные части ручки, так называемые «щеки». Благодаря этому револьвер получил совершенно плоский вид и даже в карман фрака укладывается совершенно незаметным образом. В револьвере осталась одна пуля, был ли их полный комплект — не установлено…»
Генерал-губернатор Ярской губернии Александр Николаевич Делинов слыл человеком резким и вспыльчивым. Сказывалась, видимо, военная косточка и долгая воинская служба, на которой он дослужился до генерала от инфантерии. Терпеть не мог длинных докладов и обильной писанины. Резким движением отодвинул на край стола бумажные листы, раздраженно выговорил:
— Не установлено, не обнаружено, неизвестно! Зачем тогда принесли мне? Что, я обязательно должен знать — были постираны подштанники у этого грабителя или не были постираны?
Полицмейстер Ярска, Константин Владимирович Полозов, стоял навытяжку перед первым лицом губернии и пытался вежливо оправдаться:
— Ваш секретарь мне сообщил, чтобы я доставил все сведения по данному делу…
— Сведения! А не описание подштанников! Ладно, доложите, по возможности коротко, что удалось узнать на данный момент?
— На данный момент установлено следующее: грабители, Аполлон Губатов и Леонид Столбов, остановились в «Эрмитаже», представившись агентами Московского страхового общества «Якорь». Действительно ли они являются таковыми, мы сейчас выясняем — запрос уже послан. Предполагаю, что имена и фамилии вымышленные, а паспорта фальшивые. Также предполагаю, что в банке кто-то содействовал грабителям, сообщив точное время, когда будут получены деньги, которые предназначались для Парфеновских приисков. Приметы грабителя, оставшегося в живых, нам известны, на железнодорожной станции и в иных местах установлено наблюдение. На всех дорогах, ведущих из города, дежурят караулы. Надеюсь, что в ближайшее время смогу вам доложить о первых положительных результатах.
Полицмейстер был еще довольно молод, красив, как жених перед венчанием, и стоячий крахмальный воротничок, ослепительно белый, казался цветком, приколотым к темно-зеленому мундиру, который как нельзя лучше подчеркивал стройную, высокую фигуру и по-гвардейски развернутые плечи, а тоненькая щеточка тщательно подбритых усов, идеальная строчка пробора среди густых каштановых волос придавали ему особый шик — он казался ярким, без малейшего изъяна, будто нарисованный на парадной картине; и эта парадность очень раздражала генерал-губернатора, может быть, потому, что сам Александр Николаевич давно уже позабыл о воинской выправке, огрузнел телом, и всего лишь месяц назад ему пришлось, второй раз за год, заказывать новый мундир, потому что старый упрямо не желал застегиваться на животе. Он огладил пухлой ладонью большую, окладистую бороду, под которой скрывал обвислый двойной подбородок, недовольно прищурился, оглядывая полицмейстера, и насмешливо-просительным голосом произнес:
— Уж будьте настолько любезны, Константин Владимирович, снизойдите до моей скромной персоны, доложите мне о толковых результатах. А еще осмелюсь вас попросить — найдите грабителей и деньги. Я вам очень, очень буду признателен…
Полицмейстер почтительно стоял перед ним, не шелохнувшись, и молчал — он уже давно усвоил, что в такие моменты лучше всего молчать, а рот открывать лишь в том случае, когда задан вопрос и на него необходимо ответить.
Александр Николаевич перевел взгляд на бумаги, отодвинутые на край стола, сморщился и махнул рукой:
— Не смею вас больше задерживать, Константин Владимирович. Не позабудьте о моей просьбе…
Когда за полицмейстером закрылась дверь, губернатор протянул руку к маленькому колокольчику, и нежный звон огласил просторный кабинет. На пороге неслышно появился секретарь.
— Кто там еще? Приглашай!
И потянулись, соблюдая строгую очередность, просители, которым улыбнулась удача — попасть на прием к самому генерал-губернатору. Александр Николаевич вникал в просьбы и жалобы, давал поручения секретарю, а в иных случаях вершил суд и расправу, не откладывая в долгий ящик и даже не поднимаясь с кресла. В такие часы он был сосредоточен, деловит, строг, официален и любил, чтобы его решения исполнялись быстро и четко — будто командовал на плацу разводом полка, когда все, от рядовых до офицеров, послушные ему, шагают в ногу.
— Ваше высокопревосходительство, простите меня великодушно, я очень волнуюсь, я в первый раз у столь высокого лица на приеме оказалась, — звенящий, напевный голос зазвучал в просторном губернаторском кабинете громче и мелодичней, чем медный колокольчик, звуком которого вызывался секретарь; Александр Николаевич поднял голову; голос продолжал звенеть: — Я пришла просить вашего покровительства…
Стояла перед генерал-губернатором ослепительно красивая женщина, вся — красивая: от милых кудряшек до маленьких остроносых туфелек, которые выглядывали из-под подола длинного и нарядного платья голубого цвета. Глаза светились, и столько в них было искренней надежды, что Александр Николаевич, будто проснувшись, смотрел на нее, слушал, и ему хотелось, чтобы это продолжалось как можно дольше. Он широким жестом показал просительнице на кресло возле своего стола, приглашая сесть, и она несмело, робко присела на самый краешек, сложила на коленях маленькие нежные ручки. И говорила дальше, глядя на свои руки, будто не смея поднять взгляд на губернатора:
— Я, ваше высокопревосходительство, желала бы открыть бесплатную школу для бедных детей, средства у меня имеются, и домик подходящий уже приглядела, но никак не могу оформить надлежащие бумаги, господин полицмейстер не подписывает, а городская управа без его ведома прошение мое не рассматривает. Я бы не осмелилась вас тревожить, но обстоятельства меня подтолкнули. Владельцы домика ждать не желают, им средства срочно нужны, согласились еще две недели подождать, но не больше…
— А по какой причине полицмейстер бумаги не подписывает?
— Простите, но я этого не знаю, причины мне не называют.
— И сколько вы намереваетесь деток учить?
— Я все рассчитала, — заторопилась просительница и ручки вскинула, прижав к груди, — по средствам рассчитала и по домику — тридцать человек, чтобы не тесно было, чтобы просторно…
— Как вас зовут?
— Марфа Ивановна, мещанка Шаньгина. Правда, в мещанство я недавно записалась, может быть, из-за этого задержка…
— Обещаю, что во всем разберусь лично, ответ получите в ближайшие дни, и надеюсь, что он будет положительным. Более того, после положительного ответа я вам помощницу предоставлю, свою супругу, она у меня любит благотворительными делами заниматься.
Мещанка Марфа Ивановна Шаньгина радостно вздохнула, поднялась с кресла и молча поклонилась, и так гибко, грациозно это проделала, что Александр Николаевич, сам того не заметив, улыбнулся в пышные усы и, провожая взглядом просительницу, подумал: «Хороша, ой, хороша…»
Он еще нестарым мужчиной был, генерал-губернатор Ярской губернии.
8
Тракт, минуя Елбань, уходил чуть в сторону, придерживаясь ровной местности, и только верст через сорок круто поворачивал на восток, втягиваясь под кроны глухой черневой тайги, где спокойная езда превращалась в сплошное мучение: один перевал следовал за другим, и надо было сначала затащиться по длинному подъему, а после спуститься по коварному спуску. Если зазеваешься на этом спуске, либо конь ногу сломит, либо сани вместе с грузом перевернутся.
Тяжело приходилось здесь ямщикам и всякому проезжающему. Но мало того, что езда получалась через пень в колоду, надо было на этом отрезке тракта еще и лихих людей побаиваться. Нередко бывало, что выскакивали из-под придорожных елей страшные варнаки с черными тряпками на лицах, повисали на оглоблях, останавливая коней, и начинался грабеж. Распотрошат запоздалый обоз или одинокую подводу, свистнут, гикнут и растворятся среди угрюмых елей, как утренний туман. Попробуй, найди их посреди необъятной тайги, где ни дорог нет, ни деревень, одни лишь волчьи да варначьи тропы виляют.
Правда, одна дорога была. Летом — с рытвинами, ухабами, с пылью, которая едва ли не на версту вверх поднималась; зимой — с переметами и высоченными сугробами по обочинам, когда двое саней разъехаться не могут. Вела эта дорога на Парфеновские прииски, которые находились в самой таежной глуши, на речке Черной. Приисков было три, и поэтому именовали их, особо не мудрствуя, Первый Парфеновский, Второй Парфеновский и, соответственно, Третий, тоже Парфеновский. Названия свои прииски получили от хозяина, богатого ярского купца Парфенова, который лет пятнадцать назад собрал знающих людей, снарядил их, и они отправились в тайгу, где провели целое лето. Поздней осенью, с первым снегом, вернулись в Ярск и принесли купцу большой кукиш — все труды оказались напрасными. Купец крякнул, изругался похабным словом, но больше чувствам своим воли не дал: в конце зимы велел, чтобы знающие люди снова к нему явились. Они пришли, он во второй раз снарядил их на поиски — упорный был характер у купца. И еще одно лето ахнулось, как в прорву — впустую. Парфенов, словно норовистый жеребец, закусил удила: в третье лето нанятые им люди снова отправились в тайгу. И в этот раз на речке Черной нашли, раскопали все-таки золотоносную жилу, да такую богатую, что через два года там уже три прииска гудели в полную силу. А после и прибыль поперла — на радость хозяину. Поднялся на золоте купец Парфенов, как квашня на опаре. Забогател безмерно, чудить начал: визитки себе изготовил из чистого золота, на которых красивыми прописными буквами гравировалось: «Купец первой гильдии, промышленник Лаврентий Зотович Парфенов». Дальше — больше. Заказал в далекой Германии преогромное зеркало: в высоту две сажени, а в ширину — одна с половиной.
И везли это зеркало с великими предосторожностями, чтобы не треснуло, из далекой немецкой земли; в Ярск, на последнем этапе, доставили по речке Бушуйке в целости и сохранности. Вот уж развлечение было всем, кто пришел на пристань. Двенадцать человек несли цельное зеркало, придерживая его за края, несли, стараясь шагать единым, ровным шагом и боясь больше всего оступиться или запнуться. Донесли. И красовалось оно во всю стену огромного парфеновского дома до тех пор, пока хозяин не расстрелял его из собственного ружья. Вскоре после столь печального случая Лаврентия Зотовича отправили в скорбный дом, где он и преставился, дело перешло в руки единственного сына и наследника — Павла Лаврентьевича, и тот отцовское наследство не только не уронил, но и приумножил. Прииски разрастались, золота с каждым годом добывали все больше, только вот дорога оставалась прежней — ни пройти ни проехать.
Но Илье Григорьевичу Жигину деваться было некуда, и он, сидя в новой кошевке и понужая нового коня, тащился по этой дороге; незлобиво, но вслух ругался, прекрасно понимая, что ничего ровным счетом от его ругани не изменится, а дорога как была в нырках и ухабах, таковой и останется.
Ранний зимний вечер застал его в пути. Из тайги, от крайних елей, потянулись длинные темно-синие тени, быстро стало смеркаться, и Жигин остановил коня. Выбрался из кошевки, огляделся и понял, что пора устраиваться на ночлег. Протоптал тропинку до ближней поляны, провел туда лошадь с кошевкой, разжег костер и принялся рубить еловый лапник, чтобы сложить из него походную постель.
Наскоро перекусил подмерзлым хлебом, даже чай кипятить не стал, лег на лапник, и в глаза ему опрокинулось звездное небо. Он смотрел на него, живое, движущееся, мигающее, и никак не мог избавиться от странного чувства: все ему казалось, что это не он, урядник 1-го стана Илья Григорьевич Жигин, а совсем иной человек ехал сегодня по пустынной дороге в сторону Парфеновских приисков, а сейчас собирается ночевать на еловом лапнике возле костра. И хотя приходилось ему и раньше ездить в глухие углы, лежать у костров, бывало, и в лютые морозы, на этот раз все было необычным, не испытанным еще ни разу за долгую службу и поэтому тревожным, ведь ехал он и собирался ночевать на этой поляне без ведома начальника, без приказа, более того, если разобраться, ехал обманом и по собственной воле.
А отважился на столь смелый поступок Илья Григорьевич после того, как появилась в его доме Марфа Шаньгина. Выслушал он ее в недавний памятный вечер, подумал недолго и молча кивнул согласен. Отпихнул обычную свою осторожность, будто надоедливую кошку, которая под ногами путается, и проводил Марфу до ворот, посмотрел, как унесла ее богатая тройка с кучером, подивился изменчивости людской судьбы и подумал, словно молитву прочитал: «Пусть хоть жизни лишусь, а свое добуду. Не для того я дом и семью строил, чтобы их в одночасье по ветру пустили. Не бывать этому!»
Решив так и за долгую ночь только укрепившись в своем решении, утром он предстал перед приставом Вигилянским и бодро доложил:
— Спасибо за отпуск, господин пристав! Готов продолжать службу и жду указаний!
Вигилянский, довольный, скупо улыбнулся, поднялся из-за стола, руку пожал и даже пригласил чаю попить, приговаривая:
— Конь под нами, а Бог над нами. Никуда не денешься, приходится терпеть. Кстати, про коня… Я тут кое-чего придумал, чтобы в разор тебя не вводить, одним словом, конь и кошевка возле арестантской стоят — бери и владей.
— Так деньги же… — не понял Жигин.
— Сказано тебе — бери и владей. Про деньги забудь, а спрашивать будешь, где взял, я тебя накажу, — говорил Вигилянский строгим голосом, а сам продолжал улыбаться, что случалось с ним крайне редко.
Сели пить чай.
И за чаем Жигин доложил своему начальнику, что принесли ему надежные люди весточку про сбежавшего Комлева: собирался каторжник отсидеться до тепла на Парфеновских приисках, затеряться там под чужим именем. Сам Жигин на приисках давно не бывал, и неплохо было бы туда наведаться. Как на его задумку господин пристав посмотрит?
— Не смотреть, Илья Григорьевич, а ехать надо! — воскликнул Вигилянский, — Комлев этот отсидится зимой, откормится к весне и чего еще натворит — неизвестно. Не откладывая, надо его к ногтю прижать!
Даже в мыслях, наверное, у пристава не было подозрения, что урядник его обманул. Не получал Жигин весточки от верных людей про Комлева, ни сном ни духом не ведал, где может скрываться беглый каторжный, и лишь единственное было правдой — требовалось ему срочно попасть на Первый Парфеновский прииск. Именно туда направила его Марфа Шаньгина, рассказав такое, что и в дурном сне редко может привидеться. Но Жигин ей поверил — сразу и безоговорочно. Будто кто невидимый нашептал: не тот случай, когда нужно сомневаться.
Вот и решился он обмануть пристава, отправился на прииск, огорчаясь лишь двумя обстоятельствами — дальней дорогой и очень уж медленной ездой. Но по сугробам вскачь не полетишь. Приходилось терпеть и усмирять свое торопливое желание поскорее оказаться на месте.
Думая об этом, вспоминая, Жигин продолжал глядеть в звездное небо и оно, бескрайнее и бездонное, притягивало к себе, словно отрывало от грешной земли и уносило в неведомые дали и выси, и даже в иное время, в котором царствовал спелый август…
9
Да, стоял в тот год тихий, сухой август. С блескучим, но уже слабо греющим солнцем; оно закатывалось, оставляя после себя блеклую зарю, не успевая нагревать землю, и ночи наступали прохладные, густо-темные, одни лишь звезды светились ярко и казались от этой яркости особенно крупными, словно вызрели к концу лета, как ягоды.
В одну из таких ночей Илья Жигин, тогда еще молодой и холостой, бился на кулаках смертным боем с грозным противником и всхлюпывал разбитым носом, из которого щедро катилась теплая кровь. За околицей, при свете костра, сошлись два парня, один на один, зная прекрасно, что не будет им примирения и не остановятся они до тех пор, пока кто-то не упадет на землю и не хватит у него силы, чтобы подняться.
Лучший кулачный боец всей округи, Семен Холодов, молотил без жалости Илью Жигина, и тот, обороняясь, боялся лишь одного — упасть. Знал, что если упадет — на ноги ему не встать. Сильнее, опытней был в драке Семен и бил расчетливо, целясь попасть под вздох или в лицо, редко промахивался, и голова у Ильи уже гудела, левый глаз заплывал и различал лишь шаткое костровое пламя. Но он продолжал отмахиваться, бил, уже не глядя, и вдруг с пугающей ясностью понял — недолго продержится, добьет его Семен. От безнадежности и отчаяния неистово закричал, оглушая самого себя, закричал, будто перед смертью, и успел в короткое мгновенье заметить, что Семен от этого крика сделал шаг назад и, заметив, рванулся вперед, выкинув руки. Успел и дотянулся до потного горла. Сомкнул пальцы, срывая ногтями кожу, и уже не чуял ударов по голове, давил и давил, осязая всем нутром, как костенеющие пальцы все глубже уходят в чужую плоть. Семен захрипел, качнулся и повалился на спину. Илья, не размыкая пальцев, упал вместе с ним, и на короткое время его вышибло из сознания. Очнулся от тяжелого и надсадного хрипа — это Семен дергался и хрипел, пытаясь вздохнуть на полную грудь. Илья, превозмогая гул в голове, кое-как поднялся, отшагнул к костру и сел на землю, потому что ноги не держали, вздрагивали и подсекались в коленях.
Сидел, смотрел на поверженного противника одним глазом, потому что другой ничего не видел, и ждал терпеливо, когда тот придет в себя. Не скоро оклемался Семен, прохрипелся, прокашлялся, перевернулся набок, но подниматься не стал, продолжая лежать на земле.
— Все по-честному, по уговору, — сказал Илья и не узнал своего голоса — тонкий, дрожащий, как у маленького ребенка; тогда он помолчал, передохнул и твердо закончил: — Моя взяла. Слышишь?
Семен не отозвался, и неясным было — слышит он или нет. Но Илье и не нужен был его отзыв, который не имел теперь никакого значения. Он встал на ноги и пошел, шарахаясь из стороны в сторону и растопыривая руки, словно возвращался, крепко захмелев, с поздней гулянки.
Развязался узелок, туго затянувшийся еще ранней весной, когда на этом же месте, за околицей, сцепились на вечерке, как два молодых и задорных петуха, Илья Жигин и Семен Холодов. Сцепились, понятное дело, из-за девичьей симпатии. Плясала эта симпатия, Василиса Лебедева, под балалайку и частушки пела, будто дразнила парней:
Выйду на гору крутую,
Буду с лесом говорить:
Ты скажи, зелена елочка —
Кого мне полюбить?

И знала ведь первая на деревне певунья и плясунья, что на грех парней толкает, сшибая их лбами, раззадоривает в ненависти друг к другу, но остановиться не могла, несло ее, как норовистую телушку по весне: выскочила после долгой зимы из загона, вздернула хвост и летит, дороги не разбирая, только ветер в ушах посвистывает — ничего не надо, кроме бесшабашной воли да бодрящего воздуха, пахнущего талым снегом.
Летела.
И озорные частушки от зубов отскакивали:
Я люблю, когда пылает,
Я люблю, когда горит,
Я люблю, когда миленок
Про любовь мне говорит!

На той вечерке дело до драки не дошло — погрозились словами, походили кругами и отступились. И на следующих вечерках, хотя и хорохорились, все-таки через межу не переступали. А Василиса смеялась, плясала, звенела частушками и продолжала дразнить: то одного пальчиком поманит, то другого и никому обещаний не дает, выскальзывает прямо из рук, будто упругая и сильная рыбина. И чем ловчее она выскальзывала, тем нестерпимей разгоралось у парней желание — поймать и не выпустить. А еще росла ненависть друг к другу, которая рано или поздно должна была прорваться, как созревший чирей.
Вот и прорвалась, когда минуло лето.
Договорились по-честному, без подвоха — драться до тех пор, пока один на землю не рухнет. И тот, кто рухнет, должен был, согласно уговору, отступиться от Василисы и больше никогда к ней не подходить. Драться решили за околицей, один на один, ночью, чтобы никто не видел и чтобы сплетни по деревне не гуляли.
Сошлись, схлестнулись, и брел теперь Илья по ночной деревне победителем, временами дотрагивался рукой до лица и пугался — было оно разбухшим, глаз не видел, а губы, разбитые в кровь, едва-едва шевелились.
Добрел до колодца, опрокинул на себя ведро воды и взбодрился, ожил. Посидел на лавочке, приходя в чувство, отдышался и здесь же, на лавочке, сморился в сон; прилег, скрючившись, подтянул к животу ноги и уплыл, как на лодочке по тихой воде. Не болело, не ныло избитое тело, только вода журчала сквозь сон — медленно, певуче. Илья встрепенулся, открыл глаза — светало уже, над деревней заря занялась, вот-вот солнышко поднимется. Вскочил с лавочки и охнул в голос — все тело пронзило рвущей болью, будто шилом проткнули от пятки до головы. Охнул еще раз и снова сел на лавочку. И лишь теперь расслышал, что вода наяву журчит, и увидел, что у колодца стоит баба, пугливо поглядывает на него и наливает воду в ведра, готовясь подцепить их на коромысло. Пригляделся внимательней одним глазом, узнал: соседка, тетка Нюра Орехова, спозаранку за водой к колодцу пришла. Хотел поздороваться, но из губ, взявшихся двумя коростами, только неясное шипенье едва-едва выползло.
— Ты откуда, парень, приблудился, такой страшный? — спросила тетка Нюра, покачала головой и добавила: — Как из преисподней тебя выпихнули…
Илья понял, что она его не узнает, и больше не пытался заговорить. Поднялся с лавочки, превозмогая боль, и потащился, прихрамывая на обе ноги, к дому.
Там, конечно, признали, шуму — до потолка. Отец даже пытался вожжи схватить, чтобы поучить неразумного сына уму-разуму, да мать не дала, повиснув на руках.
Но скоро шум стих, лицо выправилось, синяки отцвели, и явился Илья на вечерку, как ни в чем не бывало, подошел по-хозяйски к Василисе и при всех взял за руку. Она свою горячую руку не отдернула, ласковой была, послушной, частушек не пела и отдалась ему поздней ночью после вечерки так же ласково и послушно — как жена любимому мужу, которого надо уважать и слушаться. В первый раз прошептала тогда — Илюшенька, и по-иному с тех пор ни разу его не назвала.
На Покров сыграли свадьбу.
А после свадьбы, когда уже недели две прошло, встретились они случайно — Илья Жигин и Семен Холодов, которого не слышно было и не видно в последнее время, говорили, что он дома отсиживается и за ограду — ни ногой. А теперь вот вышел и сразу — нос к носу — встретились в переулке. Тропинка между высоких сугробов, наметенных вдоль заборов, узенькая, не разминуться. Остановились друг против друга, обменялись тяжелыми взглядами и вдруг, не сговариваясь, одновременно сошли с тропинки, каждый на свою сторону, увязнув по колено в сугробе, и разошлись, буровя валенками сыпучий снег. Но Семен все-таки не удержался, крикнул в спину Илье:
— Рано радуешься! Жизнь, она долгая, придет время — и я порадуюсь, вот увидишь!
На крик этот Илья не обернулся, даже ухом не повел, шагал, снова выбравшись на тропинку, и думал: «Да ладно, Сема, чего уж после драки-то… Радоваться никому не запрещено… Я же не враг тебе…»
Это было истинной правдой: заползшие Василису, не заметил Илья, как ненависть, сжигавшая его раньше, стала понемногу гаснуть, как гаснет костер, когда в него не подбрасывают сухих дров.
А жизнь, действительно, долгая, и много у нее припасено неожиданностей, самых разных. Не успел Илья в полной мере к семейной жизни привыкнуть, как его забрили в солдаты. Быстро, без задержки, он даже и чихнуть не успел, как оказался в каменной казарме пехотного полка, где сердитый фельдфебель и строгий унтер-офицер принялись усердно выбивать из него деревенскую мешковатость и придавать ему вид молодцеватый и бравый, какой и должен быть у защитника Веры, Царя и Отечества.
Солдатом Илья Жигин оказался толковым и смышленым, на третьем году дослужился до унтер-офицера и даже вызвал из деревни в Ярск, где пехотный полк квартировал, Василису. Устроил ее на квартиру к одинокой старушке, и служба пошла веселее, теперь по воскресным дням он мог с женой видеться и даже гулять с ней по городским улицам.
Через три года, как и положено, служба закончилась, и получил унтер-офицер Жигин на руки хвалебную бумагу от начальства, а в ней было написано, что служака он верный, надежный и нет ему никаких препятствий в том, чтобы занять пост урядника, потому что, как написано было в той же бумаге, он «имеет благообразную наружность, крепкое телосложение, отличное здоровье, остроту зрения, чистую речь, беспорочное поведение, сообразительность и расторопность».
И поехал Илья Григорьевич в Елбань вместе с Василисой, которая была уже на сносях. Обустроились, обжились, Алешка родился — чего еще, спрашивается, нужно? Хлеб на столе есть, крыша над головой имеется, в доме лад и мир…
Да только рухнуло все в один миг, будто чашка из рук выскользнула, грохнулась о половицу и разлетелась вдребезги.
Удастся ли заново собрать?
Назад: Михаил Щукин Осиновый крест урядника Жигина
Дальше: Часть вторая Ехала судьба по краешку обрыва