Книга: Диктатор
Назад: XVII
Дальше: XIX

XVIII

За сим последовал величайший день в жизни Цицерона – выстраданный тяжелее, чем его победа над Верресом, кружащий голову сильнее его выборов в консулы, радующий больше поражения, нанесенного им Катилине, более исторический, чем его возвращение из изгнания. Все эти триумфы меркли в сравнении со спасением республики.
«В этот день я получил богатейшее вознаграждение за многие дни труда и бессонные ночи, – написал оратор Бруту. – Все население Рима столпилось у моего дома и проводило меня до Капитолия, а потом меня возвели на трибуну под громовые аплодисменты».
Этот момент был тем слаще, что ему предшествовало столь горькое отчаяние.
– Это ваша победа! – прокричал Цицерон с ростры тысячам людей на форуме.
– Нет! – закричали они в ответ. – Это твоя победа!
На следующий день Марк Туллий предложил в Сенате, чтобы Пансу, Гирция и Октавиана почтили беспримерными пятьюдесятью днями общественного благодарения и чтобы павшим возвели памятник:
– Коротка жизнь, данная природой, но память о жизни, благородно пожертвованной, – вечна.
Ни один из врагов не осмелился ему перечить: они или не явились на заседание, или послушно проголосовали так, как он сказал.
Всякий раз, стоило Цицерону шагнуть за порог, слышались громкие приветственные возгласы. Он был в зените славы. Все, что ему теперь требовалось, – это последнее официальное подтверждение того, что Антоний мертв.
Неделю спустя пришло послание от Октавиана:
От Гая Цезаря – его другу Цицерону.
Я царапаю это при свете лампы в своем лагере вечером двадцать первого. Я хотел первым рассказать тебе, что мы одержали вторую великую победу над врагом. В течение недели мои легионы, в тесном союзе с доблестным Гирцием, проверяли защиту лагеря Антония в поисках слабых мест. Прошлой ночью мы нашли подходящее место и нынче утром атаковали. Битва была кровавой и упорной, потери – огромными. Я находился в самой гуще боя. Моего знаменосца убили рядом со мной. Я вскинул «орла» на плечо и понес. Это сплотило наших людей. Децим, видя, что настал решающий момент, вывел наконец свои войска из Мутины и присоединился к сражению. Основная часть войска Антония уничтожена. Сам негодяй вместе со своей кавалерией бежал и, судя по направлению его бегства, собирается перевалить через Альпы.
Пока я говорил о замечательном, но теперь должен приступить к трудной части своего рассказа. Гирций, несмотря на слабеющее здоровье, с огромным воодушевлением вторгся в самое сердце вражеского лагеря и добрался до личного шатра Антония, но был сражен смертельным ударом меча в шею.
Я нашел и вынес его тело и верну его в Рим, где, уверен, вы позаботитесь о том, чтобы он получил почести, подобающие храброму консулу.
Я снова напишу, когда смогу. Может быть, ты расскажешь его сестре».
Закончив читать, Цицерон передал мне письмо, после чего сжал кулаки, свел их вместе и поднял глаза к небесам.
– Благодарение богам, что мне позволено видеть этот момент!
– Хотя жаль Гирция, – добавил я. Мне вспомнились все те обеды под звездами Тускула, на которых он присутствовал.
– Верно… Мне очень его жаль, – кивнул мой друг. – И все-таки насколько лучше умереть быстро и со славой в битве, чем умирать медленно и убого на одре болезни. Эта война ожидала героя. Моей обязанностью будет воздвигнуть статую Гирция на пустующем постаменте.
Тем утром Цицерон захватил письмо Октавиана в Сенат, намереваясь прочесть его вслух, произнести «надгробную речь, чтобы закончить все надгробные речи» и предложить устроить Гирцию государственные похороны. То, что мой друг смог перенести потерю консула так легко, показывало, в каком жизнерадостном состоянии духа он пребывал. На ступенях храма Конкордии Марк Туллий повстречал городского претора, который тоже только что явился туда. Сенаторы вливались в храм, чтобы занять свои места. Были проведены ауспиции.
Корнут ухмылялся.
– Судя по выражению твоего лица, я догадываюсь, что ты тоже слышал новости о последнем поражении Антония? – спросил он Цицерона.
– Я в экстазе. Теперь мы должны позаботиться о том, чтобы негодяй не спасся, – ответил тот.
– О, поверь старому солдату – у нас более чем достаточно людей, чтобы перерезать ему путь! Однако жаль, что это стоило нам жизни консула.
– Воистину… Скверное дело.
Они начали бок о бок подниматься по ступеням к входу в храм.
– Думаю, я прочту надгробную речь, если ты не возражаешь, – сказал Цицерон.
– Конечно, хотя Кален уже спросил меня, не может ли он кое-что сказать.
– Кален!.. А какое он имеет к этому отношение?
Корнут остановился и удивленно повернулся к Марку Туллию:
– Ну, поскольку Панса был его зятем…
– О чем ты? – удивился оратор. – Ты все неправильно понял. Панса не погиб, погиб Гирций.
– Нет-нет! Панса, уверяю тебя! Прошлой ночью я получил послание от Децима. Посмотри.
И Марк Корнут отдал Цицерону письмо.
– Децим пишет, что, как только осада была снята, он прямиком направился в Бононию, чтобы посоветоваться с Пансой о том, как им лучше преследовать Антония, – отправился только для того, чтобы обнаружить, что Панса скончался от ран, полученных в первой битве.
Цицерон отказался в это поверить, и, только прочитав письмо Децима Брута, он признал, что сомнений нет.
– Но Гирций тоже мертв… Убит во время штурма лагеря Антония. Я получил письмо от юного Цезаря, подтверждающее, что он взял попечение над телом.
– Оба консула мертвы?!
– Это невообразимо…
Марк Туллий выглядел настолько ошеломленным новостями, что я испугался, как бы он не упал со ступеней спиной вперед.
– За все время существования республики только восемь консулов умерли в тот же год, когда заняли эту должность. Восемь – почти за пятьсот лет! – воскликнул он. – А теперь мы потеряли двоих за одну неделю!
Некоторые из проходивших мимо сенаторов остановились, чтобы посмотреть на них. Осознав, что их слушают, Цицерон увлек собеседника в сторону и заговорил тихо и настойчиво:
– Это мрачный момент, но мы должны его пережить. Нельзя позволить, чтобы что-нибудь помешало нам преследовать Антония и уничтожить его. Вот альфа и омега нашей политики. Множество наших коллег попытаются воспользоваться трагедией, чтобы учинить беду.
– Да, но кто будет командовать нашими войсками в отсутствие консулов? – спросил Корнут.
Мой друг издал полустон-полувздох и приложил руку ко лбу. Как это путало все его тщательно разработанные планы, все хрупкое равновесие политических сил!
– Что ж, полагаю, альтернативы тут нет. Это должен быть Децим, – сказал оратор. – Он старший по возрасту и по опыту, и он – губернатор Ближней Галлии.
– А что насчет Октавиана?
– Октавиана предоставь мне. Но нам нужно будет проголосовать за то, чтобы его вознаградили самыми экстраординарными благодарностями и почестями, если мы хотим удержать его в нашем лагере.
– Разумно ли делать его столь могущественным? Однажды он обернется против нас, я уверен.
– Возможно, и обернется. Но с ним можно будет справиться позже: возвышать, восхвалять – и убрать.
Это было одно из циничных замечаний, которые Цицерон часто отпускал ради рисовки: искусная шутка, не более.
– Очень хорошо, – сказал Марк Корнут. – Я должен это запомнить: возвышать, восхвалять – и убрать.
Потом они обсудили, как лучше будет преподнести новости Сенату, какие предложения следует выдвинуть и какие голосования провести, после чего отправились дальше, в храм.
– Народ пережил триумф и трагедию почти одновременно, – сказал мой друг молчащему Сенату. – Смертельная опасность была отражена, но только ценою смерти. Только что прибыли вести, что мы одержали вторую и безоговорочную победу при Мутине. Антоний бежал вместе с немногими оставшимися сторонниками. Куда именно, мы не знаем – на север ли, в горы ли, к вратам ли самого Аида, да и какая разница!
(В моих записях отмечено, что тут раздались громкие приветственные крики.)
– Но, сограждане, я должен вам сказать, что Гирций погиб. И Панса погиб.
(Судорожные вдохи, крики, протесты.)
– Боги потребовали жертвоприношения во искупление нашей слабости и нашей глупости в течение последних месяцев и лет, и два наших доблестных консула заплатили за это сполна. В свое время их земные останки будут возвращены в город. Мы похороним их с официальными почестями. Мы построим огромный монумент их доблести, на который люди будут глядеть тысячу лет. Но лучше всего мы почтим их, закончив задачу, которую они почти завершили, и уничтожив Антония раз и навсегда.
(Аплодисменты.)
– Я считаю, что, ввиду потери наших консулов при Мутине и помня о необходимости довести войну до конца, Децима Юния Альбина Брута следует назначить главнокомандующим действующими армиями Сената – и что Гай Юлий Цезарь Октавиан должен стать его помощником по всем вопросам. В знак признания их блестящего полководческого искусства, героизма и успеха имя Децима Юния Альбина надо добавить в римский календарь, чтобы вечно отмечать его день рождения, а Гая Юлия Цезаря Октавиана вознаградить почестями овации, как только ему будет удобно явиться в Рим и получить ее.
Последовавшие за сим дебаты были полны злых выходок. Цицерон написал потом Бруту: «В этот день я понял, что благодарность набирает куда меньше голосов в Сенате, чем озлобленность».
Исаврик, завидуя Октавиану точно так же, как он завидовал и Антонию, возражал против идеи вознаградить того овацией, что позволило бы Октавиану провести свои легионы шествием через Рим. В конце концов, Цицерон смог добиться принятия своего предложения, лишь согласившись воздать еще более громкие почести Дециму, назначив ему триумф. Была создана комиссия из десяти человек, чтобы урегулировать вознаграждение солдат деньгами и землей: замысел состоял в том, чтобы перетянуть их от Октавиана, уменьшив награду и отдав их на содержание Сената. К ранению добавилось оскорбление: ни Октавиана, ни Децима не пригласили присоединиться к этой комиссии.
Кален, одетый в траур, потребовал также, чтобы врача его зятя – Глико – арестовали и допросили под пыткой, чтобы узнать, не следует ли считать смерть Пансы убийством.
– Помните – сначала нас заверяли, что его ранения несерьезны, но теперь мы видим, что определенные личности многое выигрывают, убрав его, – заявил он, и это был явный намек на Октавиана.
В общем и целом то был незадавшийся день, и вечером Цицерону пришлось сесть и написать Октавиану, объясняя, что произошло.
«Я посылаю тебе с тем же гонцом решения, на которых сегодня сошелся Сенат. Надеюсь, ты поймешь логику, согласно которой мы отдали тебя и твоих солдат под командование Децима, так же, как раньше ты подчинялся консулам. Комиссия Десяти – это маленькое недоразумение, которое я постараюсь отменить: дай мне время. Если б ты был здесь, мой дорогой друг, чтобы услышать панегирик!.. Стропила звенели от восхвалений твоей смелости и верности, и я рад сообщить, что ты будешь самым молодым командиром в истории республики, награжденным почестями овации. Продолжай преследовать Антония, и пусть в твоем сердце по-прежнему будет место для меня, как в моем сердце есть место для тебя».
После этого наступила тишина. Долгое время Цицерон не получал известий с театра военных действий. И неудивительно – они шли в далекой, негостеприимной стране. Мой друг утешался, представляя себе Антония с небольшой шайкой его приверженцев, пробирающихся по неприступным узким горным проходам, и Децима Брута, который пытается их перехватить.
Только в тринадцатый день марта пришли известия от Децима – а потом, как часто бывает в подобных случаях, не одна, а целых три депеши прибыли одновременно. Я немедленно отнес их Цицерону в кабинет; он жадно вскрыл футляр и прочел их вслух, по порядку. Первое письмо было датировано двадцать девятым апреля и мгновенно насторожило оратора: «Я попытаюсь позаботиться о том, чтобы Антоний не смог удержаться в Италии. Немедленно отправлюсь за ним».
– Немедленно? – переспросил Марк Туллий, снова сверившись с датой в заголовке письма. – О чем это он? Он пишет спустя восемь дней после того, как Антоний бежал из Мутины…
Следующее послание было написано неделю спустя, когда Децим наконец-то находился на марше: «Причины, мой дорогой Цицерон, по которым я не смог немедленно погнаться за Антонием, таковы. У меня не было ни кавалерии, ни вьючных животных. Я не знал о смерти Гирция и не доверял Цезарю, пока не познакомился с ним и не поговорил с ним. Так прошел первый день. На следующий день рано утром я получил послание от Пансы, вызывающего меня в Бононию, и, уже находясь в пути, узнал о его смерти. Я поспешил обратно к своему подобию армии. Она самым плачевным образом уменьшилась в численности и пребывает в очень плохом состоянии из-за недостатка всего необходимого. Антоний опередил меня на два дня и, как преследуемый, делал куда более длинные переходы, чем я – как преследователь, потому что он двигался суматошно, а я – в обычном порядке. Куда бы он ни направлялся, он открывал бараки рабов и уводил оттуда людей, нигде не делая остановок, пока не добрался до Вады. Похоже, он набрал довольно многочисленный отряд, и, возможно, отправляется к Лепиду.
Если Цезарь прислушался ко мне и перевалил через Апеннины, я должен загнать Антония в такой тесный угол, что его, скорее, прикончит недостаток припасов, чем холодная сталь. Но невозможность отдавать приказы ни Цезарю, ни (через Цезаря) его армии – это очень плохо. Меня тревожит то, как может разрешиться эта ситуация. Я не могу больше кормить своих людей».
Третье письмо было написано день спустя после второго и послано из предгорий Альп: «Антоний на марше. Он направляется к Лепиду. Пожалуйста, позаботься о дальнейших событиях в Риме. Отрази направленную на меня вселенскую злобу, если сможешь».
– Он дал ему уйти, – сказал Цицерон, опустив голову на руку и перечитывая письма от начала до конца. – Он дал ему уйти! А теперь он говорит, что Октавиан не может или не будет слушаться его, как главнокомандующего… Ну и дела!
Оратор немедленно написал письмо, чтобы тот же гонец, вернувшись, доставил его Дециму: «Судя по твоим словам, пламя войны, далеко не погасшее, полыхнуло еще выше. Мы поняли так, что Антоний бежал в отчаянии с несколькими невооруженными и павшими духом приверженцами. В действительности его положение таково, что стычка с ним будет опасным делом. Я вообще не считаю, что он бежал из Мутины, – просто перенес театр военных действий в другое место».

 

На следующий день похоронный кортеж Гирция и Пансы добрался до Рима в сопровождении почетной охраны – кавалеристов, посланных Октавианом. Он прошел в сумерках по улицам до форума, и за ним наблюдала притихшая хмурая толпа. У подножия ростры в свете факелов ожидали сенаторы, все в черных тогах, чтобы встретить кортеж. Корнут произнес панегирик, написанный для него Цицероном, а потом обширное собрание двинулось за похоронными дрогами на Марсово поле, где был приготовлен погребальный костер. В знак патриотического уважения погребальщики, актеры и музыканты отказались принять плату. Цицерон пошутил, что, когда погребальщик не берет твоих денег, ты знаешь, что ты – герой. Но втайне, под этой открытой демонстрацией бравады, он был глубоко встревожен. Когда факелы поднесли к основаниям погребальных костров и пламя взметнулось вверх, в его свете лицо Марка Туллия выглядело старым и осунувшимся от беспокойства.
Почти таким же тревожным фактом, как и спасение Антония, было то, что Октавиан или не хотел, или не мог подчиняться приказам Децима. Цицерон написал ему, умоляя соблюдать указ Сената и отдать себя и свои легионы под командование губернатора: «Пусть любые разногласия будут улажены после нашей победы! Поверь, самый верный путь добиться высочайших почестей в государстве – это сыграть сейчас самую важную роль в уничтожении величайшего врага».
Он не получил ответа – зловещий знак.
Потом Децим написал моему другу снова: «Лабеон Сегулий говорит, что он был у Октавиана и они немало толковали о тебе. Сам Октавиан не высказал насчет тебя никаких жалоб, говорит Сегулий, не считая упоминания ремарки, которую он приписывает тебе: “Молодого человека следует возвышать, восхвалять – и убрать”. Он добавил, что не собирается позволить, чтобы его убрали. Что же касается ветеранов, то они злобно ропщут и представляют для тебя опасность. Они собираются запугивать тебя и впоследствии заменить тебя молодым человеком».
Я давно предупреждал Цицерона, что его любовь к игре слов и забавным репликам когда-нибудь доведет его до беды, но он не мог удержаться от этого. Марк Туллий всегда пользовался репутацией человека колкого остроумия, а когда он стал старше, то стоило ему открыть рот, как люди собирались вокруг, желая посмеяться. Такое внимание льстило ему и вдохновляло его на то, чтобы отпускать еще более саркастические реплики. Его сухие замечания быстро передавались из уст в уста, а иногда ему приписывали фразы, которые он никогда не произносил; я составил целую книгу таких апокрифов. Первый Юлий Цезарь, бывало, наслаждался его «шпильками», даже когда сам становился их мишенью. Например, когда диктатор изменил календарь и кто-то спросил, придется ли восход Сириуса на ту же дату, что и раньше, Цицерон ответил: «Сириус сделает, как ему велят».
Говорят, Гай Юлий Цезарь покатывался со смеху от шуток моего друга, но его приемный сын, каковы бы ни были прочие его достоинства, имел изъян в отношении чувства юмора, и Марк Туллий в кои-то веки последовал моему совету и написал ему письмо с извинениями: «Насколько я понимаю, законченный дурак Сегулий рассказывает всем и каждому о некоей шутке, которую я предположительно отпустил, и теперь весть о ней достигла и твоих ушей. Я не могу припомнить, чтобы делал такое замечание, но я не отрекаюсь от него, потому что оно смахивает на то, что я мог бы сказать, – нечто легкомысленное, сказанное под влиянием момента, а не для того, чтобы это рассматривали как серьезное политическое заявление. Я знаю, мне не нужно тебе рассказывать, как я тебя люблю и как ревностно защищаю твои интересы, насколько я непреклонен в том, что ты должен играть ведущую роль в наших делах в грядущие годы, но, если я случайно тебя оскорбил, искренне прошу прощения».
На это письмо пришел такой ответ: «От Гая Цезаря – Цицерону. Мое отношение к тебе не изменилось. Не нужно извинений, хотя, если тебе хочется их принести, само собой, я их принимаю. К несчастью, мои сторонники не так беззаботны. Они предупреждают меня каждый день, что я – дурак, раз доверился тебе и Сенату. Твоя неосторожная реплика была для них что мята для кота. И в самом деле – тот указ Сената! Как можно ожидать, что я отдамся под командование человека, который заманил моего отца в смертельную ловушку? Я обращаюсь с Децимом вежливо, но мы никогда не сможем стать друзьями, и мои люди – они ведь ветераны моего отца – никогда не пойдут за ним. Они говорят, что лишь одна причина заставила бы их биться за Сенат безоговорочно – если бы меня сделали консулом. Такое возможно? В конце концов, оба места консула вакантны, и, если я могу в девятнадцать лет быть пропретором, почему не могу быть консулом?»
Это письмо заставило Цицерона побелеть. Он немедленно написал в ответ, что, каким бы вдохновленным богами Октавиан ни был, Сенат никогда не согласится, чтобы человек, которому еще не исполнилось и двадцати, стал консулом. Тот ответил так же быстро: «Похоже, моя молодость не мешает мне возглавлять армию на поле боя, но мешает мне быть консулом. Если единственный спорный вопрос – юность, не мог бы я стать соконсулом того, кто так же стар, как я молод, и чья политическая мудрость и опыт возместят недостаток их у меня?»
Цицерон показал это письмо Аттику.
– Что ты можешь из этого извлечь? Он предлагает то, о чем я думаю?
– Уверен, именно это он и подразумевает. Что ты будешь делать?
– Не буду притворяться, что такая честь ничего бы для меня не значила. Очень мало людей становились консулами дважды – это означало бы бессмертную славу, и я в любом случае выполняю всю работу консула, хоть и не называюсь им. Но цена!.. Нам уже довелось иметь дело с одним Цезарем с армией за спиной, требующим в обход закона назначить его консулом, и, в конце концов, нам пришлось воевать, чтобы попытаться его остановить. Неужели мы должны иметь дело с еще одним и на сей раз покорно сдаться ему? Как это будет выглядеть для Сената и для Брута с Кассием? Кто вложил такие идеи в голову молодого человека?
– Может, ему и не нужно, чтобы кто-то вкладывал их в его голову, – ответил Аттик. – Может, они возникли у него совершенно спонтанно.
Цицерон не ответил. Рассматривать такую возможность было невыносимо.

 

Две недели спустя Марк Туллий получил письмо от Эмилия Лепида, стоявшего лагерем со своими семью легионами у Серебряного моста в южной Галлии. Прочитав послание, Цицерон наклонился и опустил голову на стол. Одной рукой он подтолкнул письмо ко мне.
«Мы долго дружили, но, без сомнения, во времена нынешнего жестокого и неожиданного политического кризиса враги мои доставили тебе ложные и недостойные сообщения обо мне, сочиненные с тем, чтобы причинить твоему сердцу патриота немалое беспокойство, – прочитал я. – У меня есть к тебе одна горячая просьба, дорогой Цицерон. Если прежние моя жизнь и рвение, усердие и добросовестность в ведении государственных дел показали тебе, что я достоин имени, которое ношу, умоляю, в будущем ожидай от меня таких же или более великих дел. Твоя доброта все больше и больше делает меня твоим должником».
– Я не понимаю, – сказал я. – Почему ты так расстроен?
Мой друг вздохнул и выпрямился, и я, к огромной своей тревоге, увидел в его глазах слезы.
– Потому что это означает, что он намеревается присоединиться со своим войском к Антонию и заранее запасается оправданиями. Его двуличность так неуклюжа, что становится едва ли не привлекательной.
Конечно же, он был прав. В тот же день, тридцатого мая, когда Цицерон получил фальшивые заверения Марка Лепида, сам Антоний – длинноволосый и бородатый после почти сорока дней бегства – появился на дальнем берегу реки напротив лагеря этого полководца. Он перешел реку вброд, по грудь в воде, облаченный в темный плащ, после чего поднялся к палисаду и начал разговаривать с легионерами. Многие знали его по Галлии и по гражданским войнам, и люди собрались, чтобы его послушать. На следующий день он перевел через реку всех своих солдат, и люди Лепида встретили их с распростертыми объятьями. Они срыли свои укрепления и позволили Марку Антонию войти в их лагерь без оружия. Антоний обошелся с Эмилием с огромным уважением, назвал его «отцом» и горячо уверил, что за ним останутся его генеральский ранг и почести, если тот присоединится к его делу. Солдаты разразились приветственными криками, и Лепид согласился.
По крайней мере, именно такую историю они состряпали вместе. Цицерон не сомневался, что эти двое с самого начала были партнерами и их встреча была устроена заранее. Просто, если б Марк Эмилий смог притвориться, что покорился непреодолимой силе, это заставило бы его выглядеть не таким отъявленным предателем, каким он на самом деле являлся.
Ушло десять дней на то, чтобы донесение Лепида о сокрушительном повороте событий достигло Сената, хотя панические слухи опередили гонца. Корнут зачитал письмо вслух в храме Конкордии: «Я призываю в свидетели богов и людей – мое сердце и разум всегда были расположены ко всеобщему благополучию и свободе. Вскоре я доказал бы вам это, если б судьба не вырвала решение у меня из рук. Вся моя армия, верная старой привычке хранить жизнь римлян и всеобщий мир, взбунтовалась и, по правде говоря, заставила меня к ней присоединиться. Я умоляю и заклинаю вас: не считайте преступлением выказанное мною и моим войском милосердие в конфликте между соотечественниками».
Когда городской претор закончил читать, раздался всеобщий громкий вздох – это был почти стон, словно весь зал задерживал дыхание в надежде, что слухи окажутся ложными.
Корнут жестом предложил Цицерону открыть дебаты. В последовавшей за тем тишине, когда мой друг встал, можно было почувствовать почти детскую жажду утешения. Но у оратора не было слов, которые могли бы утешить собравшихся.
– Вести из Галлии, которые мы давно предполагали и которых страшились, не стали неожиданностью, сограждане, – произнес он. – Единственное потрясение – это наглость Лепида, который принимает нас всех за идиотов. Он умоляет нас, он заклинает нас, он просит нас – эта тварь! Нет, даже не тварь – эти мерзкие, жалкие отбросы благородного рода, которые лишь приняли форму человеческого существа! – он умоляет нас не считать его предательство преступлением. Ну и трусость! Я больше уважал бы его, если б он просто вышел и сказал правду: что он увидел возможность содействовать своим чудовищным амбициям и нашел такого же вора, чтобы тот стал его партнером по преступлению. Я предлагаю немедленно объявить его врагом общества и конфисковать всю его собственность и имения, дабы помочь нам заплатить новым легионам, которые будут набраны в возмещение тех, что он украл у государства.
Это было встречено громкими аплодисментами.
– Но у нас уйдет некоторое время, чтобы набрать новые войска, а мы тем временем должны посмотреть в лицо тому полезному факту, что наша стратегическая ситуация крайне опасна. Если огонь мятежа в Галлии распространится на четыре легиона Планка – а я боюсь, что мы должны приготовиться к такой возможности, – против нас может оказаться добрая часть шестидесяти тысяч человек.
Цицерон заранее решил не пытаться скрыть тяжесть критической ситуации, и после его слов тишина уступила место встревоженному гулу.
– Мы не должны отчаиваться, – продолжал он, – хотя бы потому, что у нас есть солдаты, набранные благородными и доблестными Брутом и Кассием – но они в Македонии, они в Сирии, они в Греции, а не в Италии. Еще у нас есть один легион новых рекрутов в Лации и два африканских легиона, которые сейчас находятся в море, на пути домой, чтобы защищать столицу. К тому же есть армии Децима и Цезаря – хотя первая ослаблена, а вторая ведет себя вызывающе. Другими словами, у нас есть все шансы на успех. Но нет лишнего времени. Я предлагаю Сенату приказать Бруту и Кассию немедленно послать в Италию достаточно войск, чтобы мы могли защищать Рим, увеличить налоги для сбора новых легионов и ввести чрезвычайный налог на собственность в размере одного процента, дабы можно было закупить вооружение и экипировку. Если мы все это сделаем, черпая силу в храбрости наших предков и справедливости нашего дела, моя вера, что свобода в конце концов одержит триумф, останется неизменной.
Оратор произнес последние фразы со всей своей обычной силой и энергией, но, когда он сел, аплодисменты были скудными. В воздухе словно висела ужасающая вонь вероятного поражения – едкая, как вонь горящей смолы.
Следующим поднялся Исаврик. До настоящего времени этот высокомерный и амбициозный патриций был в Сенате самым ярым противником самонадеянного Октавиана. Он осуждал избрание того особенным претором и даже пытался не допустить, чтобы молодому человеку оказали относительно умеренные почести и овации. Но теперь он произнес такой хвалебный спич молодому Цезарю, что удивил всех:
– Если Рим следует защищать от амбиций Антония, теперь поддерживаемых войском Лепида, я начинаю верить, что Цезарь – тот человек, на которого мы главным образом и должны положиться. Его имя может вызвать армии словно из ничего и заставить их маршировать и сражаться. Его проницательность может принести нам мир. Должен сказать, сограждане, что недавно в знак веры в него я предложил ему руку своей дочери и благодарен ему за то, что могу сейчас сообщить: он согласился.
Цицерон внезапно дернулся, как будто его поймали на невидимый крючок. Но Исаврик еще не закончил.
– Чтобы еще больше привязать этого замечательного молодого человека к нашему делу и чтобы поощрить его людей сражаться против Марка Антония, я выдвигаю следующее предложение: ввиду серьезной военной ситуации, созданной предательством Лепида, и помня об услугах, которые Октавиан уже оказал республике, изменить конституцию, с тем чтобы Гаю Юлию Цезарю Октавиану было дозволено занять пост консула в его отсутствие.
Впоследствии Марк Туллий проклинал себя за то, что не увидел, как это надвигается. Стоило лишь задуматься, и стало бы очевидным: раз Октавиан не смог уговорить Цицерона баллотироваться в консулы в качестве его партнера, он попросил об этом кого-то другого. Но подчас даже самые проницательные государственные деятели не замечают очевидного, и теперь мой друг оказался в неловкой ситуации. Ему следовало предположить, что Октавиан уже совершил сделку с этим его будущим тестем. Следует ли благосклонно принять ее или же воспротивиться ей? У оратора не оставалось времени на раздумья. Вокруг него на всех скамьях стоял гул: сенаторы делились предположениями. Исаврик сидел, скрестив руки, явно очень довольный устроенной им сенсацией, а Корнут вызвал Цицерона, чтобы тот ответил на предложение.
Марк Туллий медленно встал, поправил тогу, огляделся по сторонам и откашлялся – все это было его знакомой тактикой проволочек, дававшей время подумать.
– Могу я сперва поздравить благородного Исаврика с замечательным семейным родством, о котором он только что объявил? – начал он наконец. – Я знаю этого молодого человека как храброго, умеренного, скромного, рассудительного, патриотичного, доблестного на войне и обладающего спокойным трезвым рассудком – короче, у него есть все, что должно быть у зятя. Нет у него в Сенате более сильного защитника, чем я. Его будущая карьера в республике блестящая и уверенная. Он станет консулом, не сомневаюсь. Но станет ли он консулом, когда ему нет еще и двадцати, и только потому, что у него есть армия, – другой вопрос. Сограждане, мы начали эту войну с Антонием ради принципа, гласящего, что ни один человек – каким бы одаренным, каким бы могущественным, каким бы стремящимся к славе он ни был – не должен стоять превыше закона. Всякий раз, когда за тридцать лет моего служения государству мы поддавались искушению проигнорировать закон – а в тот момент часто казалось, что это делается по веским причинам, – мы еще чуть дальше сползали в сторону обрыва. Я помог принятию специального закона, даровавшего Помпею беспрецедентную власть для войны с пиратами. Война была проведена с громадным успехом; но наиболее длительным последствием того закона было не поражение пиратов: оно заключалось в создании прецедента, давшего Цезарю возможность править Галлией почти десятилетие и сделаться чересчур могущественным, чтобы государство могло его сдержать. Я не говорю, что младший Цезарь такой же, как старший. Но я говорю: если мы сделаем его консулом и, по сути, отдадим под его контроль все наши войска, то предадим те самые принципы, ради которых сражаемся и которые вернули меня в Рим, когда я уже готов был отплыть в Грецию, – принципы, благодаря которым Римская республика с ее разделением власти, с ее ежегодными свободными выборами каждого магистрата, с ее судами и судьями, с ее балансом между Сенатом и народом, с ее свободой слова и мысли, является самым благородным творением человечества. И я, скорее, лягу на землю, давясь собственной кровью, чем предам принципы, на коих все это держится, а это прежде всего и всегда – равенство перед законом.
Его слова были встречены теплыми аплодисментами и полностью определили курс дальнейших дебатов – настолько, что Исаврик с ледяной официальностью и сердито глядя на Цицерона, позже отозвал свое предложение и никогда больше его не выносил.

 

Я спросил своего друга, не собирается ли тот написать Октавиану, чтобы объяснить свою позицию, но он покачал головой.
– Мои доводы изложены в моей речи, и она очень скоро попадет в его руки – мои враги позаботятся об этом.
В последующие дни Цицерон был занят как никогда – написал Бруту и Кассию, чтобы побудить их прийти на помощь гибнущей республике («Государству грозит величайшая опасность из-за преступной глупости Марка Лепида!»), присматривал за сборщиками податей, когда те начали увеличивать налог, обходил дворы кузнецов, уговаривая их делать больше оружия, инспектировал вместе с Корнутом недавно набранный легион, предназначавшийся для защиты Рима. Однако оратор знал, что дело республики безнадежно, особенно когда увидел, как Фульвию несут в открытых носилках через форум в сопровождении большой свиты.
– Я думал, мы в конце концов избавились от этой мегеры, – пожаловался он за обедом, – и вот пожалуйста – она здесь, все еще в Риме и рисуется напоказ, хотя ее мужа наконец-то объявили врагом общества. Стоит ли удивляться, что мы в таком отчаянном положении? Как такое возможно, когда все ее имущество должно быть конфисковано?
Наступила пауза, а потом Помпоний Аттик тихо сказал:
– Я одолжил ей кое-какие деньги.
– Ты?! – Цицерон перегнулся через стол и вгляделся в него, как в какого-то загадочного незнакомца. – Почему, во имя неба, ты так поступил?
– Мне стало ее жалко.
– Нет, не стало! Ты захотел, чтобы Антоний был тебе обязан. Это – мера предосторожности. Ты думаешь, что мы проиграем.
Аттик этого не отрицал, и Марк Туллий ушел из-за стола.

 

В конце того несчастного месяца «июля» в Сенат поступили сообщения о том, что армия Октавиана свернула свой лагерь в Ближней Галлии, перешла через Рубикон и марширует на Рим. Хотя Цицерон и ожидал этого, вести все равно обрушились на него сокрушительным ударом. Он дал слово римскому народу, что если «посланному богами мальчику» дадут империй, тот будет образцовым гражданином.
«В этой войне нас преследовали все мыслимые неудачи, – плакался он Бруту. – Я пишу это, испытывая величайшую скорбь оттого, что вряд ли смогу выполнить обещания, данные в отношении молодого человека, почти мальчика, за которого я поручился перед республикой».
Именно тогда мой друг спросил, не считаю ли я, что он должен покончить с собой ради сохранения чести – и впервые я увидел, что это говорится не ради пустой рисовки. Я ответил, что не думаю, чтобы дело дошло до такого.
– Может, и нет, но я должен быть готов, – заявил Цицерон. – Я не хочу, чтобы ветераны Цезаря запытали меня до смерти, как Требония. Вопрос в том, как это сделать. Сомневаюсь, что смогу не испугаться клинка… Как думаешь, не уронит ли меня в глазах потомства, если вместо клинка я выберу способ Сократа и приму цикуту?
– Уверен, что не уронит.
Цицерон попросил меня приобрести для него яд, и я в тот же день отправился к врачу, который дал мне маленький кувшинчик. Врач не спросил, зачем он мне нужен; полагаю, он и так все понимал.
Несмотря на восковую печать на кувшинчике, я учуял удушливый запах, похожий на запах мышиного помета.
– Сделано из семян, – объяснил врач. – Из самой ядовитой части растения, которую я растолок в порошок. Должна подействовать малейшая доза – не больше щепотки, проглоченной с водой.
– Как быстро действует яд? – спросил я его.
– Часа три или около того.
– Это болезненно?
– Яд вызывает медленное удушье. Сам как думаешь, больно это или нет?
Я положил кувшинчик в шкатулку, а шкатулку запер в сундук в своей комнате, как будто спрятанная с глаз долой смерть могла быть отсрочена.
На следующий день шайки легионеров Октавиана начали появляться на форуме. Он послал четыреста человек впереди своей главной армии с целью запугать Сенат и гарантировать себе консульство. Всякий раз, когда легионеры видели сенатора, они окружали его, толкали и демонстрировали мечи, хотя никогда по-настоящему не вынимали оружия. Корнут, как старый солдат, отказался поддаться на угрозы. Полный решимости навестить Цицерона на Палатине, городской претор толкался и пихался в ответ до тех пор, пока легионеры его не пропустили. Но он посоветовал Марку Туллию ни под каким предлогом не выходить без сильного эскорта:
– Они считают, что ты не меньше отвечаешь за смерть Цезаря, чем Децим и Брут.
– Если б я и вправду за нее отвечал! – вздохнул в ответ мой друг. – Тогда бы мы одновременно позаботились об Антонии и не были бы сегодня в такой беде.
– Ну, для тебя есть новости и получше: африканские легионы прибыли вчера вечером, и мы не потеряли ни единого корабля. Восемь тысяч человек и тысяча конницы в эту самую минуту высаживаются в Остии. Этого должно хватить, чтобы сдержать Октавиана – по крайней мере, до тех пор, пока Брут и Кассий не пришлют нам помощь.
– Но эти легионеры верны нам?
– Так заверили меня их командиры.
– Тогда приведи их сюда как можно скорее.
Легионы находились всего в одном дне пути от Рима. Едва они приблизились к городу, как люди Октавиана ускользнули в предместья.
Когда авангард добрался до складов с солью, Корнут приказал колонне пройти через Тройные ворота и пересечь Бычий форум на виду у толпы, чтобы поднять дух горожан. Потом легионы заняли позицию на Яникуле. С этих стратегических высот они контролировали западные подступы к Риму и могли быстро развернуться, чтобы преградить путь любому вторгшемуся войску.
Корнут спросил Цицерона, не может ли тот пойти и вдохновить людей воодушевляющей речью. Оратор согласился, и его перенесли к городским воротам в носилках в сопровождении пятидесяти пеших легионеров. Я ехал за ним верхом на муле.
То был жаркий, удушливый день без единого дуновения ветерка. Мы перешли через Тибр по Свайному мосту и потащились по высохшей земляной дороге через кварталы лачуг, которыми на моей памяти всегда была полна равнина Ватикан. Летом она пользовалась дурной славой малярийной и кишела злобными насекомыми.
Носилки Цицерона имели противомоскитную сетку, но у меня защиты не было, и насекомые ныли мне в уши. Все это место провоняло человеческими отбросами. Из дверных проемов покосившихся хибар за нами вяло наблюдали дети со вздувшимися от голода животами, а повсюду вокруг них клевали мусор сотни ворон, на которых никто не обращал внимания, – они гнездились неподалеку в священной роще.
Мы прошли через ворота Яникула и поднялись на холм. Там было полно солдат. Они поставили свои палатки повсюду, где смогли найти местечко.
На более плоском месте, на верху склона, Корнут разместил четыре когорты – почти две тысячи человек. Они стояли рядами на жаре – свет, отражающийся в их шлемах, слепил, как солнце, и мне пришлось заслонить глаза.
Когда Цицерон вышел из носилок, наступила полная тишина. Претор провел его к низкой трибуне, стоящей рядом с алтарем.
Принесли в жертву овцу. Из нее вытащили внутренности, и гаруспики, исследовав их, объявили предсказание:
– Нет сомнений в конечной победе.
Над нашими головами кружили вороны. Жрец прочел молитву, а потом Марк Туллий заговорил.
Я не могу припомнить, что именно он тогда сказал. В его речи были все обычные слова – свобода, предки, сердца и алтари, законы и храмы, – однако в кои-то веки я слушал его, но не слышал. Я глядел на лица легионеров – обожженные солнцем, худощавые, бесстрастные. Некоторые солдаты жевали мастику, и я попробовал посмотреть на эту сцену их глазами. Они были завербованы Цезарем, чтобы сражаться против царя Юбы и армии Катона. Они перебили тысячи человек и с тех пор оставались в Африке. Они проделали сотни миль на переполненных судах. Они весь день двигались форсированным маршем. А теперь выстроились в Риме на жаре, и старик говорил им о свободе, предках, сердцах и алтарях – и для них это ничего не значило.
Цицерон закончил свою речь.
Царила тишина.
Корнут приказал легионерам трижды приветственно крикнуть.
Тишина продолжалась.
Оратор шагнул с возвышения, вернулся в свои носилки, и мы двинулись обратно, вниз с холма, мимо большеглазых голодающих детей.

 

На следующее утро Корнут пришел повидаться с Цицероном и рассказал ему, что африканские легионы ночью подняли мятеж. Похоже, люди Октавиана прокрались в темноте обратно из предместий в город, просочились в лагеря и пообещали солдатами вдвое больше денег, чем мог позволить себе заплатить Сенат. Тем временем докладывали, что главная армия Октавиана движется на юг по Фламиниевой дороге и сейчас находится в каком-то дне пути от Рима.
– Что ты теперь будешь делать? – спросил Цицерон претора.
– Покончу с собой, – был его ответ.
Так он и сделал, тем же вечером. Вместо того чтобы сдаться, Корнут прижал к животу острие меча и тяжело упал на него.
Это был благородный человек, и он заслуживает того, чтобы его помнили, хотя бы потому, что он был единственным членом Сената, выбравшим этот путь.
Когда Октавиан подошел близко к городу, большинство из ведущих патрициев вышли, чтобы встретить его на дороге и сопроводить в Рим.
Цицерон сидел в своем кабинете за закрытыми ставнями. Воздух здесь был настолько спертым, что трудно было дышать. Я время от времени заглядывал к нему, но мой друг как будто не шевелился. Он смотрел прямо перед собой, и благородный силуэт его головы на фоне слабого света из окна напоминал мраморный бюст в заброшенном храме. В конце концов, оратор заметил меня и спросил, где Октавиан устроил свой штаб. Я ответил, что он поселился в доме своей матери и отчима на Квиринале.
– Ты не мог бы послать письмо Филиппу и спросить, что, по его мнению, я должен делать? – спросил Марк Туллий.
Я выполнил его просьбу, и гонец вернулся с нацарапанным каракулями ответом, гласившим, что Цицерон должен пойти поговорить с Октавианом: «Я уверен, ты найдешь его расположенным к милосердию».
Оратор устало поднялся.
Большой дом, обычно полный посетителей, стоял пустым: было такое чувство, что в нем давно никто не жил. В свете послеполуденного солнца позднего лета комнаты светились, словно сделанные из золота и янтаря.
Мы отправились вместе в паре носилок и в сопровождении маленького эскорта в дом Марка Филиппа. Часовые охраняли улицу и стояли перед дверями, но они, наверное, получили приказ пропустить Цицерона, потому что сразу расступились. Когда мы шагнули через порог, из дома как раз выходил Исаврик. Я ожидал, что он, как будущий тесть Октавиана, улыбнется Марку Туллию триумфальной или снисходительной улыбкой, но вместо этого он бросил на оратора сердитый взгляд и торопливо прошел мимо.
За открытой тяжелой дверью мы увидели Октавиана, стоящего в углу таблинума и диктующего письмо секретарю. Молодой человек зна́ком предложил нам войти – казалось, он не торопился покончить с письмом.
На нем была простая воинская туника, его доспехи, шлем и меч лежали в беспорядке на кушетке, куда он их бросил, и сам Октавиан смахивал на юного рекрута. В конце концов, он закончил диктовать и отослал секретаря. Затем пристально посмотрел на Цицерона, и этот заинтересованный взгляд напомнил мне взгляд его приемного отца.
– Ты приветствуешь меня последним из моих друзей.
– Ну, я думал, ты будешь занят…
– Да неужто? – Октавиан засмеялся, показав свои ужасные зубы. – А я полагал, ты не одобряешь моих поступков.
Цицерон пожал плечами:
– Мир таков, каков он есть. Я отказался от привычки одобрять или не одобрять. Какой в этом смысл? Люди делают, что пожелают, что бы я ни думал.
– Итак, чем же ты хочешь заняться? Хочешь быть консулом?
На кратчайший миг лицо моего друга как будто затопили удовольствие и облегчение, но потом он понял, что Октавиан шутит, и свет тут же снова погас в его глазах. Он буркнул:
– Теперь ты потешаешься надо мной.
– Так и есть. Прости. Моим соконсулом будет Квинт Педий, мой безвестный родственник, о котором ты никогда не слышал, в чем и заключается все его достоинство.
– Значит, не Исаврик?
– Нет. Тут, похоже, какое-то недоразумение. И на его дочери я не женюсь. Я проведу здесь какое-то время, улаживая дела, а потом мне надо будет уехать и сразиться с Антонием и Лепидом. Ты тоже, если хочешь, можешь покинуть Рим.
– Могу?
– Да, ты можешь покинуть Рим. Можешь писать философские трактаты. Можешь отправиться в любое место Италии, куда тебе заблагорассудится. Однако ты не можешь вернуться в Рим в мое отсутствие и не можешь посещать Сенат. Не можешь писать свои мемуары или любые политические труды. Не можешь покинуть страну и отправиться к Бруту и Кассию. Это приемлемо? Ты дашь мне слово? Я могу заверить, что мои люди не будут столь щедры.
Цицерон склонил голову:
– Это щедро. Это приемлемо. Я даю тебе слово. Спасибо.
– Взамен я гарантирую твою безопасность в знак нашей былой дружбы.
С этими словами Октавиан взялся за письмо, давая понять, что аудиенция закончена.
– И напоследок, – сказал он, когда Марк Туллий повернулся, чтобы уйти. – Это не так уж важно, но мне бы хотелось знать: это была шутка или ты и вправду убрал бы меня?
– Полагаю, я сделал бы именно то, что ты делаешь сейчас, – ответил оратор.
Назад: XVII
Дальше: XIX