3
Как же мерзко звучит звяканье ложечки о чашку в огромной пустой квартире…
Есть Владиславу совершенно не хотелось. Он вообще чувствовал себя в последние дни разбитым и больным, словно только что перенес мучительную болезнь или находился в преддверии таковой. Ничего не хотелось… Ни еды, ни общения… Даже с Ириной, которая звонила по сто раз на дню, волновалась, соболезновала, хотела приехать, но неизменно бросала трубку, обиженная сухим и безразличным тоном любимого человека.
А мысль вернуться к работе над заказанной книгой просто вызывала отвращение. Хотя никуда от нее, конечно, не денешься…
Почти не чувствуя вкуса, Сотников с омерзением проглотил тепловатый кофе и со стуком поставил чашку в раковину, в гору немытой посуды, накопившейся после…
«Нужно собраться с силами и перемыть всю эту груду, – пробежала вялая мыслишка. – Непорядок…»
Но не сейчас. Потом.
Владислав прошел по квартире, заглядывая в комнаты, ставшие после смерти старого хозяина какими-то чужими.
Нет, внешне ничего не изменилось. Так и кажется, что вот сейчас где-то далеко скрипнет отцовское кресло и раздастся недовольный голос: «Владислав, где ты шляешься?..»
Не скрипнет и не раздастся…
Мужчина остановился на пороге отцовской, «запретной», комнаты.
Конечно, он бывал здесь не раз и не два. Даже не тысячу раз – надо же было убирать за инвалидом, приводить помещение в порядок, – но чтобы вот так, на полных правах… Как ни крути, а теперь хозяин – он, Владислав Георгиевич Сотников, наследник.
До реального вступления в права наследования еще далеко, должно пройти какое-то время – Владислав в этом слабо разбирался. Да и какое наследство могло остаться от старика? Пара-другая тысяч на сберкнижке, которую давным-давно нужно заменить? Авторские права на книги, которые никто и никогда не соберется переиздать? Ах, да!.. Квартира… Ну что же, это достойное наследство.
Что же до мелочей, оставшихся от отца, то Сотников-младший уже сейчас стал их единственным и нераздельным владельцем. Когда-нибудь нужно будет тут все основательно перешерстить, ненужное спрятать в огромном чулане или выбросить… Когда-нибудь потом, когда на вещах перестанет ощущаться прикосновение отца, когда выветрится, испарится родной запах…
В замке верхнего ящика стола торчал ключ. Видимо, Георгий Владимирович в тот роковой день работал и, отвлеченный дверным звонком, по привычке сунул бумаги в стол. Вот и ручка лежит на кипе чистых листов желтоватой по краям старой бумаги.
Владислав подошел к столу, повертел в пальцах старинный «паркер», по семейному преданию подаренный отцу в незапамятные времена кем-то из высокопоставленных поклонников, ощущая благородную тяжесть отнюдь не китайской подделки. Почему-то Сотников-старший очень ценил именно эту ручку – вон как поистерся от долгого употребления лак. Обычно он легко расставался с подаренными ему сувенирами, и немалое число ручек, карандашей и прочего канцелярского барахла перекочевало в свое время в стол, пенал и портфель сына, но этот монстр… Он легко мог закатить скандал, если видел, что кто-нибудь хотя бы прикасался к любимому орудию производства.
Нестерпимо захотелось, как в детстве, хоть на миг представить себя отцом, творящим очередной роман.
Сотников оглянулся в поисках стула и, не найдя, вспомнил, что отец не нуждался в сиденьях, так как навеки был прикован к собственному, мобильному. Но усесться в его кресло… Пришлось сходить в гостиную за банкеткой.
Сиденье оказалось низковато, и Владислав на мгновение снова ощутил себя первоклашкой-недоростком, с трудом дотягивающимся до высокой столешницы. Вот сейчас сзади раздастся насмешливое: «Ну, прямо Лев Толстой…» Не раздастся.
Наследник со вздохом подровнял слегка сдвинутую пачку, положил на нее стило, погладил старинное пресс-папье в виде бронзового льва, грозно попирающего когтистой лапой шар на малахитовом основании. Очарование ушло бесследно.
Совершенно автоматически, Сотников потянул на себя ящик стола, и тот, солидно помедлив, поддался.
Да, отец хранил в этом ящике рукописи, над которыми работал, и теперь здесь лежал исписанный примерно на одну шестую убористым почерком лист, скрывающий под собой старую потертую папку с развязанными тесемками. Кажется, такие раньше назывались ледериновыми…
Без особенного интереса наследник пробежал глазами текст, спотыкаясь на неудобочитаемых образчиках нетвердого старческого почерка и не особенно вдумываясь в смысл. Что-то про Сталина. Похоже, отец действительно в свои последние дни взялся за мемуары. Хотя, все мемуары-то он как раз написал давным-давно…
Владислав достал из стола папку и открыл ее, чтобы вложить туда недописанную страницу, но так и замер, не замечая, что комкает в пальцах хрупкую от времени бумагу.
Вверху первого листа было написано чуть дрожащим почерком отца:
«Дорогой мой сын. Владик…»
* * *
«Дорогой мой сын. Владик.
Наверное, меня уже нет в живых, если ты читаешь эти строки. Благодарю Всевышнего за последнюю возможность пообщаться с тобой, пусть и в одностороннем порядке.
Прости меня за все то, что я заставил тебя вытерпеть в последние годы. Просто я был обижен на весь свет и в число обидчиков как-то незаметно попал и ты. Возможно, это было проявлением старческого маразма. Думаю, что ты меня все-таки простишь.
Прости меня и за то, что я считал тебя таким же потребителем и прожигателем жизни, как и все остальные, как все наше общество, внезапно и радикально изменившееся два десятка лет тому назад, будто его поразила какая-то чума, занесенная из-за океана. Я рад, что оказался не прав, хотя бы в отношении тебя.
Однако довольно лирики.
Ты ввязался в очень опасное дело, Владик. Я не хочу тебя отговаривать прямо сейчас, ты не поймешь, отвергнешь домыслы сумасшедшего старика… Прочти сначала то, что я тут написал. Если я не ошибся в тебе, моем сыне и наследнике, ты найдешь способ исправить то, что уже натворил.
Не требуй от меня высокого стиля и безупречной логики. Мой мозг уже давно не тот, да и память не та. Сейчас я вряд ли осилил бы коротенькую повестушку, не то что роман. Но на небольшую исповедь, думаю, сил мне хватит. Молю Бога лишь об одном: чтобы отпустил мне хотя бы десяток дней еще.
Парадокс: я провел в этом кресле тысячи дней, изнывая от безделья или бессильно злобствуя на весь свет, вместо того, чтобы посвятить себя делу. Исполнял, понимаешь, данный себе некогда глупый и бессмысленный обет… И вот теперь молю о жалком десятке…
Начну с того, что появился на свет Божий твой отец не в одна тысяча девятьсот шестом году, как написано во всех моих биографиях, как значится в моем паспорте и, вероятно, будет высечено на моем могильном камне, а ровно на пять лет раньше – семнадцатого декабря (или четвертого, по старому стилю) одна тысяча девятьсот первого года. Почему так – узнаешь немного позже. Помнишь, как ты в полемическом запале потешался над названием моей последней книги? Как видишь, я действительно ровесник двадцатого века. И даже, пусть и ненамного, его пережил…
Естественно, узнав, что я всю жизнь лгал тебе о дате моего рождения, ты усомнишься и в остальных фактах моей биографии. И будешь прав.
Сразу хочу тебя успокоить: ничего страшного ты не узнаешь. Почти ничего… Страшной моя правда была бы лет пятьдесят – шестьдесят назад, когда угодить на Колыму можно было и за меньшие „прегрешения“.
Никаким пролетарием я, Георгий Владимирович Сотников, конечно, никогда не был, и все мои утверждения о крестьянских корнях вымышлены от начала до конца. Помнишь, как ты в конце восьмидесятых, во времена пресловутой „перестройки“, сожалел о том, что все твои друзья и знакомые внезапно оказались потомками дворян, купцов, промышленников, на худой конец – казаков, а вот ты… Успокойся, в отличие от твоих скороспелых дружков-дворянчиков, высосавших родословную из пальца, ты как раз и являешься самым настоящим дворянином, без всяких передергиваний и подтасовок, хотя, конечно, не княжеских кровей и даже не столбовым. Мы с тобой происходим из дворянства служилого, и пожаловано оно твоему пращуру (кстати, казаку) за храбрость, проявленную на бранном поле. Так что гордись: ты стоишь на голову выше потомков еврейских торгашей, прикупивших себе баронский титул, или чинуш, высидевших себе орденок и, соответственно, титул за присутственным столом.
Моим отцом и, соответственно, твоим дедом был Владимир Сергеевич Сотников, дворянин Новгородской губернии, всю свою жизнь отдавший служению Отечеству на поприще железнодорожного инженера, или, как тогда выражались, путейца. Несомненные заслуги его перед Россией не пропали втуне, и скончался он в чине коллежского советника, кавалером многих орденов, российских и иностранных, в достатке и спокойствии, счастливо не дожив нескольких месяцев до Великой войны. Я имею в виду, конечно, войну Империалистическую, более известную тебе, как Первая мировая. Не знаю, знаком ли тебе „Табель о рангах“, но, думаю, будет более понятно, если я скажу, что коллежский советник гражданской службы соответствовал полковнику военной.
Матушка моя, а твоя бабушка, урожденная баронесса Лизелотта фон Ливке, в православии крещенная Елизаветой Федоровной, оставшись вдовой с тринадцатилетним недорослем на руках, недолго пребывала в горе и вскоре выскочила замуж за одного из своих соотечественников. Я имею в виду остзейских баронов, потомков крестоносцев, среди которых теряются корни твоих прибалтийских и немецких родственников. Такая торопливость не удивительна, если принять во внимание, что она была младше папеньки почти на двадцать лет, а я появился на свет в год ее девятнадцатилетия. Тем более стороны предстоящей войны давно уже были определены, и матушка сделала свой выбор, не дожидаясь первых ее залпов. Винить ее мне, тем более тебе, для которого события тех лет – седая история, не стоит.
Вскоре я получил от нее открытку из Дрездена, где расписывала она все прелести житья в обожаемом Фатерлянде и прозрачно намекала на то, что если я захочу… Естественно, я, будучи тогда ярым патриотом России, с гневом отверг подобные предложения. С началом войны наши сношения стали нерегулярными, короткие письма приходили с оказией, нередко теряясь в военной круговерти, а после февраля 1917 и вообще прекратились… Я так никогда и не узнал судьбу матушки и не знаю, где ее могила… В молодости, пока свежа еще была обида, все это казалось мне не столь важным, но вот теперь, на склоне лет, тогдашнюю свою черствость чту я едва ли не грехом.
Итак, в июле одна тысяча девятьсот четырнадцатого года я оказался на попечении дядюшки, младшего брата моего покойного отца…»
* * *
– И кто же подсказал вам, молодой человек, написать всю эту галиматью…
Жандармский полковник лениво перелистывал лежащую перед ним стопку листов, исписанную нервным юношеским почерком, не поднимая глаз на стоящего перед ним подростка.
– Никто, господин жандарм, – высоким срывающимся голосом ответил юноша, чувствуя сейчас себя революционером, народовольцем, едва ли не мифическим Прометеем, ждущим немедленной казни за неслыханную дерзость. – Я сам все это придумал!
– Допустим, допустим… Ну, о господине Ульянове, у вас фигурирующем под довольно известным в определенных кругах псевдонимом Ленин, вы могли как-нибудь узнать. Допускаю даже, что кто-нибудь вам поведал о господах Радомысльском и Бронштейне…
– Позвольте? – искренне удивился молодой человек. – О ком?
– О Зиновьеве и Троцком, – буркнул офицер. – Или вы будете утверждать, что подлинные имена героев этой… этого опуса вам неизвестны?
– Н-нет… А они разве существуют на самом деле?
– Прекратите паясничать, Сотников, – тихим невыразительным голосом промолвил жандарм, впервые поднимая на своего собеседника водянистые глаза, которые так и подмывало назвать «рыбьими». – Скажите еще, что вам незнакома фамилия Керенский.
– Керенский? Конечно, знакома. Я дал своему герою фамилию одного из своих одноклассников, Миши Керенского. Мне так показалось забавнее…
– Не мелите чушь! – повысил голос полковник, пристукнув по столу кулаком. – Я еще раз спрашиваю вас, Сотников: откуда вам известна подпольная кличка социалиста Джугашвили?
– Джу… Кого?
– Кобы.
– Скобы?
– Слушайте, Сотников. Вы провели в нашем гостеприимном заведении всего лишь одну ночь, и, видимо, эта ночевка не произвела на вас особенного впечатления. Что, если я сейчас позвоню в этот колокольчик и дежурный надзиратель отведет вас в одиночную камеру на нижнем уровне? Знаете, такую… не слишком просторную… два аршина на три.
– Позвольте…
– Не перебивать! И там благополучно забудет вас недельки на две-три… Возможно, на месяц. Нет, кормить вас, конечно, будут и парашу-с, прошу прощения за натурализм, выносить… Но общения у вас не будет никакого-с. Вообще. И бумаги с карандашом вам не дадут. Устраивает вас такая перспектива, молодой человек?
– Н-нет… Господин полковник!..
– Дмитрий Иринархович, – мягко перебил жандарм, внезапно вновь становясь домашним и сердечным. – Давайте лучше немного отступим от официоза. Да!.. Чего же вы стоите? Присаживайтесь, пожалуйста…
Полковник привстал и любезно пододвинул допрашиваемому табуретку.
– Не венский стул, конечно, но все-таки…
Жандарм позвонил в колокольчик, стоявший тут же, на зеленом сукне, покрывающем стол, и из-за двери, как чертик из табакерки, выскочил дородный надзиратель в темном мундире.
– Распорядись там, голубчик, насчет чайку, – бросил Дмитрий Иринархович. – С лимоном… Вам с лимончиком? – запоздало поинтересовался он у «собеседника».
– Д-да, конечно… – нервно облизнул пересохшие губы мальчик. – Буду благодарен…
– Два с лимончиком, Стеценко! – распорядился жандарм. – И сахару там не жалей! И рюмочку «шустовского» мне… Вы ведь не употребляете?
– Нет-нет!..
– Похвально. Итак, давайте вернемся, Георгий Владимирович, к вашей фантастической повести… Вы ведь не претендуете, конечно, на дар провидца?..
* * *
«…замечу, сынок, что практически никаких последствий для меня мой первый опыт на ниве литераторства не имел. Разговор наш с добрейшим Дмитрием Иринарховичем продолжался еще часа три-четыре, но профессионал политического сыска быстро уяснил для себя, что имеет дело не с каким-то злонамеренным деятелем, а с обычным перепуганным мальчишкой, накатавшим десяток страниц на тему, уже давным-давно витавшую в воздухе. Напомню, что на дворе был уже шестнадцатый год, и до известных тебе событий оставалось всего несколько месяцев.
Мрачные слухи, иногда выплескиваясь на страницы газет, вовсю бродили по Петрограду, и любой из горожан охотно поведал бы о „темных знамениях“ и „грядущем явлении антихриста“. Видимо, оставались у жандарма некоторые сомнения по части совпавших до мелочей имен и кличек, но тогда рациональный циник вроде него скорее поверил бы в нашествие марсиан, так живо описанное англичанином Уэллсом, чем убийство всесильного Распутина, отречение Государя Императора в феврале будущего года, торжество восставшего Хама в октябре и кровавую вакханалию гражданской войны… Слава богу, описать события далее середины 1918 года я тогда не успел. Даже до злодейского убиения царственной семьи не дошел, иначе вряд ли отделался бы так легко.
Полковник сдал меня с рук на руки милому дядюшке Михаилу Сергеевичу, доверительно посоветовав последнему хорошенько выпороть питомца, дабы отвратить от дурных мыслей и от литераторства заодно, направив в иное, более полезное русло. Увы, данному от всей души совету дядя не последовал. Хотя, может быть, и хорошо, что не последовал, а то озлобленный подросток понаписал бы такого…
Милый, милый Михаил Сергеевич. Весной восемнадцатого он, как и тысячи других, ни в чем не повинных русских людей, был расстрелян большевиками по приговору Революционного трибунала. Революция, как и любое чудовище, питается кровавыми жертвами. И чем невиннее жертва, тем она лакомей этому монстру…
Стоит ли упоминать о том, что незаконченная моя рукопись была конфискована и приобщена к делу, канув для меня в Лету, как тогда казалось, навсегда.
Кратковременное пребывание в „жандармских застенках“ ничуть не повлияло на мои тогдашние убеждения. Так же, как и большинство молодых людей того времени, я искренне считал отжившей и вредной для России монархическую систему и всем сердцем желал ей крушения. С трепетом душевным я воспринял революцию, наивно посчитав свое предсказание Февральских событий всего лишь совпадением. Несколько озадачивали меня всплывающие из небытия фигуры, являвшиеся, как я считал раньше, не чем иным, как плодом моей безудержной фантазии, но молодость, молодость… Как мало мы думаем в юности о грядущем…
Повторно с полковником Кавелиным мы встретились лишь через год, когда я, арестованный на улице в разгар июльского кризиса, сидел в переполненной камере петроградских „крестов“…
* * *
– А вы возмужали за тот год, что мы с вами не виделись, Георгий Владимирович…
Минувшие месяцы тоже не прошли для полковника даром. Он похудел, осунулся, добавилось седины в проборе, по-прежнему безукоризненном, под глазами набрякли темные мешочки. Каким-то потертым выглядел некогда щегольский мундир, куда-то пропал орден Святого Владимира с мечами, украшавший его в прошлый раз…
Да и твой отец уже не был тем дрожащим подростком, которым некогда предстал перед всесильным жандармом. Я стоял перед „душителем свободы“ гордо, развернув плечи и заложив ладонь за отворот студенческой тужурки, вольно расстегнутой на груди. Поступить в университет я тогда не успел, хотя и собирался, но не в гимназическую же форму рядиться „революционеру“, которым я себя считал?
– И что же, перешли от литераторства к реальной борьбе?
Уже не помню, что я тогда ответил „сатрапу“, но, без сомнения, это звучало как неслыханная дерзость. Я ожидал вспышки гнева, вызова надзирателей, избиения, даже пыток, но… Полковник лишь печально покачал головой и снова, как в прошлый раз, предложил мне сесть. Я, помнится, гордо отказался.
– Совершенно напрасно, господин Сотников. Разговор у нас с вами будет долгим…
Полковник поведал мне, что долго работал с моей рукописью, которая никак не шла у него из головы, сверял описанные в ней факты с реальными событиями, с надеждой утопающего искал неточности, фантазии… И с каждым днем все больше убеждался в том, что судьба столкнула его с небывалым пророком, никому не понятным образом предвидящим будущее, словно читая его по бумаге… Знать бы тогда, насколько близко к истине он стоял.
После убийства Распутина полковник вышел из-под действия гипноза, в который его погрузило прочитанное, и решительно взялся за дело, надеясь изменить ход описанных событий. Но ты ведь знаешь: „Что написано пером…“ Наверное, неведомый автор этой поговорки сталкивался с чем-то подобным в своей жизни… Увы, полковника Кавелина ждало горькое разочарование: никто не воспринял его предупреждения всерьез, к Императору его просто не допустили, начальство высмеяло, и ему пришлось в отчаянии, бессильно сжав кулаки, наблюдать сначала за крушением трехсотлетней династии Романовых, а затем и за комедией абсурда, в которую вылилась „бескровная революция“.
По его собственным словам, Дмитрий Иринархович дошел до того, что был в шаге от того, чтобы разрядить свой наган в висок, не дожидаясь, пока сбудутся ВСЕ описанные мной ужасы… Но тут судьба сыграла с ним шутку в своем непредсказуемом стиле: предыдущая бурная деятельность полковника, направленная на спасение монархии, была воспринята победителями, как своеобразная борьба против нее. Он не только не потерял места, но и несколько продвинулся по службе, заняв кресло своего непосредственного начальника, что, правда, не принесло ему душевного спокойствия.
Полковник признался мне, что были моменты, когда он собирался найти меня и попросту пристрелить, благо, что в те сумбурные времена никто и внимания не обратил бы на гибель какого-то мальчишки, однако, поразмыслив, раздумал.
Именно из-за сумбура событий, свидетелем которых становился, их явной нелогичности он постепенно пришел к мысли, что автор рукописи не предвидел их, а, наоборот, придумал. Придумал так, как придумал бы почти любой мальчишка на его месте, не задумываясь над правдоподобием и причинно-следственными связями. Понимание этого оказалось таким шоком, что полковник несколько дней подряд был уверен в полном своем сумасшествии и существовании Сотникова, его рукописи и вообще всего происходящего вокруг лишь в своем больном воображении. Только общение с неким генералом, внезапно снизошедшим до него, пролило некий свет на события и заставило радикально сменить точку зрения…
– Откуда вы узнали, Георгий Владимирович, о существовании одного из лидеров большевиков Кобы-Сталина?
– Ниоткуда. Вы же знаете, господин полковник, что я всех их придумал! – нагло улыбнулся я в лицо жандарму. – Они овеществились из моих ночных фантазий. Такой ответ вас устраивает?
Такой ответ полковника не устроил.
Допросы продолжались несколько дней подряд и, в конце концов, завершились тем, что меня перевели из общей камеры в одиночную. Чему я был несказанно рад, потому что жизнь в переполненной „общаге“ даже в такой современной по тому времени тюрьме, как „Кресты“, была сущим адом. Никогда не верь, что нынешняя перенаселенность тюремных камер, о которой часто вещают с экрана телевизора, – изобретение последних десятилетий. Духота, теснота, вонь, клопы – вот малая толика моих впечатлений от тех „апартаментов“.
Кстати, моя одиночка одиночкой, собственно говоря, и не являлась. Это был довольно обширный „номер“, рассчитанный на четырех узников, сухой и уютный. Куда полковник Кавелин умудрился рассовать остальных ее обитателей, так и осталось для меня загадкой. Впоследствии я узнал, что власти вынуждены были отпускать некоторых уголовников побезобиднее, чтобы разместить политических, но таких, увы, было немного, так как первое, что сделала восставшая матросня в ходе июльских событий, это ворвалась в „Кресты“ и освободила своих сторонников, а попутно с ними – остальную шваль.
Ухаживали за мной едва ли не как за коронованной особой, регулярно поставляя обеды из расположенного неподалеку ресторана „Купец“ и прочистив ради моего удобства давным-давно засоренный ватерклозет… Унитаз, короче говоря.
Бумаги и прочих письменных принадлежностей тоже оказалось вдоволь, но писать я был как-то не расположен, лишь мстительно рисовал карикатуры на своих „мучителей“, отдавая предпочтение, разумеется, любезному Дмитрию Иринарховичу. Рисовать я всегда умел лучше, чем писать, и, боюсь, полковник пережил немало неприятных минут, анализируя образчики моего язвительного творчества. Хотя живопись мне тоже, в конце концов, наскучила…
Поэтому, когда в одно прекрасное утро, через пару месяцев после моего водворения в „одиночку“, я проснулся от холода, а потом не дождался завтрака, то, каюсь, посчитал, будто переполнил чашу терпения своих тюремщиков.
И снова я оказался не прав.
После нескольких дней голодовки в двери загромыхал ключ, и в помещение ввалились два заросших по самые глаза бородами солдата в папахах, матрос и верткий типчик с физиономией карточного шулера, но облаченный в поддевку мастерового, извозчицкий картуз и драгунские галифе при лаковых штиблетах.
– Вы свободны, дорогой товарищ! – возопил ряженый, бросаясь мне на грудь и обдавая при этом сложным букетом запахов, в котором превалировали сивуха и чеснок. – Народная революция снесет все узилища и тюремные замки!..
Вот так, в образе этого странного гибрида, благоухая самогоном и салом, явилась ко мне впервые советская власть…»