Книга: Логотерапия и экзистенциальный анализ: Статьи и лекции
Назад: 4. О медикаментозной поддержке психотерапии при неврозах
Дальше: 6. Психология и психиатрия в концентрационном лагере
5

Основы экзистенциального анализа и логотерапии
[1959]

Логотерапия и экзистенциальный анализ — две ипостаси одной и той же теории. Если логотерапия — это психотерапевтический метод лечения, то экзистенциальный анализ представляет собой особое направление антропологических исследований. Это направление исследований является открытым, причем в двух плоскостях: относительно взаимодействия с другими направлениями и в аспекте своей собственной эволюции.

Что же касается логотерапии, форма этого слова не должна вводить в заблуждение; это не просто метод лечения, при котором «врач воспринимает пациента с позиций логики». Принять такую трактовку означало бы просто спутать логотерапию с методами убеждения. На самом же деле логотерапия в определенном смысле (особенно и как минимум в том, что именуется в рамках данного метода «парадоксальной интенцией») прямо противоположна убеждению. В понятии «логотерапия» компонент «логос» несет сразу два значения: во-первых, смысл, а во-вторых — духовное, причем это духовное как минимум в эвристическом смысле противопоставляется чисто душевному.

Согласно экзистенциальному анализу, существует не только бессознательная инстинктивность, но и бессознательная духовность. Иными словами: мы знаем и признаем не только подвластное инстинктам бессознательное, но и духовное бессознательное, и логос, который логотерапия, терапевтическая практика экзистенциального анализа, так активно считает началом и целью своих устремлений, коренится именно в бессознательном. Таким образом, можно измерить, насколько слабо логос в принятой нами трактовке связан, во-первых, с разумом, а во-вторых, с интеллектом. Иными словами: в сколь незначительной мере духовное в принятом нами смысле может идентифицироваться во-первых, с чисто осознаваемым, а во-вторых — с чисто рассудочным.

Теперь поговорим об экзистенциальном анализе. В этом словосочетании экзистенция означает вид бытия, а именно и в особенности — человеческое бытие во всем его своеобразии. В современной философии для такой особой разновидности бытия-в-мире даже есть специальный термин — экзистенция. Для обозначения именно такого содержания мы переносим этот термин в логотерапию и экзистенциальный анализ.

При всем при этом экзистенциальный анализ в действительности не является анализом экзистенции; ведь представить себе анализ экзистенции не менее сложно, чем синтез экзистенции. Гораздо правильнее считать экзистенциальный анализ толкованием экзистенции. При этом мы, однако, не упускаем из виду, что экзистенция, личность, толкует и сама себя; причем не только толкует, но и проявляет, раскрывает себя, прямо в разворачивающейся жизни. Точно как на развернутом ковре открывается его неповторимый узор, так же и мы можем рассмотреть и жизненный путь, и становление, и характер личности.

Но экзистенциальный анализ означает не только толкование онтической экзистенции, но и онтологическое толкование того, что представляет собой экзистенция. В таком смысле экзистенциальный анализ представляет собой попытку психотерапевтической антропологии, такой антропологии, которая предшествует любой психотерапии, а не только логотерапии. Ведь если верить Ф. В. Фёрстеру, то экзистенциальный анализ — это «не только дополнение психотерапии, но и ее неотъемлемая духовная основа».

Выделяют пять следующих аспектов экзистенциального анализа и логотерапии:

I. Экзистенциальный анализ как толкование личностной экзистенции.

II. Экзистенциальный анализ как терапия коллективных неврозов.

III. Экзистенциальный анализ как врачебное душепопечительство.

IV. Логотерапия как специфическая терапия ноогенных (ноогенный = имеющий духовную природу) неврозов.

V. Логотерапия как неспецифическая терапия.

I. Экзистенциальный анализ как толкование личностной экзистенции

Разумеется, истоки логотерапии и экзистенциального анализа лежат в клинической практике, однако они неизбежно впадают в метаклиническую теорию, так как она неявно лежит в основе всей психотерапии. Эта теория будет называться созерцанием — то есть созерцанием человеческого образа. В таком случае круг замыкается лишь до такой степени, до которой это уже и так заранее определено клинической практикой. Здесь ощущается влияние того человеческого образа, который врач проецирует на своего пациента, пусть даже этот процесс остается в какой-то мере контролируемым и осознанным.

Действительно, любая психотерапия разворачивается на фоне априорного горизонта. В основе психотерапии обязательно лежит ее антропологическая концепция, даже если психо­терапия остается в какой-то мере осознанной.

Не бывает психотерапии, не учитывающей человеческого образа и мировоззрения. Сам Пауль Шильдер констатирует: «Психоанализ в равной мере относится как к философии, так и к психологии. У нас всегда есть мировоззрение, но в некоторых случаях мы этого не знаем, а иногда не хотим знать». Если психоаналитик утверждает, что воздерживается от каких-либо оценочных суждений, то даже само это έποχή с его стороны является оценочным мнением. Беремся утверждать следу­ющее: психотерапия, считающая себя свободной от ценностей, на самом деле просто не различает ценностей.

Психотерапия слепа к ценностям, если она бездуховна; точно как некогда существовала психология без души, так и сейчас есть психология без духа. Однако именно психотерапия должна остерегаться такого «слепого пятна», так как в противном случае она лишается своего важнейшего оружия в борьбе за душевное здоровье либо выздоровление пациента.

Да, существует опасность, что мы испортим человека, во­оружим его нигилизмом и тем самым лишь углубим его невроз, если попытаемся спроецировать на него такой человеческий образ, который представляет собой не отражение реального человека, а карикатуру на него. В таком случае мы сотворим из человека гомункула! Современный гомункул родится не в алхимических колбах и ретортах, а в той среде, где мы представим человека в качестве рефлекторного автомата или клубка импульсов, как игрушку реакций и влечений, как продукт влечений, наследственности и окружающей среды. Итак: речь идет о тех случаях, когда мы выводим из результатов биологических исследований биологистические следствия, из психологических — психологистические и т.д. Биология может очень легко превратиться в биологизм, но из гомункуловой теории никогда не возникнет гуманистическая практика.

Любая психотерапия базируется на антропологических предпосылках — либо, если они не осознаны, на биологических импликациях. Далее ситуация только усугубляется: благодаря Зигмунду Фрейду мы знаем, какая опасность присуща душевному содержанию (а также, как мы можем с полным правом утверждать, духовным установкам), если оно (они) остается (остаются) неосознанными. Таким образом, задача экзис­тенциального анализа как антропологического толкования личностной экзистенции заключается в том, чтобы перевести в область сознательного неосознанный, неявный человеческий образ, существующий на уровне психотерапии, то есть истолковать, раскрыть, проявить его. В этом человеческий образ подобен проявляемой фотопленке, он выводится из состояния латентности только после обработки.

Экзистенциальный анализ характеризует и квалифицирует сущность экзистенции, трактуя экзистенцию как вид человеческого бытия, своеобразного и присущего исключительно человеку, причем его своеобразие заключается в следующем: бытие человека не является свершившимся фактом, а допускает варианты, то есть речь идет не о вынужденном «только так и никак иначе» (именно так — неверно — невротик интерпретирует собственное так-бытие), а о «так, но, вполне возможно, совсем по-другому».

Эк-зистировать означает также проникать за пределы себя и противостоять себе; при этом человек выходит за пределы телесно-душевного и вступает в плоскость духовного, а затем приходит сам к себе. Существование происходит на уровне духа. Человек противостоит себе, когда его духовная личность выступает против его же психофизического организма.

Такое противостояние теперь может происходить как описанное здесь соперничество.

Продемонстрируем проблему на примере клинического случая. Человек, страдающий от эндогенной депрессии, может, выступая в роли духовной личности, противостоять этой форме аффектации своего психофизического организма и таким образом легче перенести развитие поразившей его душевной болезни. Действительно, в случае эндогенной депрессии мы имеем дело с формой психофизической аффектации; ведь при такой депрессии психическое и физическое включаются одновременно, параллельно. Вместе с психической депрессией проявляются физические расстройства менструации, секреции желудочного сока и другие подобные эффекты. Меланхолия человека отражается на его желудке, коже, волосах, теле и душе, но не затрагивает дух. В данном случае болезненное возбуждение поражает только психофизический организм, но не духовную личность, которая по определению не подвержена аффектации уже в силу своей духовности. Проблема того, почему при прочих равных условиях один человек дистанцируется от своей эндогенной депрессии, а другой в такой же депрессии погрязает, зависит не от эндогенной депрессии, а от духовной личности. Причем именно эта духовная составляющая — иными словами, личность — обеспечивает вышеописанный экзистенциальный взлет человека над самим собой благодаря тому явлению, которое мы называем в контексте экзистенциального анализа «силой упрямства духа». Таким образом, мы видим, как психофизическому параллелизму противопоставляется психоноэтический антагонизм.

Логотерапия и экзистенциальный анализ сторонятся клиницизма, во многом потому, что стремятся защититься от неверной интерпретации. В данном контексте противостояние далеко не равнозначно соперничеству. Даже при борьбе с психозом противопоставление духовной личности этой душевной болезни далеко не всегда должно происходить в форме соперничества. Гораздо чаще такое противопоставление вызревает в примирение.

Психоноэтический антагонизм факультативен, в противовес обязательному психофизическому параллелизму. Таким образом, упрямство духа является лишь возможностью, но не необходимостью. Конечно, сопротивляться можно всегда, но человек далеко не всегда в этом нуждается. Сопротивление — право человека, а не его обязанность. Индивид далеко не в любых случаях должен включать упрямство духа. Зачастую это лишние усилия. Так, своим влечениям, наследственности, окружающей среде не стоит постоянно сопротивляться уже потому, что человек в них нуждается. Человек самоутверждается благодаря своим влечениям, наследственности и окружению как минимум не реже, чем вопреки им.

Выше мы говорили о дистанцировании человека от себя самого. Такое дистанцирование от себя силами собственного психофизического организма вообще является первоочередным актом обособления духовной личности как таковой и позволяет измерить пространство человеческого именно как пространство духовного. Только когда человек начинает разбираться в себе, духовное и телесно-душевное разделяются. Но это не означает, что человек есть сумма тела, души и духа. Антропологическое единство человека все-таки можно понять, несмотря на онтологическую разносторонность телес­ного, душевного и духовного, но только в смысле дименсиональной онтологии.

Дименсиональная онтология

Если бы я спроецировал стакан на поверхность стола, на которой он стоит, то увидел бы контур круга, и при взгляде сбоку увидел бы прямоугольник. Теперь эти проекции несоизмеримы. Однако они сопоставимы, если воспринимать их только как проекции. Точно как никто не стал бы утверждать, что стакан состоит из круга и прямоугольника, так нельзя и утверждать, что человек состоит из тела, души и духа. Правильнее говорить, что у человеческого бытия есть телесное, душевное и духовное измерение.

При этом духовное — не просто одно из таких измерений, но определяющее измерение человеческого бытия. Все же, при всей важности, духовное измерение нисколько не является единственным в человеческом бытии. Человек действительно представляет собой телесно-душевно-духовное целое в единстве этих измерений.

Личность — это ин-дивидуум, неделимая сущность. Личность неразложима на более простые составляющие, не поддается расщеплению, так как личность — это единство. Но личность как таковая — это не только ин-дивидуум, она еще и не сумма своих частей. Это означает, что личность не поддается не только делению, но и «растапливанию» именно потому, что личность одновременно представляет собой и целостность, и единство.

Как психическое, так и физическое (соматическое) образуют в человеке глубокое единство; однако это утверждение ни в коем случае не приравнивает единство к одинаковости, то есть не означает, что психическое и соматическое суть одно и то же. Психологизм не допускает наличия какого-либо варианта бытия сверх психического, физиологического / биологического и психологического. Однако, несмотря на все рассуждения о телесно-душевной целостности человека, эта целостность начинается лишь там, где — за пределами телесно-душевного единства — в общую картину вплетается третья составля­ющая, духовная: третье дано! Такая целостность не достигается даже на уровне интимного психосоматического единства человека; эта целостность во многом определяется на уровне духовного (ноэтического). Тем более важно отметить, что человек по сути представляет собой духовное существо, поэтому духовное измерение является для него определяющим (пусть и не единственным, но все же), важнейшим измерением его экзистенции, независимо от того, в каком контексте очерчивается это духовное измерение человека: феноменологически (как его личность) или антропологически (как его экзистенциальность).

Отношение различных сфер бытия друг к другу преимущественно описывается либо в виде ступенчатой, либо в виде многослойной структуры. Первая трактовка связана с именем Н. Гартмана (который, однако, также употреблял термин «слои»), а вторая — с именем М. Шелера, который первым применил при описании структуры бытия принцип индивидуации; по Шелеру, духовное в человеке индивидуируется, при этом центрируется вокруг своеобразного деятельного духовного центра (человеческой личности), которая является ядром духовности в человеке.

Теперь мы можем рассмотреть учение о ступенчатом строе­нии личности (а также о многослойном строении) с точки зрения измерений, охватывающих физиологию, психологию и ноологию человека, каждое из которых трактуется в данном случае как отдельное измерение едино-целостного человеческого бытия. Ведь при всей коренной разнице этих трех факторов и, следовательно, их онтологической раздельности, все они являются неотъемлемыми компонентами человеческого бытия, принципиальными друг для друга и, соответственно, взаимно неотделимыми в антропологическом отношении.

Мы можем приблизиться к бытию идентичности, артикулируемому при помощи трех вышеуказанных факторов, только методом аналогии. В частности, избранная нами попытка такого приближения требует от нас действовать в духе геомет­рии. Разумеется, мы пока считаем открытым вопрос о том, идет ли речь в данном случае лишь об аналогическом подходе, то есть о методе, подобном математике, или об обратном подходе, при котором математические измерения являются простыми описаниями безусловной размерности бытия как такового. Таким образом, мы можем рассматривать мир не только «от геометрии», но и наоборот, математика должна допускать трактовку с онтологических позиций.

В рамках этой выстроенной нами схемы измерений из — позвольте мне такое выражение — трехмерности человека — следует, что истинно человеческое начинает просматриваться лишь тогда, когда мы вступаем в область духовного. Мы видим человека в его человечности лишь тогда, когда учитываем при его рассмотрении это «третье» измерение; только на данном этапе мы замечаем человека как такового. В то время как именно вегетативная жизнь (то есть жизнь в чисто витальном смысле) вполне может быть описана в пределах телесного измерения человека, а его животная жизнь с натяжкой может быть описана не выходя за рамки душевного, но человеческое бытие-в-мире как таковое, личностная духовная экзистенция, не вписывается в эту двухмерную картину, не ограничивается данной «плоскостью» чистой психосоматики. В эту двухмерную плоскость человека гуманистического (Homo humanus) можно в лучшем случае спроецировать. Действительно, существование человека представляет собой не что иное, как проекцию: мы жертвуем одним из измерений, чтобы спроецировать человека в следующее измерение, лежащее уровнем ниже.

Из подобного проецирования выводится два следствия: оно ведет к 1) многозначности и 2) противоречиям. Первое следствие основано на следующем обстоятельстве: в одной и той же проекции разное представляется однородным. Второе следствие оборачивается следующим фактом: в разных проекциях одно и то же может выглядеть по-разному.

Рассмотрим левую часть рисунка. Трехмерные фигуры цилиндр, конус и шар проецируются на нижележащее (второе) измерение, то есть на плоскость, как одна и та же фигура — круг. Круг как таковой многозначен. Точно так же и человек, и любой свойственный человеку феномен становится многозначен при рассмотрении его под одним углом, если я извлекаю человека или этот феномен из «пространства» человеческого (определяющим измерением для которого является прежде всего духовное) и проецирую его на «плоскость», на которой откладываются только телесное и душевное измерения. Теперь, в силу такой многозначности, я, к примеру, больше не вижу никакой разницы между видением святого и галлюцинацией истерички. Возьмем, к примеру, случай Достоевского: я не могу с уверенностью судить, он просто эпилептик или более чем эпилептик. Ведь при одинаковом взгляде, в одной и той же ситуации, в которой берется данная проекция, святые с одной стороны и истерички или эпилептики — с другой оказываются поставлены на одну и ту же ступень, равно как и откладываются на одной и той же плоскости. Пока мне не удастся каким-либо образом выйти из этой плоскости, я не смогу дать и дифференциальный диагноз «безумец или пророк» (позволю себе употребить здесь этот заголовок книги А. фон Муральта), либо различить «безумие» и «предчувствие» в том смысле, который вкладывал в понятие «предчувствие» Рихард Демель («Зови это не безумием, лучше зови предчувствием!»).

Но в таком случае остается неиспробованным не только переход от телесно-душевного к духовному, от психофизической фактичности к духовной экзистенциальности человеческого бытия, но и (скорее, даже в первую очередь) не совершается переход от экзистенции к трансцендентности. Таким образом, трансцендентность мира приносится в жертву миру идей. Точно как переживание, спроецированное из пространства человеческого в плоскость телесно-душевного, становится многозначным, так же становится многозначным и событие, если только оно не рассматривается как прозрачное окно в измерение мира идей, а проецируется на пространство мира, то есть упрямо и недальновидно трактуется как относящееся исключительно к видимому миру.

Теперь обратимся к правой части рисунка. Здесь мы видим, что, например, цилиндр, который проецируется из пространства на какую-либо из плоскостей, в одном измерении отображается как прямоугольник, в другом — как круг. Но душевное, например, в принципе нельзя привести к телесному или вывес­ти из телесного; напротив, два эти аспекта несоизмеримы. Так, качество цветопередачи и «соответствующая» ей частота волн не только не идентичны, они несоизмеримы; никому еще не удавалось «увидеть» волновую частоту, не говоря уже о том, чтобы волновая частота была окрашена в какой-либо цвет. Восприятие чего-то красного также само по себе не является красным, а представление о круглом — не круглое. Но тогда как эта онтологическая несоизмеримость при рассмотрении под любым другим углом грозит обрушить антропологическую концепцию человека как подлинно единого существа, более того — угрожает его целостности, она играет далеко не последнюю роль в рамках нашего представления о человеческих измерениях.

Теперь мы также понимаем, что наряду с противопоставлением телесного и душевного неизбежным следствием проецирования является и противоречие между необходимостью с одной стороны и свободой — с другой. Правда, одновременно возникает и возможность разрешения этого противоречия, причем именно методом нашего рассмотрения через призму измерений. В рамках физического причина, действие и противо­действие смыкаются в «каузальное кольцо»; в таком смысле приходится характеризовать, например, центральную нервную систему как совершенно «закрытую». Как же все-таки происходит, что эта, казалось бы, целостная и полностью закрытая система одновременно является и открытой, готовой принять в себя душевное и духовное, впустить в себя и позволить повлиять на себя; ведь лишь таким образом организм (который в силу своих экспрессивных и инструментальных функций также является двояким) может послужить человеческой личности? Обсудим и такое противоречие: с одной стороны — закрытость нейрофизиологической системы, с другой — открытость всему, что существует на трансфизиологическом уровне. Это противоречие также кажется мнимым и устранимым, как только мы начинаем рассматривать человеческое бытие в контексте измерений. Ведь если я возьму контур донышка стакана, то есть проекцию стакана на столешницу, то этот контур окажется замкнутым кругом. Сам стакан, находящийся в вышестоящем третьем измерении (пространстве) в свою очередь «открыт» и «готов» принять в себя что-либо. Однако эта открытость, существующая вопреки одновременной закрытости стакана в другом измерении, обнаруживается нами лишь в том измерении, где уже могут существовать стаканы как таковые… то есть стаканы как трехмерные объемные предметы. Таков же и человек. Правда, сегодня нам еще не кажется самоочевидным, что духовное является неотъемлемой частью человеческой целостности уже потому, что лишь с привлечением духовного измерения пространство человеческого может в принципе состояться.

Прежде чем продолжить, отметим здесь, что между экзис­тенциальной свободой человека с одной стороны и высшей, провидческой необходимостью, а с другой — может сформироваться такое же отношение, как между необходимостью и свободой (см. выше). Противоречие между экзистенциальной свободой и провидческой необходимостью при рассмотрении через призму измерений также представляется мнимым. То, что кажется нам, людям, свободным решением — а на уровне человеческого даже является свободным решением! — есть именно в такой своей свободе Божье желание, угодное Ему. В конце концов, одомашненное животное — скажем, вол — на уровне своей природы даже не подозревает, для каких «высших» целей человек в буквальном смысле «стреножил» его инстинкты и таким образом внедрил вола в свой человеческий, крестьянский мир. Но сфера существования животного относится к человеческому миру именно так, как человеческий мир — к высшему, это соотношение аналогично золотому сечению.

Однако останемся в области человеческого и вернемся к тезису, сформулированному нами выше: что лишь духовное измерение является формообразующим для всего человеческого. Однако духовное — не единственный, пусть и исходный компонент человеческого. Дело в том, что духовное — не одно из измерений человека, а важнейшее его измерение, что не отменяет наличия у человека других измерений. Как говорил Парацельс, «лишь вершина человека — это человек». Позволим себе переформулировать этот афоризм, заменив «лишь» на «не ранее»; не «только» на высоте, в высшем измерении, в измерении духа существует человек, но «не ранее», чем мы вступим в трехмерное человеческое пространство (телесно-душевно-духовное), мы сможем рассмотреть человеческое как таковое. Итак, все дело не только в «третьем» духовном измерении, но в самой трехмерности тела, души и духа. Только в этом триединстве человек гуманистический с его человечностью, оказывается в своей стихии. Согласиться же с тезисом Парацельса означало бы, напротив, всего лишь сделать еще одну проекцию, то есть вновь рассмат­ривать человека линейно и впадать в монизм, пусть даже в возвышенный спиритуалистический монизм, в противовес «низкому» материалистическому монизму.

Конечно, духовное с онтологической точки зрения является самостоятельным видом бытия, а с антропологической точки зрения — видом бытия, специфичным именно для человека. Однако такие утверждения справедливы лишь с двумя оговорками: во-первых, духовное ни в коем случае не является единственной онтологической сферой, к которой относится человек (утверждать обратное означало бы впадать в спиритуализм); во-вторых, поскольку человек — каким бы духовным существом с духовной сущностью он ни был — остается телесно-душевно-духовной единицей во всем ее единстве и целостности. Помимо того важно, что в рамках духовного, с ноологической точки зрения, рациональное и интеллектуальное не являются сущностными составляющими человека; право называться такими составляющими у них оспаривают эмоциональное и экзистенциальное. Признавая эту иерархию, экзистенциальный анализ сталкивается с тремя опасностями, угрожающими антропологии, если она пытается привлечь духовное в план выстраиваемого ею человеческого образа. Эти опасности — спиритуализм, рационализм и интеллектуализм.

Бесспорно, что в некоторых случаях обойтись без проекций не удается. Допустим, если бы я собирался провести неврологический осмотр пациента, то я должен был бы действовать так, словно человек существует только в физиологическом измерении. В таком случае я не имею права представлять себе, что и в ходе осмотра имею дело с человеком гуманистическим. На время осмотра я все-таки вынужден действовать так, как будто сидящий передо мной пациент представляет собой «клинический случай», а не совершенно самостоятельного больного «человека» — пациента из рода Homo. Подобное упрощение требуется мне, например, и при проверке коленного рефлекса, поскольку такой рефлекс я проверяю не у полно­мерного человека, а у организма, более того — у центральной нервной системы, которая представляет собой не более чем проекцию человека гуманистического.

Не менее оправданно бывает спроецировать человека из подобающего ему ноологического пространства не в область физиологического, как при неврологическом осмотре, а в плоскость психологического; именно это и происходит при психодинамическом исследовании. Но если я буду работать таким образом без полного осознания применяемого мною метода, то такая практика вполне может ввести меня в заблуждение. Прежде всего мне потребовалось бы не упускать из виду все, что я отфильтровываю на время такого осмотра; ведь в координатной системе одностороннего и исключительно психодинамического наблюдения я априори не могу увидеть в человеке ничего кроме и ничего более, как существо, которое, очевидно, находится под влиянием влечений и стремится свои влечения удовлетворять. Все специфично-человеческое в такой системе связей неизбежно отражается лишь в искаженном виде; определенные человеческие феномены попросту исчезают. Задумаемся же теперь о смысле и о ценностях: они должны полностью исчезнуть из моего поля зрения, поскольку я обращаю внимание лишь на импульсы и влечения, причем они должны исчезнуть хотя бы по той простой причине, что ценности меня не стимулируют, а тянут! Между влечениями и ценностями возникает яркое различие, отказываться признать которое мы не можем, если работаем в плоскости феноменологического анализа и ищем доступ к всецелой, несокращенной действительности человеческого бытия.

Существуют и необходимые проекции; да, любая онтическая наука как таковая — в противовес всему онтологическому знанию — не обходится без того, чтобы делать проекции, вынуждена не замечать дименсионального характера своего предмета и списывать его измерения. Все это означает не что иное, как проецирование объекта. Таким образом, наука — это обязательная ликвидация полномерной структуры реальности: наука вынуждена экранировать и выносить за скобки — должна симулировать и действовать так, «как если бы…».

Но наука должна и понимать, что она делает! При этом на­ука не должна пытаться никого ввести в заблуждение, что она — не средство имитации, а «здравый человеческий рассудок», либо, если сформулировать точнее, непосредственное самосознание незамысловатого и простого человеческого бытия, для которого такие вещи, как дух, свобода и ответственность превращаются в обычные «фикции». Натурализм вовсю убеждает человека в том, что это именно фикции, биологически редуцируя их до каких-то внут­римозговых процессов или вообще приравнивая к ним, либо дедуктивно выводя дух, свободу и ответственность из психологического материала. Но незамысловатый и простой человек не считает себя «психическим механизмом». Напротив, такой человек уже давно понял особую связь, которую он имеет со своей духовностью, свободой и ответственностью. Человек осознает это гораздо раньше, чем узнает о том, что такое мозг, либо чем услышит о конфликте влечений, из которых дух сперва должен непостижимым образом сформироваться. Мы видим, что проекции и научные модели бывают не только обязательными и необходимыми, но и ненужными. Собственно, психология должна быть и ноологией — независимо от того, хотим ли мы ее так называть. Лишь в таком качестве она может претендовать на то, чтобы понять (хотя бы приблизительно) такие феномены, как «личность» — «существование» — «духовное» (в зависимости от того, с каких позиций она подходит к ним — феноменологических, антропологических или онтологических).

К экзистенциям человеческого бытия относятся: духовность, свобода и ответственность человека. Три эти экзистенции характеризуют не только человеческое бытие-в-мире как таковое, но и в принципе формируют его. В таком смысле духовность является не только характеристикой человека, но и его ключевым элементом: духовное не просто описывает человека (описывают человека и телесное и духовное), духовное — это отличительная черта человека, свойственная ему в первую очередь.

Самолет, разумеется, не перестает быть самолетом, даже если катится по земле; оказавшись на земле, он может и должен продолжать двигаться! Но тот факт, что самолет — это самолет, доказывается лишь тогда, когда эта машина пускается в полет по воздуху. Так же и человек начинает вести себя как человек лишь после того, как сумеет выйти из плоскости своей психофизической телесной фактичности и противопоставить себя самому себе — при этом, конечно, у него не возникает нужды себе противоречить.

Именно такая возможность и называется экзистенцией, и означает экзистенцию: все время оставаться немного выше самого себя.

1. Духовность человека

Духовная данность «сопровождает» иные данности. При этом такое присутствие нельзя представить пространственно — и не только потому, что это не пространственное, а «действительное» присутствие; но потому, что эта «действительность» является не онтической, а онтологической. Итак, дух не находится «снаружи» в каком-либо онтическом смысле, а находится квази-снаружи в онтологическом смысле!

Конечно, мы не собираемся уверять читателя, что здесь мы говорим обо всем лишь «в переносном смысле»; ведь с тем же успехом можно было бы утверждать и противоположное, что воплощенное присутствие (например, совместное времяпрепровождение двоих людей) также является присутствием в ограниченном смысле, а именно в пространственно-ограниченном — или, если хотите, в телесно-ограниченном! Ведь первым и основным является бытийный смысл, не-пространственный и не-телесный, словом, не-вопло­щенный.

Наиболее сущностный вопрос всей теории познания с самого начала поставлен неверно! Ведь вопрос о том, как субъект может постичь объект, бессмыслен уже потому, что сам этот вопрос является результатом недопустимого опространствения и сопутствующей онтизации истинного обстоятельства; здесь мы просто вынуждены спросить, как субъект может выйти за собственные пределы и познать «внешний» относительно себя объект, по той простой причине, что в онтологическом смысле этот объект в принципе не может выйти «за собственные пределы». Если же этот вопрос понимается в онтологическом смысле, и понятие «снаружи» употребляется не как «метафорическое», то наш ответ должен быть таким: «Так называемый субъект всегда находился, так сказать, снаружи в контакте с так называемым объектом!»

Иными словами: любой зазор между субъектом и объектом, любое их расщепление и отпадание друг от друга, допускаемые теорией познания из-за принятого в ней неправомерного опространствения, мы не можем ни поддержать, ни даже допустить. Только с таким условием мы получаем метод, который действительно является онтологией познания, только тогда пропасть между познающей духовной сущностью и другой познаваемой сущностью даже не намечается. Любая дистанция между «снаружи» и «внутри», «извне» и «вовне», любая даль и близь возникает в онтизирующей, не-онтологической теории познания лишь по причине пространственного понимания всех этих выражений.

Такая позиция теории познания фактически означает философское «грехопадение», означает «плод» с «древа теории познания». Поскольку стоило только возникнуть этому разрыву, устранить его пропасть становится уже невозможно, пути назад нет! Если бы мы попытались ускользнуть от этого рокового раскола между субъектом и объектом, то прежде мы были бы вынуждены вернуться к той развилке бытия-в-мире, где расходятся субъект и объект.

Возможность духовной сущности «быть» «при» другой сущности — изначальное достояние, суть духовного бытия, духовной действительности. Как только эта возможность признана, она избавляет нас от старинной проблемы теории познания, связанной с «субъектом» и «объектом»; она освобождает нас от бремени доказывания той проблемы, как первый получает доступ ко второму. Однако это облегчение не дается нам даром, в частности, оно требует отказаться от задавания прочих вопросов, в том числе и вопроса о том, что стоит за этой наивысшей возможностью духа, пребывать «при» другом бытии.

Действительно, онтология познания не в состоянии предъявить или высказать что-либо, когда духовно сущее «как-либо» оказывается при другом сущем: онтологически достигается только эта «материя», но не «идеальная форма», не сущность присутствия.

Таким образом, сущее относительно познающей ее духовной сущности никогда не оказывается «снаружи», а просто остается «рядом». Итак: даже при рефлексивной установке, свойственной любой психологии, такое простое «здесь»-бытие распадается на субъект и объект! Но эта рефлексивная трактовка как таковая уже ни в коем случае не является онтологической, а, скорее, онтической и даже психологической. В таком случае даже духовная сущность превращается в вещь среди вещей, а ее присутствие — во внутримирное отношение.

Чем же в конечном счете является такое присутствие духовной сущности? Это интенциональность данной духовной сущности! Однако духовное сущее является интенциональным в основе своего существования, поэтому мы вправе сказать: духовно существующее есть именно духовное существующее, самосознание, остающееся «при» себе, что не мешает ему в то же время быть «при» другой сущности — той, которая была им «осознана». Таким образом, духовное сущее реализуется в присутствии, и такое присутствие является наихарактернейшей возможностью духовного сущего, его неотъемлемой правозможностью.

В конце концов духовное сущее может «присутствовать» не только при другом сущем, но и при равноценном ему сущем — то есть при сущем, которое в свою очередь является духовным, таким же, как и первое. Такое присутствие духовного сущего при другом духовном сущем, бок о бок с другим духовным сущим мы теперь называем «взаимоприсутствие». В результате получается, что только и исключительно при таком взаимоприсутствии возможно полноценное присутствие, то есть только для двух равноценных сущностей.

Но это также возможно только в условиях неустанного взаимно-преданного сосуществования, которое мы называем любовью.

В соответствии с вышесказанным мы можем определить любовь следующим образом: возможность обращаться к кому-либо на «ты» и поэтому также иметь возможность сказать этому человеку «да». Иными словами: постигать человека в его так-бытии, с его внутренней природой, в его уникальности и неповторимости, однако не ограничиваясь его так-бытием и внутренней природой, но также в его ценности, долженствовании; да, это означает одобрять этого человека. На данном примере мы вновь убеждаемся, что отнюдь нельзя говорить о любви, что ослепляет; напротив, любовь помогает человеку прозреть, буквально делает его зрячим; ведь та ценность, которую она высвечивает и позволяет рассмотреть в ближнем, представляет собой еще не действительность, а просто возможность, что-то, что пока не существует, но возникает, может возникнуть и должно возникнуть. Любви присуща когнитивная функция.

Если также взаимоприсутствие представляет собой «бытие» одной личности «при» другой, и это настолько же означает, что бытие «при» этой другой личности предполагает абсолютное ино-бытие этой личности (ино-бытие относительно всех других личностей), причем это ино-бытие приемлет такое взаимоприсутствие — и только такое взаимоприсутствие — с любовью, то, соответственно, можно сказать, что любовь безусловно представляет собой личностный образ бытия.

В рамках человеческой духовности существует и такой феномен, как бессознательная духовность. В любом случае необходимо добавить, что мы считаем бессознательной такую духовность, чья неосознанность заключается в упразднении рефлексивного самосознания — но с сохранением имплицитного самосознания человеческого бытия-в-мире — ведь такое самосознание присуще любой экзистенции, любому человеческому бытию.

Бессознательная духовность есть исходный и коренной пласт всего сознательного. Иными словами: мы знаем и признаем не только инстинктивное бессознательное, но и духовное бессознательное, и именно духовное бессознательное мы считаем несущим основанием для всей осознанной духовности. «Я» не оказывается под властью «Оно», но дух опирается на бессознательное.

Чтобы далее объяснить феномен, который мы обозначили как «духовное бессознательное», далее воспользуемся моделью еще одного феномена — совести.

Оказывается, тот феномен, который мы называем совестью, также простирается в глубины бессознательного и коренится там. Именно большие, истинные — экзистенциально-истинные — решения человеческого бытия-в-мире обычно совершаются без всякой рефлексии, при этом бессознательно; итак, истоки совести лежат в сфере бессознательного.

В таком смысле совесть можно назвать и иррациональной; она алогична или, точнее говоря, пралогична. Ведь равно как существует донаучное и онтологически даже предшествующее ему пралогическое понимание бытия, так и существует доморальное представление о ценностях, в сущности, предшест­вующее всяческой эксплицитной морали — это не что иное, как совесть.

Однако если мы зададимся вопросом о том, по какой причине сознание должно непременно действовать на иррациональном уровне, то придется обдумать следующий факт: совес­ти все-таки открывается не сущее, а еще не сущее; то, что лишь должно засуществовать. Такое «долженствующее существовать» является не действительным, а лишь возможным (разумеется, при этом нельзя не учитывать, что такая простая возможность в высшем, можно сказать, в моральном смысле, опять же, представляет собой необходимость). Однако коль скоро то, что открывается нам через совесть, лишь готовится осуществиться и может осуществиться только после того, как будет реализовано, возникает вопрос: как же еще оно может быть реализовано, если не через духовное, где оно каким-то образом сначала должно быть духовно предвосхищено? Такое предвосхищение, духовная антиципация, происходит лишь на уровне так называемой интуиции: духовное предвосхищение происходит при акте созерцания.

Итак, по сути совесть проявляется как интуитивная функция: чтобы предвосхитить то, что должно быть реализовано, совесть должна сперва интуитивно на это выйти. В таком смысле совесть является этосом, который фактически иррационален и лишь потенциально поддается рациональному осмыслению. Однако разве нам не известен аналог такого этоса — я имею в виду эрос, столь же иррациональный, столь же интуитивный? Действительно, любовь также действует интуитивно; она также созерцает то, что еще не существует. Однако любовь, в отличие от совести, не является в первую очередь «тем, что должно засуществовать»; напротив, то, что еще не существует и открывается нам через любовь, является только способным свершиться. Любовь лицезрит и открывает именно ценностные возможности возлюбленного «Ты». Она в своем духовном созерцании, также кое-что предвосхищает; а именно то, какие еще неосуществленные личностные возможности способен заключать в себе конкретный любимый человек.

Однако любовь и совесть сходны не только в том, что обе они имеют дело лишь с чистыми возможностями, а не с явлениями действительности; не только это с самого начала со всей очевидностью указывает, что и любовь, и совесть могут действовать на уровне интуиции. Не менее важно привести и вторую причину, обусловливающую их обязательный, хотя, в сущности, интуитивный, иррациональный и поэтому никогда не поддающийся окончательному осмыслению образ действия. Дело в том, что эти чувства — как совесть, так и любовь — имеют дело с абсолютно индивидуальным бытием.

На самом деле именно задача совести — открывать человеку то «единственное, что нужно». Однако это единственное для каждого неповторимо. Итак, речь идет об абсолютно индивидуальном феномене, об индивидуальном «долженствовании бытия», которое не охватывается никаким общим принципом, никаким универсально формулируемым «моральным законом» (понимаемым как кантианский императив), а предписывается только «индивидуальным законом» (Георг Зиммель); такое долженствование никоим образом не распознается рационально, а лишь интуитивно улавливается. Такие интуитивные свершения также обеспечивает совесть.

Одна только совесть в состоянии, так сказать, соотнести «вечный», универсально формулируемый моральный закон с любой конкретной ситуацией, случающейся в жизни любого индивида. Жизнь с точки зрения совести — это именно абсолютно личная жизнь, выражающаяся в виде абсолютно конкретной ситуации, той, которая может произойти в рамках неповторимого и уникального бытия-в-мире каждого из нас; совесть уже включает в себя конкретное «в мире» моего личного «есть».

Теперь продемонстрируем, что и в таком отношении, применительно к интенции сознания, которая, по сути, индивидуальна, любовь занимает своеобразную параллельную позицию; не только этос, но и эрос направлен на целиком и полностью индивидуальную возможность. В то время как совесть открывает то самое «единственное, что нужно», любовь открывает то неповторимое, что является возможным: уникальные возможности любимого человека. Да, в первую очередь любовь и только любовь в состоянии лицезреть человека в его неповторимости, как абсолютного индивида.

Однако не только этическое и эротическое, не только совесть и любовь коренятся в эмоциональной, причем не рацио­нальной, а интуитивной глубине духовного бессознательного; но и третье, а именно патическое, в определенном смысле обитает как раз на этой глубине. Все дело в том, что наряду с этическим бессознательным, моральной совестью, существует также эстетическое бессознательное — художественная совесть. Ведь в контексте произведений искусства, а также их репродукций художник также зависит от бессознательной духовности именно такого порядка. Дело в том, что интуиции совести, иррациональной и поэтому не допускающей полного осмысления, соответствует вдохновение художника, которое также коренится в сфере бессознательного. Именно благодаря вдохновению художник творит, поэтому источники его творчества остаются во тьме, которая никогда не может быть до конца освещена силами сознания. Мы снова и снова убеждаемся, что сознание (как минимум — чрезмерно выраженное) может быть помехой такому художественному творчеству; нередко и натужное самонаблюдение, стремление сознательно «сотворить» то, что должно само собой формироваться в глубинах бессознательного, может навредить творящему художнику. Излишняя рефлексия в данном случае будет лишь во вред.

Выше уже было указано, что как только речь заходит о бессознательной духовности, мы понимаем под «бессознательным» не что иное, как отсутствие рефлексии. Однако здесь мы имеем в виду не только отсутствие, но и принципиальную невозможность рефлексии. Ведь человеческая духовность не просто является бессознательной; такая бессознательность — ее непременное свойство.

Действительно, оказывается, что дух не поддается рефлексии как минимум с позиций духа, так как он в конечном итоге скрыт от любого самонаблюдения, целью которого является попытка осмысления духа, начиная с его зарождения, источника. В своей работе Unbewußter Gott («Бессознательный Бог») я аллегорически описал эту взаимосвязь: у самых корней сетчатки, там, где зрительный нерв входит в глазное яблоко, находится так называемое слепое пятно. Но здесь напрашивается и другая аналогия: такое пятно, непроницаемое для любого самоотражения, вполне можно сделать, причем именно это и происходит, когда кто-либо пытается сам себя «отразить» — в тот же момент он сам себя затмит. Кстати, с генетической точки зрения сетчатка является частью мозга, причем сам мозг — тот орган, в котором возникают все болевые ощущения — совершенно невосприимчив к боли. Приведем еще одну аналогию… ведь именно такова личность — по Максу Шелеру, она является центром всех духовных актов, соответственно, также центром всего сознания; при этом личность абсолютно не приспособлена к самосознанию.

В телескоп можно наблюдать все планеты Солнечной системы, с одним исключением: нельзя наблюдать саму Землю. Аналогично складывается и вся остальная познавательная деятельность человека: всякое познание, если оно человеческое, привязано к конкретному местоположению. Но сама позиция этой точки привязки не может быть предметом наблюдения, поэтому субъект никогда не может в полной мере уподобить себя объекту собственного наблюдения.

Однако дело не только в том, что полноценная саморефлексия невозможна; она к тому же и нежелательна. Перед духом не ставится задача самого себя наблюдать и отражать. Человеку свойственно подчиняться и равняться на кого-либо или на что-либо, на творение или на другого человека, на идею или личность! Лишь в той мере, в которой мы проявляем подобные интенции, мы экзистенциальны, лишь в той мере, в коей человек духовно присутствует при ком-либо или при чем-либо, как при духовной, так и при недуховной иной сущности — только в меру такого присутствия человек остается и сам с собой. Человеку не пристало наблюдать и отражать самого себя; он существует для того, чтобы выставлять себя напоказ, делиться собой, отдавать себя, познавая и любя.

Личность познается в ее биографии, она раскрывает себя, свое так-бытие, свою неповторимую сущность только в биографическом выражении, а прямому анализу не поддается. Биография в конечном итоге представляет собой не что иное, как выражение личности в контексте времени. В таком смысле, разумеется, каждой биографической дате, каждой детали из жизни соответствует биографический статус, а также субъективная значимость, но лишь до определенной степени и в определенных границах. Такая ограниченность как раз соответствует обусловленности человека, который лишь в некоторых случаях может быть независим, а фактически остается скованным. Как бы ни хотелось человеку быть именно духовным существом, он остается существом конечным. Из этого также следует, что духовная личность не может независимо «прорастать» через психофизические слои. Духовную личность не только порой не удается разглядеть через эти психо­физические слои, но и сама личность не всегда может сквозь них пробиться. В любом случае не может быть и речи о том, чтобы психофизический организм, а также протекающая в нем болезнь были репрезентативны для духовной личности, которая лежит в основе данного организма и так или иначе этим организмом пользуется; ведь для духовной личности это невозможно ни при каких условиях и ни в каких обстоя­тельствах. Таким образом, подобная духовная личность не в любых условиях может проявлять себя через психофизический организм, и по этой же причине она не всегда просматривается сквозь психофизический организм; опять же, поскольку эта среда косна, она представляется мутной. Тогда организм — не в последнюю очередь при развитии болезни — является зеркалом, в котором отражается личность, и само это зеркало не лишено пятен. Иными словами, не следует приписывать личности каждое пятно, которое мы видим на этом зеркале. Тело человека ни в коем случае не является достоверным отражением его духа; это можно было бы сказать о «просветленном» теле, лишь просветленное тело было бы вполне репрезентативным представлением духовной личности. При этом тело «падшего» человека представляет собой разбитое зеркало, поэтому дух в нем лишь искажается. Отнюдь не любое телесное расстройство может быть увязано с расстройством разума или выведено из умственного расстройства. Не все болезни ноогенны; тот, кто утверждает обратное, либо спиритуалист, либо — если речь идет о телесном недомогании — ноосоматик. До тех пор, пока мы сознаем, что человек не в состоянии осуществить силами своего психофизического организма все то, чего может желать его духовная личность, мы — в силу такого неизбежного бессилия — воздержимся от объяснения любых телесных заболеваний расстройствами духа. Конечно, у каждой болезни есть свой «смысл»; однако истинный смысл болезни заключается не в том, что она собой представляет, а в том, как страдает человек, и именно второй смысл болезни должен рассматриваться в первую очередь. Именно это и происходит всякий раз, когда страждущий — пациент — противопоставляет свое «Я» (духовную личность) болезни (аффектации психофизического организма). В таком принятии своей судьбы болезненного состояния, в своем отношении к такой судьбе, больной реализует (именно!) глубочайший смысл, осуществляет (именно!) высочайшую ценность. Болезнь обладает смыслом сама по себе, и я также вижу в ней смысл; но этот собственный смысл болезни является сверхсмыслом, то есть выходит за всякие рамки понимания смысла, доступные человеку. Этот смысл по-настоящему начинается лишь за пределами той тематики, которую мы вправе именовать психотерапевтической. Выходя за эти пределы, врач оказывается в таком же замешательстве, как и тот человек, которому пришлось отвечать на вопрос собственного ребенка «а почему Бог — это любовь?». Этот человек попытался отделаться казуистическим ответом: «Он же вылечил тебя от кори!», на что ребенок логично возразил: «Но ведь Он же и послал мне корь!»

Бессилие человеческого духа при психозе заключается в том и, соответственно, ограничивается тем, что дух не в силах выразить свое отношение к психозу, что бы ни представляло собой это отношение — сопротивление болезни или примирение с ней. Но мы не должны путать такую невозможность выражения с невозможностью отношения как такового. Возможность отношения сохраняется и реализуется снова и снова благодаря феномену, который мы называли упрямством духа. Именно нейропсихиатр как никто сведущ о психофизической обусловленности духовной личности, и именно он является свидетелем упрямства духа этой личности.

Человеческий дух обусловлен — ни меньше, но и не больше. Тело ни на что не влияет, оно лишь обусловливает, но такая обусловленность человеческого духа не в последнюю очередь заключается в неотделимости духа от тела — даже так называемые внеличностные механизмы (по Виктору Эмилю фон Гебзаттелю) существуют не в духовной, а в психофизической плоскости, заключаются в зависимости человеческого духа от полной неповрежденности инструментальной и экспрессивной функции его психофизического организма. Такая двойная функция, служащая основой для всякой личностной способности к действию или к выражению, может быть нарушена; однако это отнюдь не свидетельствует о разрушимости духовной личности. Мы пришли бы к ложному выводу, если бы на основании неспособности духовной личности выразить себя и свое отношение к психозу констатировали бы принципиальную невозможность духовной личности иметь дело с этим психозом. Так или иначе, подобное отношение личности к психозу является дискретным и скрытым от нашего взора; что, правда, не мешает этому отношению состояться, а личности — бессловесно переносить и терпеть свои страдания.

Однако в целом остается самоочевидным следующее: работо­способный психофизический организм является непременным условием для того, чтобы человеческая духовность могла раскрываться. Нельзя забывать лишь о том, что психофизика, коль скоро она способна обусловливать духовность, но не в силах на нее влиять, также не способна и порождать такую духовность: биос не в силах влиять на логос, а физис (тело) — на душу; здесь возможно не влияние, а лишь обусловливание. Кроме того, нельзя упускать из виду, что психофизический организм, и только он, подвержен расстройству, в том числе, если речь идет о психотическом заболевании; ведь личность духовна и поэтому находится за пределами здоровья и болезни. Все же психофизическое функциональное нарушение может привести к тому, что духовная личность, стоящая за психофизическим организмом, а в определенном смысле — и над ним, — будет не в силах самовыразиться, обособиться. Именно это — не больше и не меньше — означает для личности психоз.

В тех случаях и до тех пор, когда я не могу довериться духовной личности — по причине того, что путь к ней прегражден психозом, и этот психоз только отвлекает мое внимание — я, разумеется, также не в силах терапевтически подступиться к ней, и такое обращение ни к чему не приведет. Таким образом, логотерапевтический метод может рассматриваться лишь в тех клинических случаях, где мы имеем дело со слабыми или умеренными психозами.

Логотерапия при психозах (логотерапии психозов как таковой не существует) в сущности представляет собой лечение того, что осталось здоровым, то есть направлена на то, что осталось у пациента не затронутым болезнью, а не на то, что поражено болезнью; ведь оставшееся здоровым не может заболеть, а пораженное болезнью не поддается психотерапевтическому (любому, а не только логотерапевтическому!) лечению, допуская лишь соматическую терапию.

Оказывается, что судьба, именуемая психозом, уже состоя­лась; причем личность уже участвовала в ее формировании; подыгрывала ей; была причастна к ее формированию. Ведь психоз случается с человеком. Зверь на месте человека неизбежно впал бы в болезненный аффект, не мог бы сопротивляться болезненной аффективности, и лишь человек может — и должен — противопоставлять себя всему этому. Кстати, человек изначально этому противостоит, хотя и не задается ни малейшими осознанными рассуждениями о том, что такое противостояние действительно происходит. Итак: противопоставление человеческого в больном и болезненного в человеке не поддается рефлексии; такое противопоставление протекает во многом имплицитно, совершенно не проявляя себя.

Такую имплицитную патопластику нельзя путать с расхожим убеждением, что безумие представляет собой психическую реакцию на соматический процесс; ведь мы говорим не о психических реакциях, а о духовных актах, в частности, о личностных установках к психозу и об отношении к нему.

Задача экзистенциального анализа — выявить и подчерк­нуть личностное на фоне психоза. Экзистенциальный анализ пытается добиться прозрачности клинического случая для человека, проникнуть за пределы клинической картины и увидеть за ней образ человека. Клиническая картина есть не что иное, как искаженная тень самого человека — обычная проекция пациента на клиническую плоскость, причем проекция только одного измерения человеческого бытия, и это измерение лежит по ту сторону невроза и психоза. Как раз в это метаклиническое пространство вступает экзистенциальный анализ, прослеживая там и феномены, и симптомы невротического и психотического болезненного бытия.

Именно в этом пространстве экзистенциальный анализ открывает невредимую и неуязвимую человечность.

Если бы было иначе, то не было бы никакого смысла быть психиатром; ведь не стоит быть психиатром ни ради испорченного «психического механизма», ни ради разрушенного душевного «аппарата» — для сломанной машины; психиатром стоит быть только ради человеческого в пациенте, которое находится за всем этим, и ради духовного в человеке, которое стоит выше всего этого.

Экзистенциальный анализ охватывает человека во всей человеческой целостности, которая является не только психофизически-органической, но и духовно-личностной. В таком случае он был бы настоящей глубинной психологией, поскольку распространялся бы не только на импульсивное бессознательное, но и на духовное бессознательное. Тогда мы бы считали наивысшим измерением именно духовную составляющую человека, противопоставляя ее психофизической составляющей. Тогда нам следовало бы признать, что экзистенциальный анализ является противоположностью так называемой (и самоназываемой) глубинной психологии. Но глубинная психология в таком случае упускает, что ее противоположность является не поверхностной, а высокой психологией; просто мы не настолько высоко­мерны, чтобы употреблять это выражение, хотя оно так уместно по отношению к психологии, врачебно-практическое применение которой касается не только соматического и психического, но и духовного в человеке. Это направление стремится быть такой психотерапией, которая начинается от духовного, и поэтому ей известно о духовном, «высшем» измерении человеческого бытия; нисколько не умаляя ценности глубинной психологии, не будем забывать, что, по словам Парацельса, «лишь высшее в человеке — это человек».

Однако современный человек духовно пресыщен, и именно это духовное пресыщение является причиной сегодняшнего нигилизма.

Коллективная психотерапия должна противостоять духовному пресыщению. Конечно, Фрейд однажды отметил, что человечеству известно о собственной духовности, а он (Фрейд) должен показать, что у человека есть и влечения. Но сегодня, по-видимому, вновь стало актуально придать человечеству мужество к духовному существованию, напоминающему ему о том, что у человека действительно есть дух, что человек — духовное существо. Психотерапия же, с учетом коллективных неврозов, должна сама себе об этом напоминать!

2. Свобода

Наше самосознание подсказывает нам: мы свободны. Это самосознание, очевидность этого прафакта нашей свободы, однако, может легко затмеваться. Например, причиной такого затемнения может быть психология в ее естественнонаучном выражении; такая психология не знает свободы, не имеет права ее знать — равно как физиология не имеет права признавать свободу воли и даже видеть ее. Психофизиология заканчивается по эту сторону свободы воли — точно как теология начинается по ту сторону этой свободы, там, где человеческая свобода воли подчинена божественному провидению. Естествоиспытатель как таковой может быть только детерминистом. Но кого можно считать «лишь» естествоиспытателем? Естествоиспытатель, невзирая на все научные установки, остается человеком — полноценным и целостным человеком. Но и предмет исследования этой науки — сам человек — составляет больше, чем способно увидеть в нем естествознание. Естествознание рассматривает только психофизический организм, но не духовную личность. Поэтому оно не в силах заметить и ту духовную автономию, которая присуща человеку, несмотря на его психофизическую зависимость. При исследовании «автономии несмотря на зависимость» (Н. Гартман) естествознание, в том числе естественнонаучная психология, усматривает только момент зависимости: вместо автономии духовной экзистенцииавтоматизм душевного аппарата. Она видит лишь проявления необходимости.

Но человек как таковой всегда находится по ту сторону таких фактов необходимости — пусть даже и по эту сторону возможностей. Человек по сути своей — это существо, проникающее за пределы необходимости. Конечно, он «касается» необходимостей, но это свободное отношение.

Необходимость и свобода ни в коем случае не находятся в одной плоскости. На любом уровне, где оказываются человеческие зависимости, мы никак не сможем констатировать человеческую автономию. Когда мы беремся за исследование свободы воли, мы при этом ни в коем случае не можем допус­кать смешивания уровней бытия. Но где отсутствует такое смешение, там нет и компромисса между разными точками зрения. Итак, совершенно немыслимым представляется компромисс между детерминизмом и недетерминизмом. Необходимость и свобода располагаются на разных уровнях, можно сказать, что свобода превышает любую необходимость, надстраиваясь над ней. Таким образом, причинно-следственные связи остаются целиком и полностью замкнуты. Поскольку же они открыты в более высоком измерении, они подразумевают и более высокую «причинность». Бытие всегда, несмотря на любую причинность в узком смысле этого слова (то есть на собственно бытийную причинность), остается открытым сосудом, который готов принять в себя все, что имеет смысл. Бытие является обусловливающим, и в него проникает действующий смысл.

Что касается свободы, она может относиться к трем феноменам, а именно:

1) к влечениям;

2) к наследственности;

3) к окружающей среде.

Аспект 1. Человек имеет инстинкты — но инстинкты не владеют им. Он извлекает из влечений тот или иной прок, но влечения не составляют все человеческое существо. То есть мы не отрицаем влечения как таковые, но я же не могу признавать наличие чего-либо, если прежде не обрету свободы его отрицать.

Таким образом, признание влечений не только не вступает в противоречие со свободой, но даже является предпосылкой для свободы отрицать. Свобода — это, в сущности, свобода в отношении чего-то, «свобода от» и «свобода для» (ведь если я ориентируюсь не только на влечения, но и на ценности, то я свободен также говорить «нет» по отношению к этическим требованиям, я просто позволяю этим требованиям определять мое поведение).

Психологическая действительность показывает, что «влечения как таковые» у человека никогда не проявляются. Все такие влечения по определению одобряются или отрицаются; они в любом случае — так или иначе — являются оформлен­ными. Вся инстинктивность у человека заранее отлита его духовной позицией, так что подобная выраженность инстинктивности «исходя из духовного» может считаться априорно присущей человеку. Влечения всегда регулируются, озвучиваются и наполняются личностью; все влечения являются персонифицированными.

Поскольку влечения человека — в противовес влечениям животного — заранее оказываются полностью подчинены человеческой духовности, человеческая инстинктивность уже вплетена в эту духовность. Таким образом, не только при торможении влечений, но и при их раскрепощении неизменно работает дух, независимо от того, вмешивается ли он в проявления влечений или воздерживается от этого.

Человек — это существо, всегда способное сказать «нет» своим влечениям, поэтому человек ни в коем случае не должен в любых ситуациях поддаваться влечениям и говорить «да будет так». Всякий раз, когда человек одобряет свои влечения, это происходит лишь в процессе его самоидентификации с ними. Все это, конечно же, выделяет человека из царства животных. В то время как человек вынужден снова и снова идентифицировать себя со своими влечениями (если он вообще им поддается), но зверь равноценен своим инстинк­там. Человек имеет инстинкты, а зверь не имеет ничего, кроме них. Человек противопоставляет влечениям свою свободу именно потому, что она априори и неотделимо присуща ему. Все, что у меня «есть», я вполне могу и потерять.

Для человека не существует влечений без свободы и свободы без влечений. Напротив, как мы уже показали, любая инстинк­тивность человека обязательно пересекает пространство свободы еще до того, как будет выражена; в свою очередь, человеческая свобода нуждается в инстинктах как в той точке опоры, на которой она зиждется, и, конечно, как в почве, над которой возвышается и от которой может отталкиваться эта свобода. Вновь подчеркнем: влечения и свобода находятся в корреляции друг с другом.

Однако такое коррелятивное отношение отличается от того, что складывается, например, между душой (псюхе) и телом (физисом). В противовес обязательному психофизическому параллелизму существует и феномен, который мы именуем необязательным ноопсихическим антагонизмом.


Аспект 2. Что касается наследственности, недавнее строгое исследование в этой области показало, в какой значительной степени человек обладает свободой и относительно своих задатков. Исследования близнецов особенно красноречиво показывают, насколько по-разному может сложиться жизнь у людей с идентичными исходными данными. Достаточно вспомнить всего одну пару однояйцевых близнецов, описанных Ланге, один из которых стал прожженным бандитом, а другой — не менее искусным криминалистом. Врожденная характерная черта — хитрость — у обоих братьев была идентичной, но при этом ценностно-нейтральной. Иными словами, хитрость сама по себе не является ни пороком, ни добродетелью. Мы убеждаемся, насколько прав был Гёте, однажды сказавший, что нет такого порока, который нельзя было бы превратить в добродетель, и такой добродетели, которую нельзя было бы превратить в порок. В нашем распоряжении есть письмо одной женщины-психолога, живущей на чужбине, которая написала, что по характеру она до мельчайших деталей походит на свою сестру-близнеца. Им нравятся одни и те же платья, музыка одних и тех же композиторов, одинаковые мужчины. Между сестрами есть лишь одно отличие: одна из них жизнестойка, а вторая — невротична.


Аспект 3. Наконец, что касается окружающей среды, мы снова видим, что не она формирует человека. Гораздо важнее, что сам человек извлекает из своей окружающей среды, как он к ней относится. Роберт Дж. Лифтон пишет в «Американском журнале психиатрии» (American Journal of Psychiatry, 1954, № 110, p. 733) об американских солдатах, которые находились в северокорейском плену: «Среди них было достаточно примеров как крайнего альтруизма, так и самых примитивных форм борьбы за выживание».

Таким образом, человека отнюдь нельзя считать продуктом наследственности и окружающей среды. Третье дано, и это третье — решение: в конечном итоге человек сам решает, каким ему быть!

Теперь попробуем очертить важнейшие из потенциально возможных измерений человека. Одно из таких измерений можно было бы назвать витальной основой; с этим измерением работает как биология, так и психология. Далее следовало бы учитывать социальное положение каждого отдельного человека; это тема социологического исследования. Оба эти измерения — как витальная основа, так и социальное положение — образуют естественную заданность человека. Такую заданность всегда можно установить и зафиксировать при помощи трех наук: биологии, психологии и социологии. Однако мы не должны упускать из виду, что человеческое бытие как таковое начинается только там, где прекращается вся устанавливаемость и фиксируемость, любая однозначная и окончательная определимость. На этом начинается и впервые добавляется к естественной заданности человека его личная заданность, личностная позиция по отношению ко всему, к любым задаткам и любой ситуации. Такая заданность сама по себе уже не может быть предметом исследования вышеуказанных наук; она закрыта от всяческого доступа любой из них. Эта заданность разворачивается в собственном измерении. Кроме того, она, эта заданность, по сути своей свободна; в конечном итоге она — это решение. Когда же мы дополняем эту координатную систему последним возможным измерением, то это измерение соответствовало бы экзистенциальной перестройке — той самой, которая в любое время осуществима на основе свободы личностной заданности.

Сами по себе все высказывания о человеке применительно к каждому отдельному его измерению представляются совершенно справедливыми. Однако необходимо всегда учитывать ограниченную правоту этих суждений, обусловленную их дименсиональным характером.

Биологизм и психологизм всегда учитывают витальную обусловленность человека, а его социальная обусловленность — это предмет социологизма. Итак: социологизм видит лишь эту социальную обусловленность, видит все человеческое в кругу и в рамках этой обусловленности — в такой степени, что за пределами такой обусловленности от взгляда социолога полностью ускользает все собственно человеческое.

Социально обусловленным является, в частности, и познание, постижение чего-либо; однако при более внимательном рассмотрении немедленно выясняется, что социально обусловленным являются только постигающий и постигаемое. Однако никакая социальная обусловленность не распространяется на постигнутое или на то, что должно быть постигнуто. Но социологизм склонен (и даже стремится) к тому, чтобы полностью уводить на задний план объект познания, упорно выдвигая вперед самые разные формы обусловленности субъекта познания!

При этом также приходится отказаться от объективности объекта — социологизм превращается в субъективизм.

Ошибка, в любом случае совершаемая социологизмом, заключается в перепутывании формы и содержания: содержимое познания имманентно сознанию, а обусловленность субъекта — подчинена; предмет познания, напротив, проницаем для сознания и никоим образом не подчиняется обусловленности субъекта.

Мы также знаем, на основании чего все постижение оказывается в высшей степени субъективно обусловленным: любое содержание изначально представляет собой сектор предметной области. Например, нам известно, что все органы чувств фильтруют воспринимаемую информацию, каждый из этих органов настроен на «прием» энергии на конкретной частоте. Но любой организм в целом вычленяет из окружающего мира лишь определенный «срез», и именно этот срез воспринимается как окружающая среда (специфичная для каждого вида). Таким образом, любая окружающая среда представляет собой лишь один аспект мира, а каждый такой аспект является вариантом выбора из всего спектра свойств этого мира.

Итак, мы подходим к доказательству того, что любая обусловленность, любая субъективность и относительность познания ограничивается тем, что избирается при познании, но не тем, что в принципе имелось на выбор. Иными словами, все познание избирательно, но не продуктивно; оно не производит мир, равно как и окружающую среду, а лишь выбирает некоторые из феноменов окружающей среды.

Разумеется, мы наблюдаем лишь один из срезов окружа­ющего мира, причем это субъективный срез. Однако этот субъективный срез берется из объективного мира!

Все человеческое обусловлено. Но собственно человеческим оно становится лишь тогда и в той степени, в какой способно возвыситься над собственной обусловленностью, то есть пре­одолеть, «трансцендировать» ее. Итак, человек является человеком лишь тогда и настолько, насколько он — будучи духовным существом — способен выйти за телесные и душевные пределы своей личности.

Вдобавок ко всему тому, в чем я существую и над чем я в то же время существую, относятся все внешние обстоя­тельства, а также все внутренние состояния моего бытия-в-мире, соответственно, относится и всяческая психическая способность принимать то или иное состояние: в принципе, я могу отстраняться именно по причине существования того ноопсихического антагонизма, который мы эвристически противопоставляли психофизическому параллелизму, а также благодаря упрямству духа, позволяющему человеку применять телесно-душевные состояния и общественные обстоя­тельства для сопротивления и для самоутверждения в своей человечности. Другое дело, что такое упрямство нужно далеко не всегда; выше мы четко указываем, что, к счастью, человек отнюдь не во всех случаях должен прибегать к такому упрямству, потому что он самоутверждается благодаря своим влечениям, наследственности и окружающей среде как минимум не реже, чем вопреки им.

Мы же хотим подчеркнуть тот факт, что человек как духовное существо, обретающееся в мире — как во внутреннем мире, так и в окружающей среде, — не только противостоит этому миру, но и занимает по отношению к нему определенную позицию, благодаря которой он может так или иначе «сориентироваться» в мире, «относиться» к нему, причем такое отношение также является свободным. В каждый миг своего бытия-в-мире человек занимает ту или иную позицию как по отношению к естественной и социальной окружающей среде, так и к собственному витальному внутреннему психофизическому миру. При этом ту часть человека, которая противопоставляется в нем всему общественному, телесному и даже душевному, мы именуем духовной. По определению лишь духовное в человеке является по-настоящему свободным. Личностью мы априори именуем лишь то, что может вести себя свободно по отношению к самым разным явлениям. Духовная личность в человеке есть то, что всегда и в любом случае может возразить!

К способности человека возвыситься над вещами относится и возможность возвыситься над самим собой. Проще говоря, именно такие выражения мы стараемся подбирать в беседах с нашими пациентами: я не обязан во всем сам себе нравиться. Я могу отстраниться от того, что существует во мне, причем не только от нормально-психического, но и до определенной степени — границы которой могут сдвигаться — и от моих психических аномалий. Поэтому нельзя сказать, что я неотрывно привязан к таким вещам, как мой биологический тип или психологический характер. Ведь я просто «имею» такой тип или характер, а «являюсь» я личностью. Такое мое личностное бытие означает свободу — свободу к личностному «становлению». Это свобода от собственной фактичности и к собственной экзистенциальности. Свобода от привычного так-бытия и свобода к тому, чтобы стать другим.

Это особенно важно в связи с невротическим фатализмом: всякий раз, когда невротик говорит о собственной личности, о персональном так-бытии, он склонен застревать и поступать так, как будто это так-бытие подразумевает невозможность иного бытия. На самом же деле бытие-в-мире не ограничивается всего одним вариантом так-бытия. Любая экзистенция «вписана» в собственную фактичность, но не растворяется в ней. Она просто эк-зистирует, то есть по определению выходит за пределы собственной фактичности.

Именно в этом заключается своеобразное диалектическое выражение человеческого бытия: оно состоит из двух непременно требующих друг друга факторов — экзистенции и фактичности, — а также предполагает неразрывную связь двух этих факторов друг с другом! Оба фактора всегда сопряжены друг с другом, поэтому разделить их можно только насильно.

В свете этого диалектического единства и целостности, в которую в человеческом бытии-в-мире сливаются психофизическая фактичность и духовная экзистенция, оказывается, что строгое разделение духовного и психофизического в конечном счете может быть только эвристическим! Подобное разделение не может не быть чисто эвристическим уже потому, что духовное не является субстанцией в привычном смысле этого слова. Напротив, оно представляет собой онтологическую сущность, а об онтологической сущности ни в коем случае нельзя говорить так же, как об онтической реальности. Вот почему о «духовном» мы всегда говорим в псевдосубстантивных выражениях и используем субстантивированные прилагательные, избегая существительного «дух», которым может быть обозначена только субстанция.

И все же строгое разграничение духовного и психофизического неизбежно и необходимо потому, что духовное само по себе является самоотграничивающимся, самоотчужда­ющимся. Духовное отчуждает само себя, как экзистенция отчуждается от фактичности и личность — от характера подобно тому, как фигура отделяется от фона.

Очевидно, что от точки зрения, с которой мы рассматриваем человеческое бытие, зависит, что попадает в наше поле зрения: преимущественно его единство и целостность или его разделение на духовное и его противоположность — психофизическое. В таком случае нам будет казаться, что в исследованиях в русле «бытийного анализа» больше внимания уделяется единству, в то время как наш экзистенциально-аналитический исследовательский подход подчеркивает множественность. Понятно, что, если перед нами стоит задача анализа (как бытийного, так и экзистенциального), нам важно раскрыть единство человеческого бытия, а для целей психо- или логотерапии важна его множественность!

Как известно, поставить диагноз — это одно дело, а вылечить больного — совсем другое. Чтобы излечиться, больной должен каким-то образом постараться внутренне абстрагироваться от своей болезни, если не сказать, абстрагироваться от своего «без-умства». Если же с самого начала я буду относиться к болезни как к чему-то, что полностью захватывает и преобразует человеческое бытие, диффузно проходя сквозь него, я никогда не смогу постичь «собственно» больного — ту (духовную) личность, которая стоит за любым (и над любым, в том числе душевным) заболеванием; в этом случае передо мной оказывается всего лишь болезнь и ничего, что я мог бы противопоставить болезни, противопоставить неизбежной и фатальной необходимости существовать в мире так (страдая от меланхолии, мании или шизофрении) и никак иначе.

Если бы я только мог в таких условиях установить ту плодо­творную дистанцию, которая в силу факультативного ноопсихического антагонизма позволяет больному как духовной личности занять такую позицию по отношению к психофизическому заболеванию, которая имеет сильнейшую терапевтическую значимость! Ведь это внутреннее расхождение, эта дистанция, пролегающая между духовным и психофизическим, составля­ющая основу ноопсихического антагонизма, представляется нам крайне эффективной в терапевтическом отношении. В конечном счете любая психотерапия должна основываться на ноопсихическом антагонизме.

Мы постоянно сталкиваемся с тем, что наши пациенты ссылаются на свой характер; но характер, на который я ссылаюсь, превращается в своего рода стрелочника: в тот самый момент, когда я говорю о характере, я как бы оправдываю себя и сваливаю все на него. Черты характера ни в коем случае не играют никакой решающей роли: решающая роль в конечном счете всегда принадлежит позиции личности. Таким образом, (духовная) личность принимает решения «в последней инстанции», касающиеся (душевного) характера, и в этом смысле можно сказать следующее: «за себя» решает человек; всякое решение является собственным решением, а всякое собственное решение есть самосозидание. Пока я формирую свою судьбу, личность, которой я являюсь, формирует характер, которым я обладаю. Другими словами, так формируется личность, которой я становлюсь.

Что же все это может означать, как не следующее: я не только поступаю в соответствии с тем, чем я являюсь, но и вырастаю из своих поступков.

Из постоянного совершения добра в конце концов вырастает добродетель.

Мы точно знаем: действие — это превращение возможности в действительность, потенции — в акт. Что же касается, в частности, нравственного поступка, то человек, совершающий его, не удовлетворяется его уникальностью: он продолжает совершать его снова и снова, превращая таким образом акт в привычку. Что однажды представляло собой нравственный поступок, становится со временем нравственной позицией.

Таким образом, можно сказать: сегодняшнее решение есть завтрашний порыв.

3. Ответственность

Экзистенциальный анализ провозглашает человека свободным, но подобный «вердикт» характеризуется двумя особенностями, одна из которых представляет собой ограничение, а другая — дополнение. Итак:

1. Экзистенциальный анализ провозглашает человека условно свободным, поскольку человек не может делать все, что хочет; свобода человека ни в коем случае не отож­дествляется со всемогуществом.

2. Экзистенциальный анализ провозглашает человека свободным, провозглашая его в то же время ответственным. Это означает, что свобода человека не тождественна не только всемогуществу, но и произволу.


Аспект 1. Экзистенциальный анализ провозглашает человека свободным, однако эта свобода условна. Человек сам по себе условен. «Человек безусловен лишь условно». Так, свобода человека — не факт, а нечто факультативное. Когда человек отдается своим страстям, он именно отдается им; это означает, что он отрекается от свободы, чтобы его несвобода освободила его от ответственности. В этом заключается и сущность невроза: отречение от «Я» в пользу «Оно», отказ от личности и экзистенциальности в пользу фактичности — эпохе экзистенциального акта! Ранее мы как раз пришли к такому определению невротика: это человек, который воспринимает собственное бытие-в-мире, представляющее собой возможность постоянно меняться, как необходимость быть только таким и никаким другим. Если мы признаем, что существует «невольный юмор», то должно существовать также нечто вроде «невольной мудрости». Такая «невольная мудрость» обнаруживается, к примеру, в словах одной из моих пациенток, которая однажды заметила: «Я обладаю свободой воли тогда, когда я этого хочу, а когда я не желаю этого, то я не обладаю свободой воли».

Разумеется, невротик не свободен в том смысле, что он не несет ответственности за свой невроз; в то же время он несет полную ответственность за свое отношение к неврозу, поэтому некоторая степень свободы ему все же свойственна.


Аспект 2. Экзистенциальный анализ провозглашает человека свободным; однако он провозглашает человека не только свободным, но и ответственным. В этом и заключается основное отличие экзистенциального анализа от экзистенциальной философии (прежде всего от французского экзистенциа­лизма). Ответственность подразумевает в том числе и то, «за что человек несет ответственность»; экзистенциальный анализ учит, что ответственности сопутствует воплощение смысла и реализация ценностей. Таким образом, экзистенциальный анализ рассматривает человека как существо, ориентированное на смысл и стремящееся к ценностям — в противо­положность психоаналитическому и психодинамическому представлению о человеке как о существе, детерминированном в первую очередь влечениями и стремлением к наслаждению.

Образ человека как существа свободного, но не ответственного, настолько же далек от нашей антропологической концепции человека как существа решающего, как и аналитико-динамическая «теория» (так называемая «трактовка») человека как существа, управляемого собственными влечениями и стремящегося их удовлетворить. Человека влекут «Оно» и «сверх-Я»; однако можно сказать и так: человек предстает как существо, изо всех сил старающееся удовлетворить запросы и влечения «Оно» и «сверх-Я». Если на место «сверх-Я» поставить совесть, ничего существенно не изменится, поскольку, во-первых, даже психоаналитически ориентированные исследователи в последнее время пришли к тому, что «сверх-Я» не тождественно совести (Фредерик Вайс, Грегори Зилбург); во-вторых, человеку в норме изначально не свойственно стремиться исполнять какие-либо требования своей совести, существовать и действовать так или иначе ради совести или ради того, чтобы его не беспокоили уколы такого же назойливого, как совесть, «сверх-Я». Вероятнее всего, в норме (вовсе не в идеале) человек, встающий на путь нравственности, делает это ради личности, ради другого человека или ради «доброго» дела, но никак не ради «чистой» совести.

Логотерапию постоянно обвиняют в том, что она отстаивает и подчеркивает то же самое, что и индивидуальная психология, — ответственность человека. При этом за одно и то же принимаются две совершенно разные вещи: 1) ответственность пациента-невротика за его симптом (в смысле невротической организации, по Альфреду Адлеру); и 2) ответственность человека как такового, не только больного, за свой симп­том, но и за собственное бытие-в-мире в целом. Последнее, разумеется, подразумевает и ответственность больного человека, но не за болезнь, а скорее за отношение к болезни. В этом смысле экзистенциальный анализ представляет собой терапию «в пределах здорового».

Будучи свободным, человек является существом, свободно принимающим решения. Это утверждение снова уводит нас в сторону от традиционной экзистенциалистской концепции человека как существа просто свободного, ведь свободное бытие не несет в себе ответа на вопрос, зачем оно, в то время как любое свободное решение подразумевает ясность того, за что или против чего оно принимается: это и есть объективный мир смыслов и ценностей, причем мир упорядоченный, можно сказать, Космос.


А. За что человек несет ответственность

— Наслаждение и ценность


Первым слабым местом антропологии с односторонней ориентацией исключительно на психодинамическое и психогенетическое является замещение стремления к ценности, действительно присущего человеку, стремлением к наслаждению — другими словами, постулирование принципа наслаждения. Однако принцип наслаждения противоречит сам себе — он сам себя отменяет.

Тот, кто возвышает наслаждение до принципа, до форсированного намерения или даже до объекта форсированной рефлексии (гиперрефлексии, как мы ее называем), тот не позволяет наслаждению оставаться тем, чем оно должно быть: результатом. Однако именно в этом переходе наслаждения-результата в наслаждение-принцип утрачивается само наслаждение — принцип наслаждения разрушает сам себя. Чем сильнее человек стремится к наслаждению, тем настойчивее оно от него ускользает, и наоборот: чем сильнее человек старается избежать страданий и несчастий, тем быстрее они его настигают и его эскапизм оборачивается против него самого.

Что является условием и предпосылкой стремления к ценности, которое психоанализ ошибочно понимает и истолковывает как стремление к наслаждению? Наслаждение — это то, что остается после психологизма, после того, как акт теряет интенциональность.

Суть аналитического психологизма состоит в том, что он оставляет психическую активность без ее предмета, ее объекта, тем самым субъективируя ее. Вместе с тем происходит объективизация субъекта этой активности — духовной личности, которая при этом превращается в простую вещь. Таким образом, аналитический психологизм вдвойне виновен перед духовным в человеке: перед субъективным духовным — духовной личностью и перед объективным духовным — объективными ценностями. Словом, он виновен не только в деперсонализации, но и в дереализации, поскольку он искажает собственную человеческую сущность, не принимая изначальную принадлежность мира человеку. Одновременно с субъективизацией объекта происходит имманентизация всей совокупности объектов, всего мира. Одним словом, происходит центрирование на внутреннем душевного, которое подвергал критике Филипп Лерш.

Утрата ценностей вследствие имманентизации предметного мира, возникающей при психоаналитическом подходе, должна быть проиллюстрирована конкретным примером. К нам обратился один американский дипломат, который не менее пяти лет посещал сеансы психоанализа в Нью-Йорке. Он был одержим желанием оставить дипломатическую службу и начать новую карьеру в одной из отраслей промышленности. Тем не менее его психоаналитик все время старался, хоть и тщетно, убедить пациента помириться наконец со своим отцом: поскольку начальник представляет собой «не что иное», как имаго отца, то и неприязнь по отношению к начальнику, и негативные чувства по отношению к работе проистекали у пациента из непримиримой борьбы с имаго отца. Вопрос о том, каковы реальные поводы для неприятия пациентом своего начальника, а также о допустимости для пациента варианта отказаться от дипломатической карьеры и начать новую так ни разу и не поднимался на протяжении многих лет, пока психоаналитик, имитируя лечение, вел бок о бок с пациентом бессмысленную борьбу с образами. Словно все мы должны приезжать на службу на белом коне, и словно не существует ничего такого, что стои­ло бы осуществлять не ради каких-то воображаемых личностей и не в пику им, а в силу реальных обстоятельств. Однако за яркими образами действительность была уже не видна, она исчезла из поля зрения аналитика и пациента: не существовало ни реального начальника, ни реальной службы, ни реального мира вне образов — мира, перед которым пациент мог иметь реальные обязательства, мира, который выдвигал реальные требования и ставил перед пациентом реальные задачи, которые было необходимо решать. Анализ как бы увел пациента в сторону от мира и поставил на тупиковый путь самотолкования и самопонимания (даже, смею сказать, на путь монадологической концепции личности). На языке психоанализа речь шла только о том, что пациент непримиримо соперничал с имаго отца, хотя никакого труда не составило бы установить, что дипломатическая карьера, если можно так выразиться, попросту фрустрировала стремление пациента к смыслу.

Рука об руку с субъективизацией объекта и имманентизацией объективного мира идет (это особенно касается мира смыслов и ценностей) релятивизация ценностей. В процессе дереа­лизации, неотделимой от деперсонализации, мир лишается не только своей реальности, но и своей ценности: в частности, дереализация и заключается в обесценивании. Мир утрачивает ценностную рельефность, поскольку ценности нивелируются, приносятся в жертву.

Подход к рассмотрению проблемы ценности, характеризу­ющийся психодинамическими и психогенетическими установками и направленностью, никогда не приведет к ее решению — скорее, к субъективизации и релятивизации самих ценностей, причем под психодинамическим мы понимаем такой подход, который сводит все подряд к проявлениям влечений, а под психогенетическим — такой подход, который выводит все подряд из истории влечений. Субъективизация ценностей происходит потому, что они перестают существовать независимо от субъекта, а релятивизируются ценности постольку, поскольку они перестают обладать безусловной значимостью.

С точки зрения психологистического подхода предмет интенционального акта (в то время как этот же предмет, например, ценность, отсутствует в монадологической концепции личности) является не более чем средством удовлетворения потребностей. В действительности мы наблюдаем противо­положную картину: скорее, потребности служат тому, чтобы направить субъекта на определенную предметную область, на область объектов. Не будь так, любой поступок человека по сути являлся бы актом удовлетворения потребности, удовлетворения самого субъекта — другими словами, любой поступок сводился бы к акту «самоудовлетворения». Тем не менее это не так. И все же как притягательны расхожие разговоры о самоосуществлении и самореализации человека! Как будто человек существует только для того, чтобы удовлетворять собственные потребности или самого себя. Если вообще говорить о самоосуществлении и самореализации в человеческом бытии-в-мире, то они могут быть достижимы как результат, но не как интенция. Лишь в той мере, в какой мы отдаем себя, жертвуем себя, отрекаемся от себя ради мира, его задач и требований, которыми буквально пронизана наша жизнь; лишь в той мере, в какой нам есть дело до внешнего мира и до предметов вне нас, а не только до нас самих и собственных потребностей; лишь в той мере, в какой мы выполняем задачи и требования, осуществляем смысл и реализуем ценности, мы осуществляем и реализуем самих себя.

Если я желаю стать тем, чем я могу стать, мне нужно делать то, что я должен делать. Если я желаю стать самим собой, мне нужно выполнять конкретные личные задачи и требования. Если человек желает быть собой, прийти к самому себе, то он должен следовать по пути, который ведет через мир.

Другими словами, экзистенция, которая имеет целью не логос, а самое себя, никогда не попадает в цель, однако не попадает в цель она и когда, имея своей целью логос, не трансцендирует себя. Иначе говоря, интенциональность относится к сущности человеческого бытия, а трансцендентальность — к сущности смысла и ценностей.

Самоосуществление, реализация возможностей не является осуществимой самоцелью, и в первую очередь самоосуществление видится не результатом, а целью человеку, который утратил истинный смысл своей жизни. Тем не менее постоянное возвращение человека к самому себе, рефлексия является не только бесперспективной, но даже искаженной формой интенции: только бумеранг, не попавший в цель, возвращается туда, откуда был брошен, но его изначальное предназначение — поразить жертву, а вовсе не вернуться в руки метнувшего его охотника.

Таким образом, мы констатируем следующее: только в том случае, когда первичная предметная направленность утрачивается и разрушается, появляется та особая пристрастность, которая характерна для невротического состояния. Психологистический же подход оборачивает дело так, будто человеческая психика представляет собой закрытую систему и будто человека самого интересует установление и восстановление интрапсихических состояний, например, путем умиротворения и удовлетворения требований собственных влечений, «Оно» и «сверх-Я». Однако при таком подходе антропология попадает в плен монадологии: для настоящего человека по-настоящему важным являются не какие-то психические состояния, а предметы внешнего мира; изначально человек ориентирован именно на них, и только невротик, не ориентированный, как нормальный человек, на предметы внешнего мира, интересуется преимущественно своими состояниями.

По сути в основе всего этого лежит не что иное, как взгляд или, точнее, ложное понимание человеческой психики как области, где доминирует принцип баланса и равновесия — одним словом, принцип гомеостаза постулируется в качестве определяющего фактора. «Основные мотивационные тенденции, выделяемые Фрейдом, мыслятся им гомеостатически, то есть Фрейд трактует любую деятельность как инструмент, служащий восстановлению нарушенного равновесия. Однако в своем предположении о том, что ослабление напряжения есть единственная изначальная тенденция живого существа, Фрейд опирался на современную ему физику, поэтому данное предположение попросту не соответствует действительности. Рост и размножение предстают как процессы, которые можно объяснить только через призму принципа гомеостаза» (Бюлер Ш. Психологический обзор (Psychologische Rundschau, Band VIII / 1, 1956)). Итак, принцип гомеостаза не имеет силы и значимости в биологическом измерении, не говоря уже о психолого-ноологическом: «человек творящий», к примеру, «создает свой продукт или произведение в действительности, которую он воспринимает положительно, в то время как стремящимся к равновесию, приспосабливающимся человеком действительность воспринимается отрицательно» (там же). По отношению к принципу гомеостаза полемическую и критическую позицию занимает также Гордон Олпорт: «Мотивация рассматривается как состояние напряжения, которое ведет нас к поиску равновесия, отдыха, приспособления, удовлетворения или гомеостаза. С этой точки зрения личность — не более чем совокупность привычных нам способов понижения напряжения. Разумеется, эта формулировка полностью соответствует исходной предпосылке эмпиризма, согласно которой человек является по природе пассивным существом, способным только получать впечатления от внешних раздражителей и реагировать на них. Противоположные взгляды утверждают, что эта формула, будучи применимой к разрозненным и сиюминутным формам приспособления, терпит неудачу при попытке представить природу личных стремлений человека. Они указывают, что для личных стремлений характерно сопротивление равновесию: благодаря им напряжение как раз поддерживается, а не снижается» (Олпорт Г. Становление. Базовые размышления по психологии личности (Becoming. Basic Considerations for a Psychology of Personality. New Haven 1955, S. 48–49)).


Влечение и смысл


Вторым слабым местом антропологии с односторонней ориентацией исключительно на психодинамическое и психогенетическое, наряду с постулированием принципа стремления к наслаждению вместо стремления к ценностям, изначально свойственного человеку, является неправильное понимание направленности человека на смысл как детерминированности его поведения влечениями. Согласно экзистенциальному анализу, перед желанием стоит осознание долга; согласно психодинамике, за осознанным желанием стоит неосознанная необходимость. Согласно экзис­тенциальному анализу, перед человеком открыто стоят ценности; согласно психодинамике, за его спиной стоят влечения, «Оно»; согласно психодинамике, любая энергия — это энергия влечений, движущая сила, а любая сила — это vis a tergo.

Однако в действительности вовсе не влечения побуждают человека к действию — его притягивают ценности. Говорить о ценностях, будто бы они «влекут» человека или «движут» им, было бы насилием над языком. Ценности притягивают меня, а не подталкивают. Ради воплощения ценностей я решаюсь на выбор свободы и ответственности, я решаюсь на самовоплощение ценностей, я открываю себя миру ценностей, но все это никак не связано с побудительной силой влечений. Безусловно, собственной динамикой характеризуется не только психическое, но и духовное, однако динамика духовного основывается не на побудительной силе влечений, а на стремлении к ценностям. Именно это духовное стремление к ценностям включает в себя побудительную силу влечений на душевном уровне — влечений как «питающей» энергии.

Мы попытаемся пояснить читателю с помощью сравнения, где именно ошибается психодинамика в отношении энергии влечений, питающей (и только питающей) духовную жизнь. Каким видит город чистильщик коммуникационных труб? Он не видит ничего, кроме газовых и водопроводных труб, а также электропроводки. Именно таким он видит город, пока находится в канализационной системе. Он не видит ни университетов, ни храмов, ни театров, ни музеев. Так бы он и не узнал ничего о культурной жизни города, но в свободное время он выбирается в город, видит все это, узнает об этом; а пока он находится среди труб и проводов, в «чреве города», он видит лишь мир энергоносителей, питающих культурную жизнь города. Но культурная жизнь состоит вовсе не из газа, электричества и воды.

Последователь психодинамической теории похож на нашего чистильщика. Он тоже видит лишь «чрево города», лишь психическую подпитку духовной жизни. Он видит лишь динамику аффекта (стремление к наслаждению!) и энергетику влечений (их побудительную силу!). Однако духовная жизнь вовсе не состоит из наслаждений и влечений. Ни те ни другие не являются для человека чем-то существенным, вообще не имея никакого отношения к существенному.

И все же даже последователь психодинамической теории молча подразумевает существенное. Ведь если в каком-то конкретном случае психодинамическое вмешательство и оказывается эффективным, то только потому, что психодинамический подход использует обходной путь экзистенциальной перестройки, действует, основываясь на экзистенциальном перевороте. Последователь психодинамической теории ведь не является только последователем — при этом он еще и человек.

Выше речь шла о том, что за осознанным желанием, согласно психодинамическому подходу, стоит неосознанная необходимость. С этой точки зрения цели, которые ставит перед собой «Я», есть не что иное, как средства достижения целей, к которым стремится «Оно», причем за спиной «Я», идя «по голове» «Я»! В таком свете все мотивы человека выглядят фальшивыми; да и человек в целом предстает расколотым. Все без исключения культурные устремления, имей они теоретическую или практическую, эстетическую, этическую или религиозную природу, одним словом, все духовные устремления, начинают казаться простой сублимацией.

Если это действительно так, а не иначе, выходит, что все духовное в человеке — всего лишь самообман, иллюзия. Согласно психодинамическому подходу, за всем без исключения кроется что-то еще; отсюда и берет начало стремление этого подхода к разоблачениям — по сути, это «разоблачающая» психотерапия.

Разоблачение ненастоящего должно оставаться лишь средством для иной цели: чтобы на расчищенном месте отчетливее проявлялось настоящее. Если разоблачение превращается в самоцель и не останавливается ни перед чем, даже перед настоящим, то в конечном счете оно все равно оказывается не самоцелью, а опять же средством, демонстрирующим обесценивание работы самого психолога и проявляющее его циничное, даже нигилистическое отношение.


Б. Перед чем человек несет ответственность


Выше речь шла о том, что ответственность, которая находится в центре исследовательских интересов экзистенциального анализа, не сводится просто к свободному бытию постольку, поскольку ответственность всегда включает все то, «за что человек несет ответственность». Как выясняется, ответственность подразумевает (снова в отличие от чистой свободы) нечто большее, а именно то, «перед чем человек несет ответственность». Прежде всего перед нами стоит вопрос, включает ли в себя человеческая ответственность это «перед чем». Пока я не принимаю во внимание этот компонент человеческой ответственности, я имею право говорить лишь то, что человек в состоянии отвечать за свои поступки, то есть что ему можно вменить что-то в ответственность, но не то, что он несет ответственность; ведь человек всегда несет ответственность не только за что-то, но и перед чем-то.


То, перед чем человек несет ответственность


Здесь речь пойдет о совести. Совесть проецируется из ноологического в психологическое измерение и преобразуется в «сверх-Я»; однако «сверх-Я» — это «не что иное», как интроецированное имаго отца, а бог — «не что иное», как проекция «сверх-Я». Типичная ситуация из рассказов барона Мюнхгаузена: «Я» вытягивает себя за волосы «сверх-Я» из болота «Оно». Подобным образом психодинамический подход, с одной стороны, подменяет экзистенциальность фактичностью, а с другой — отрицает трансцендентальность: направленность и нацеленность человека на трансценденцию.

Ответственность — это феномен человеческого бытия, не поддающийся редукции и дедукции. Как духовность и свобода, она является первичным феноменом, а не эпифеноменом. Несмотря на это, психодинамический подход пытается свести первичные феномены к влечениям, а психогенетический подход — вывести их из влечений, словно можно не только вывести (дедуцировать) «Я» из «Оно», но и редуцировать «сверх-Я» до «Я». Подобным образом сперва воля выводится из влечений, желание — из необходимости, а затем и долг из желания, при этом вовсе не учитывается тот факт, что совесть ссылается и опирается на нечто, находящееся за рамками человеческой личности.

Онтологически долг предшествует желанию. Я ведь могу дать ответ только в том случае, если мне был задан вопрос, и у всякого вопроса есть свое «на что», которое появилось раньше, чем сам ответ. Так и компонент «перед чем» всякой ответственности предшествует самой ответственности.

Само по себе нечто, основанное на влечениях, не может привести к тому, чтобы нечто другое, также основанное на влечениях, изменилось бы или поставило бы перед собой иные объекты и цели влечения. При этом вовсе не исключается тот факт, что любое стремление к ценностям заключает в себе влечения; как уже говорилось выше, влечения присутствуют в любом стремлении к ценностям как источник энергии. А может ли с точки зрения биологии существовать такая энергия влечения, которая направлена на ограничение влечений? То, что запускает эту энергию, не может само быть выведено из влечений.

Инстанция, управляющая влечениями, хоть и молчаливо, но все же признаваемая психодинамическим подходом, является чем-то изначальным, исходным. А. Портман уверенно утверждает: «В процессе нашего развития нет такой стадии, на которой бы с запозданием появлялись те признаки, которые мы называем "духовными"» (Портман А. Биология и дух (Biologie und Geist. Zürich 1956, S. 36)). Таким образом, человеку присущ биологически и даже анатомически образу­ющий компонент духовности — свободы и духовности, лежащих в основе всего человеческого. Обратимся к другой цитате из А. Портмана: «Человек — это особое существо, обладающее свободой принятия решений независимо ни от каких жизненных обстоятельств. Эта свобода подразумевает возможность быть как низменной тварью, так и святым» (там же, с. 63).

Человеком не всегда движет только «Оно» — человек может быть движим и «сверх-Я», но в этом случае он остается движимым и не может принимать решения, особенно нравственные. Человек, принимающий нравственные решения, делает это не для того, чтобы угодить своему «сверх-Я», исполняющему функции совести.

В отличие от сексуального влечения, морального влечения не существует; ведь моя нравственная совесть — это не то, что меня влечет, а то, перед чем я отвечаю за свои решения.

Наконец, перед нами встает вопрос, может ли человек действительно быть ответственным перед чем-то, или ответственным можно быть только перед кем-то.


Тот, перед кем человек несет ответственность


Для объяснения свободного бытия человека достаточно рассмотреть экзистенциальность. Для объяснения же ответственности человека следует обратиться к трансцендентальной природе совести.

Инстанцией, перед которой мы несем ответственность, является совесть. Если мой диалог с совестью — это настоящий диалог, то есть нечто большее, чем разговор с самим собой, перед нами встает следующий вопрос: наша совесть — это последняя инстанция или все-таки предпоследняя? Это «перед чем» по настоящему открывается только в процессе более пристального и подробного феноменологического анализа, при этом «что-то» становится «кем-то» — инстанцией, обладающей структурой личности, или, больше того, сверхличности. Должно быть, мы последние из тех, кто не решался назвать эту сверхличность тем именем, которым ее наделило человечество. Это имя — Бог.

Мы говорим о сверхличности так, как если бы о ней в данном контексте можно было говорить в среднем роде. Однако тем самым мы превращаем инстанцию с чертами личности в вещь, обедняя ее. На самом же деле нельзя говорить о Боге как о вещи, о чем-то, об «этом», да и, пожалуй, как о «ком-то». Можно говорить только с Ним как с собеседником, как с «Кем-то», с неким «Ты».

За человеческим «сверх-Я» стоит божественное «Ты». Совесть — это трансцендентное «Ты».

Человек имеет метафизическую потребность, однако у него также есть и потребность символическая. Насколько глубоко закреплена и укоренена в нас эта врожденная символическая потребность, можно наблюдать в повседневной жизни обычного человека. Ежедневно и ежечасно он использует символические жесты, например, приветствуя кого-то или выражая кому-то свои пожелания. С рационалистической, утилитаристской точки зрения все эти символические жесты бессмысленны, поскольку они и бесполезны, и бесцельны. На самом деле они вовсе не бессмысленны — они просто бесполезны и бесцельны или, вернее, не служат какой-то определенной цели.

Позволю себе напомнить читателям слова Паскаля: «У сердца есть свои причины, которые разуму не понять» — причины, неведомые ни рационализму, ни утилитаризму.

Эффект символа сравним с эффектом перспективы. Подобно тому как перспектива посредством второго измерения передает третье, позволяет в плоскости увидеть пространство, так и символический образ делает непостижимое понятным. При этом следует осознавать, что приведенная выше аналогия между перспективой и символическим образом сама является всего лишь символическим образом. Таким образом, Карл Ясперс был прав, расставив в этом вопросе все точки над i, сказав однажды, что «само понятие символа — это всего лишь символ».

Имманентное содержание символа придает трансцендентному объекту все новую и новую направленность. Единственным условием является прозрачность этого имманентного содержания, позволяющая видеть трансцендентный объект. Для того чтобы эта прозрачность символа сохранялась, его никогда не следует понимать дословно и буквально. Только в свете интенционального акта в символе вспыхивает трансцендентное. В каждом новом акте должно сперва происходить овладение символом.

Абсолют постигается не «посредством» символа, а «в» символе. Это можно пояснить следующим примером: мы не можем увидеть небо, даже если направим на него самый мощный прожектор. При этом мы можем увидеть что-то, например, облако, однако это доказывает тот факт, что то, что мы видим, не является небом. И все же именно видимые облака являются символом невидимого неба.

Если же интенция не идет дальше видимого символа, она не достигает невидимой трансцендентности. Следовательно, символ всегда должен оставаться чем-то неопределенным: он всегда нечто меньшее, чем та вещь, которую он символизирует, и вместе с тем нечто большее, чем просто образ. Если утверждение Клагеса о «реальности образов» и может быть справедливо в каком-либо контексте, то именно тогда, когда оно относится к символу. Но справедливо оно лишь постольку, поскольку символ (реальный) является символом некоего сверхреального. Если бы он был просто образом, то не мог бы обладать той же степенью реальности, что и символизируемая им вещь.

С точки зрения экзистенциального анализа Бог никоим образом не является просто имаго отца. Скорее, наоборот: отец — это образ, можно сказать, первый конкретный образ бога, формирующийся у ребенка.

Отец не является для нас прообразом всего божественного. Скорее, верно противоположное: Бог — это прообраз отца. Отец первичен лишь онтогенетически, биологически, биографически; онтологически же первичен Бог. Психологически установление связи «ребенок — отец» происходит раньше, чем формирование связи «человек — Бог», однако онтологически первая связь является не образцом, а отражением.

Что же следует из того, что Бог невидим, что он выступает как невидимый свидетель и наблюдатель? Актер, играющий на сцене, точно так же практически не видит тех, перед кем он играет: его ослепляет свет софитов и рамп, а зрительный зал погружен в темноту. И все же актер знает, что там, в темном зале, сидят зрители; он знает, что играет перед кем-то. То же самое происходит и с человеком: играя свою роль на сцене жизни, ослепленный выступающей на переднем плане повсе­дневностью, он всякий раз догадывается — благодаря мудрости своего сердца — о присутствии рядом великого, хоть и невидимого зрителя. Именно перед этим великим наблюдателем человек и несет ответственность за осуществление конкретного, его личного смысла жизни.

То, что человек может и не осознавать свою нравственность, известно со времен Фрейда, который однажды сказал, что человек не только намного безнравственнее, чем он думает, но и намного нравственнее, чем он полагает. Экзистенциальный анализ делает еще один шаг в этом направлении, отстаивая точку зрения, что человек зачастую намного более религиозен, чем он подозревает. Только не следует ставить эту неосознанную религиозность в один ряд с вытесненной сексуальностью или, как это однажды сделал один из учеников Карла Густава Юнга, говорить о религиозном влечении наряду с влечением к агрессивности.

Итак, выше речь шла о том, что человек нередко является более религиозным, чем он подозревает. Часто эта религиозность не осознается нами и выступает как религиозность вытесненная; с неменьшим правом ее можно отождествить с религиозностью стыдливой. Ведь современный интеллектуал, воспитанный в традициях натурализма, натуралистического образа мира и человека, склонен стыдиться религиозных чувств.

Такая религиозность, вытесненная или осознанная, но в любом случае стыдливая, не нуждается в обращении к каким-либо архетипам. Ведь общность содержания (представлений о Боге) определяется не сходством каких-либо форм (имеется в виду архетипов), а тождеством объекта (а именно Бога). В конце концов, при виде нескольких похожих фотографий никому не придет в голову утверждать, что все они отпечатаны с одного и того же негатива, ведь разные негативы получились похожими или даже одинаковыми лишь потому, что на них снимался один и тот же объект.

II. Экзистенциальный анализ как терапия коллективных неврозов

Мы определили невроз в узком смысле этого слова как психогенное заболевание (см.: Франкл В. К определению и классификации неврозов (V. E. Frankl, "Zur Definition und Klassifikation der Neurosen")). Кроме этого узкого значения невроза нам известны также неврозы в широком смысле слова, например соматогенные, ноогенные и социогенные (псевдо-) неврозы. Однако нам прежде всего приходится иметь дело с неврозами в клиническом смысле. Но существуют также неврозы в метаклиническом и в параклиническом смысле. К последним относятся коллективные неврозы. Они являются квазиневрозами, то есть неврозами в переносном смысле слова. Это вовсе не означает, что клинические неврозы разрослись до такого масштаба, что стали коллективными. Если уж мы берем на себя право говорить о коллективных неврозах в параклиническом смысле, то, согласно нашему опыту, современные коллективные неврозы характеризуются следующими четырьмя симптомами:

1. Установка на временность бытия-в-мире. Современный человек, кажется, постоянно живет с опаской, ожидая неизбежного взрыва атомной бомбы.

2. Фаталистическое отношение к жизни. Если человек с установкой на временность бытия говорит себе, что действовать и брать свою судьбу в собственные руки просто нет необходимости, то человек, настроенный фаталистически, говорит себе, что это невозможно.

3. Коллективистское мышление. В силу упомянутых выше установок по отношению к бытию-в-мире человек упус­кает из виду текущую ситуацию. В силу двух других симп­томов патологии духа времени оказывается, что человек едва ли способен понимать личность и называть себя и других личностями.

4. Фанатизм. Если человек с установкой на коллективистское мышление игнорирует свою собственную личность, то фанатик игнорирует личности других, людей с другими взглядами.


По некоторым наблюдениям складывается такое впечатление, что первые два симптома характерны для западного мира, а вторые два — для восточного.

Теперь мы знаем, что к неврозу может привести не только душевный, но и духовный конфликт, например конфликт с совестью. Такой невроз мы называем ноогенным. Понятно, что человек, способный на конфликт с совестью, не подвержен ни фанатизму, ни коллективному неврозу. И наоборот: тот, кто страдает формой коллективного невроза (например, политический фанатик) и хоть в какой-то мере способен услышать голос совести и страдать от ее увещеваний, в той же мере способен победить коллективный невроз.

Иными словами, если возможно сосуществование коллективного невроза и клинического здоровья, то коллективный и ноогенный неврозы находятся в обратно пропорциональных отношениях.

Все четыре симптома коллективного невроза — установка на временность бытия-в-мире, фаталистическое отношение к жизни, коллективистское мышление и фанатизм — сводятся к бегству от ответственности и к страху перед свободой. Но именно свобода и ответственность являются неотъемлемыми составляющими духовности человека. Однако современный человек духовно пресыщен, и в этом духовном пресыщении заключается сущность современного нигилизма.

В наше время особенно актуальна угроза психогигиене человека со стороны приобретенного нигилизма.

Психоанализ познакомил нас со стремлением к наслаждению, которое мы можем понимать как принцип удовольствия, а индивидуальная психология вселила в нас веру в стремление к власти в форме честолюбия. Однако в нас еще глубже коренится то, что мы называем стремлением к смыслу, — наша борьба за максимально возможное наполнение смыслом своего бытия-в-мире.

Индивидуальная психология исходит из чувства неполноценности. Однако современный человек страдает не столько от чувства, что он менее значим, чем кто-то другой, сколько от чувства, что его бытие не имеет смысла.

Невротические заболевания могут быть обусловлены не только чувством неполноценности, но и чувством бессмысленности. К неврозам приводит фрустрация потребности человека наполнить бытие-в-мире смыслом, поражение в борьбе за то, чтобы осуществить как можно больше смысла в собственном бытии-в-мире и реализовать в жизни как можно больше ценностей. Сегодня чувство бессмысленности опережает чувство неполноценности в этиологии невротических заболеваний. По нашему мнению, нереализованность потребности человека максимально наполнить свое бытие-в-мире смыслом не менее патогенна, чем в наивысшей степени патогенная, по мнению авторов-психоаналитиков, сексуальная фрустрация, то есть неудовлетворенность сексуальной потребности. Мы все время должны предполагать возможность того, что даже в тех случаях, когда на переднем плане находится сексуальная фрустрация, на заднем плане обнаруживается фрустрация экзистенциальная: тщетное стремление человека к максимально осмысленному бытию-в-мире, которое сделало бы его жизнь достойной того, чтобы называться жизнью. Только в экзистенциальном вакууме буйно разрастается сексуальное либидо.

В наше время роль экзистенциальной фрустрации важнее, чем когда-либо. Однако мы опасаемся, что современный человек страдает не только от утраты инстинктов, прогрессиру­ющей с большой скоростью, но и от утраты традиций, в которой и заключается одна из причин экзистенциальной фрустрации. Ее последствия принимают для нас форму внутренней пустоты и бессодержательности, ощущения того, что смысл бытия-в-мире и наполненность жизни безвозвратно утрачены.


Экзистенциальный вакуум

Экзистенциальный вакуум может принимать как открытую, так и скрытую, латентную форму. Мы живем в век нарастающей автоматизации, которая приводит к высвобождению большого количества времени. Однако время высвобождается не только от чего-то, но и для чего-то. Человек, страдающий экзистенциальной фрустрацией, не представляет, чем заполнить свое свободное время, свой экзистенциальный вакуум. Как сказал Шопенгауэр, человечество постоянно колеблется между двумя крайностями — нуждой и скукой. Сегодня, пожалуй, нам, неврологам, чаще приходится иметь дело именно со скукой, чем с нуждой, в том числе с неудовлетворенной сексуальной потребностью. Среди причин невротических заболеваний скука вышла на первое место.

Итак, скука бывает «смертельной», что отражено даже в языке. Действительно, некоторые авторы утверждают, что самоубийства обусловлены в конечном итоге такой внутренней пустотой, которая соответствует беспредельной скуке.

Однако не только конец рабочего дня, но и закат жизни ставит перед человеком вопрос о том, чем он должен заполнить свое время. В силу того, что наше общество в целом стареет, человек, вырванный из привычного профессионального ритма жизни, зачастую внезапно оказывается наедине с экзистенциальным вакуумом. Наконец, не только на примере стариков, но и на примере молодежи мы можем в самых разных вариантах наблюдать, какой фрустрации подвергается воля к смыслу. Ведь юношеская безнадзорность лишь частично объясняется физиологической акселерацией; все очевиднее становится, что неменьшую роль при этом играет сопутствующая ей духовная фрустрация.

Рассмотрим основные клинические формы, в которых может проявляться экзистенциальная фрустрация. В таком случае нельзя не упомянуть так называемый «воскресный невроз» — депрессию, которая наступает, как только будничная занятость прекращается и человеком, не знающим, ради чего именно он существует, овладевает ощущение мнимой бессмысленности собственной жизни. С другой стороны, необходимо учитывать, что такая экзистенциальная фрустрация иногда бывает почти невыносимой, ее хочется скомпенсировать, притупить.

Экзистенциальный вакуум может принимать как открытую, так и латентную форму, то есть оставаться неявным, замаскированным, и нам известны различные маски, под которыми скрывается экзистенциальный вакуум; достаточно задуматься хотя бы о болезни менеджера, который из-за трудоголизма стремится поскорей окунуться в рабочие будни, причем воля к влас­ти, если не сказать — ее примитивнейший и банальнейший вариант, «воля к деньгам», подменяет собой волю к смыслу!

Тогда как сами менеджеры перегружены делами и поэтому постоянно страдают от недостатка времени, так что им совершенно некогда сделать передышку или прийти к самим себе, у их жен оказывается слишком мало дел и переизбыток свободного времени, так что они не знают, что делать с этим временем и тем более — с самими собой. Такую внутреннюю пустоту они заглушают алкоголизмом (коктейль-вечеринки), болтовней (светские посиделки), игроманией (партии в бридж)… Все эти люди бегут сами от себя, организуя свой досуг тем или иным способом, который мы бы назвали «центробежным» и противопоставили бы такому отдыху, который позволяет человеку не только прожигать время, но и, напротив, внут­ренне собраться.

Сегодняшний ускоряющийся темп жизни мы считаем (пусть и бесплодной) попыткой самоисцеления от экзистенциальной фрустрации. Чем меньше человек знает о цели собственной жизни, тем сильнее пытается эту жизнь ускорить. Но эта экзис­тенциальная фрустрация, при всей ее опасности в контексте вышеописанной теории о самоубийствах, болезнью как таковой не является.

Напротив, мы должны остерегаться патологизма. Ведь сомнения в смысле собственной жизни или жизни вообще, которые в конечном итоге лежат в основе любого отчаяния, еще далеко не являются болезнью. Нам известен такой случай: пациент, периодически страдавший от эндогенной депрессии, размышлял о мнимой бессмысленности своей жизни и впадал в отчаяние; однако примечательно, что это происходило не во время приступов его депрессии, то есть не в период его заболевания, а именно в интервалах между приступами, пока он был душевно здоров. Сомнения в смысле бытия-в-мире либо борьба за него, забота о максимально возможной реализации смысла человеческого бытия-в-мире — это явление не болезненное, а нечто предельно человеческое, наичеловечнейшее из всего, что можно себе представить, и мы впадали бы в патологизм, если бы пытались денатурировать и свести это наичеловечнейшее к просто человеческому, а именно к слабости, болезни, неврозу, комплексу. Напротив, воля к смыслу — даже в состоянии фрустрации — настолько далека от болезни, что мы даже можем мобилизовать ее против душевной болезни; должны к ней апеллировать в рамках парадигмы, которую можно было бы назвать «апеллирующей психотерапией». Однако такая психотерапия не просто апеллирует к воле к смыслу; там, где эта воля бессознательна, ее сначала требуется возбудить, предложив ей конкретные варианты и возможности реализации смысла. Там, где воля к смыслу совершенно подавлена, логотерапия должна ее сперва разбудить. С другой стороны, в случаях ноогенного невроза, если в его основе лежит фрустрация именно этой воли к смыслу, то есть экзис­тенциальная фрустрация, такая логотерапия должна постоянно пытаться провоцировать конкретные возможности реализации личностного смысла — те возможности, осуществление которых востребуется с пациента и поручается ему с учетом его персональной исключительности, те ценности, осуществление которых позволило бы реализовать волю к смыслу, ранее находившуюся в состоянии фрустрации, и помогло бы удовлетворить смысловые запросы, предъявляемые человеком к своему бытию-в-мире. На данном этапе любая логотерапия сливается с экзистенциальным анализом — равно как экзистенциальный анализ всегда венчает логотерапию. Точно как Дарвин видел лишь борьбу за бытие-в-мире, а Кропоткин к тому же усмат­ривал существование помощи в этой борьбе, экзистенциальный анализ описывает борьбу за смысл, а себя позиционирует как средство, помогающее в обретении смысла.

Нередко случается так, что врач, перед которым ставится такая задача, просто дезертирует. Он может уклониться как в область соматического, так и в область психического. Первое происходит всякий раз, когда врач пытается буквально споить пациента транквилизатором и утопить его метафизические потребности в атараксическом коктейле. В то время как при соматологизме игнорируется духовное, при психологизме ноэтическое проецируется в психическое и, таким образом, упрощается. На самом деле существует правда вопреки болезни, причем не только вопреки невротической, но и вопреки психотической: 2 × 2 = 4, даже если это утверждает параноик. При этом проблемы и конфликты сами по себе еще не являются болезненными. Точно как бывает правда вопреки болезни, так бывают и страдания, несмотря на здоровье. Первый случай помогает нам забыть о психологизме, второй избавляет от патологизма.

Мы слышали, что не только воля к смыслу является наичеловечнейшим феноменом, какой только может существовать, но и фрустрация не всегда является болезненной. Не обязательно быть больным, чтобы считать свое существование бессмысленным, болезнь здесь вообще ни при чем. Таким образом, экзистенциальная фрустрация не только не является болезненной, но и ни в коем случае не является причиной болезни; иными словами, сама по себе она не патологическая и совсем не обязательно патогенна; если уж она и может быть патогенной, то эта черта ее лишь факультативна. Однако во всех случаях, когда она становится фактически патогенной (то есть провоцирует болезнь), действительно ведет к невротическому заболеванию, мы будем называть такие неврозы ноогенными.

Если мы можем обозначить экзистенциальную фрустрацию как факультативно патогенную (а не обязательно патогенную), то мы тем более не вправе представлять ее как патологическую.

Экзистенциальная фрустрация, не ставшая патогенной, оставшаяся, если можно так сказать, доброкачественной, требует экзистенциального анализа не в меньшей степени, чем ноогенный невроз. Правда, в таком случае экзистенциальный анализ не является лечением невроза и, соответственно, не может считаться привилегией врача. Напротив, он остается уделом философа, теолога, педагога и психолога; ведь они, точно как и врач, должны исходить из наличия сомнений в смысле бытия-в-мире. Имеем: если логотерапия является как специ­фической, так и неспецифической и если врачебное душепопечительство действительно относится к сфере медицины, то экзистенциальный анализ выходит за пределы как первой, так и второго, поскольку область его применения — не только врачебная. В таком случае, на наш взгляд, вполне оправданно, что в Аргентинской ассоциации экзистенциальной логотерапии существует отдельная секция для тех, кто не имеет медицинского образования. Психотерапия как средство для лечения неврозов по-прежнему является исключительной прерогативой врача; однако психогигиена, профилактика невротических заболеваний, и в том числе ноогенных неврозов, не должна считаться уделом одних лишь врачей. Итак, тот факт, что фрустрация воли к смыслу, экзистенциальная фрустрация сама по себе как таковая, в «доброкачественной» форме болезнью не является, еще далеко не означает, что она не может стать опасной для жизни; она вполне может привести к самоубийству, даже не к невротическому суициду. Получается, что экзистенциальный анализ, который в таких случаях практически нельзя назвать врачебным вмешательством, может тем не менее оказаться таким средством, которое спасет человеку жизнь. Это подтверждается всякий раз, когда в случае реальной опасности, которую представляют так называемые пограничные ситуа­ции (попадание в плен, в концлагерь и т.п.), требуется апеллировать к воли к жизни, к тому, чтобы жить дальше, выходить живым именно из таких ситуаций. Как показывает опыт, это удается лишь в тех случаях, когда подобный призыв может быть адресован и к воле к смыслу, иными словами, когда желание выжить представляет собой обязанность выжить, а также познается и постигается в таком качестве, то есть когда в продолжении жизни действительно есть смысл.

Существуют соответствующие факты, подтверждающие, насколько важные и правильные слова произнес Фридрих Ницше: «Только тот, кому есть "зачем" жить, вынесет почти любое "как"». Эти слова — настоящий лозунг психотерапии.

В таком смысле экзистенциальный анализ, цель которого — придать человеку сил для выдерживания страданий в пограничных ситуациях бытия-в-мире, кажущихся невыносимыми, должен апеллировать к воле к смыслу. В таких случаях экзис­тенциальный анализ является поиском смысла.

Искомый смысл в таком случае конкретен, и эта его конкретность касается как уникальности каждой личности, так и неповторимости любой ситуации. Конкретный смысл зависит как от личности, так и от ситуации. Мы всегда ищем тот смысл, реализация которого требуется и приличествует каждому; ведь только такому конкретному личностному смыслу присуще терапевтическое значение.

III. Логотерапия как врачебное душепопечительство

Врачебное душепопечительство ни в коем случае не является делом особого врача-специалиста; от хирурга такая практика требуется не в меньшей мере, чем от невролога или психиат­ра — если хирург имеет дело с неоперабельными патологиями или с такими случаями, когда требуется ампутация. Заведующий хирургическим отделением, который решит отказаться от какого-либо врачебного душепопечительства, не должен удивляться, если пациент окажется не у него на столе, готовый к операции, а уже после самоубийства будет лежать на столе патологоанатома, того врача, у которого оканчивают свой путь все пациенты. Аналогично с проблематикой врачебного душепопечительства сталкивается ортопед, имеющий дело не с теми, кто стал калекой после операции, а с такими пациентами, кто был инвалидом от рождения, то же касается и ортопеда, общающегося с инвалидами по зрению, дерматолога, работающего с обезображенными людьми, гинеколога, консультирующего бесплодных женщин, терапевта, имеющего дело с неизлечимо больными, гериатра, работающего с одряхлевшими пациентами. Словом, не только специалист, но и любой врач должен оказывать психологическую помощь, когда перед ним оказывается пациент, столкнувшийся с неизбежным страданием, которое стало его судьбой.

Человек страждущий нуждается, чтобы гуманный врач работал с ним не только как специалист, но и как человек. Врач, проявляющий себя не человеком, а лишь ученым, может ампутировать пациенту ногу, вооружившись своими научными знаниями; но одна лишь наука не гарантирует, что пациент, готовящийся к ампутации или уже переживший ее, не сведет счеты с жизнью.

Неслучайно мудрый основатель Центрального венского клинического госпиталя император Иосиф II повелел установить над главными воротами больницы доску с надписью: «Во здравие и утешение больных». Тот факт, что утешение также относится к обязанностям врача, четко выводится и из рекомендации Американской медицинской ассоциации: «Врач должен утешать и душу. Эта работа является задачей отнюдь не только психиатра, но и любого практикующего врача».

Итак, врач остается врачом и тогда, когда занимается душепопечительством; но его отношение к пациенту становится отношением человека к человеку. Врач становится не просто ученым, но и человеком. Врачебное душепопечительство есть не что иное, как опыт применения человечности в работе врача. Вероятно, именно такая техника способна уберечь нас от дегуманизации медицинской практики, которая может проявляться в сфере технизированной медицины.

Продемонстрирую необходимость и возможность врачебного душепопечительства на примере из хирургической практики. Оперируют медсестру из моей клиники, и при пробной лапаротомии у нее обнаруживается неоперабельная опухоль. Медсестра в отчаянии просит встречи со мной. В ходе нашей беседы выясняется, что она страдает не столько из-за болезни, сколько из-за собственной нетрудоспособности: она больше всего в жизни любит свою профессию, но теперь не может больше ею заниматься. Что я мог сказать ей, чтобы помочь справиться с этим отчаянием? Ситуация с этой медсестрой действительно была безнадежной (через неделю она умерла). Все-таки я попытался донести до нее следующее: то, что она работает восемь или бог знает сколько часов в день, — еще не искусство, после нее кто-нибудь сможет подхватить эту работу. «Но так гореть на работе, а затем, потеряв трудоспособность, не отчаяться — вот это было бы достижением, — сказал я ей, — в котором не скоро кто-либо сможет с ней сравниться. Кроме того, — спросил я ее далее, — не поступаете ли вы несправедливо по отношению к тем тысячам больных, кому вы посвятили свою жизнь как медсестра; не предаете ли вы их, когда своим примером показываете, что жизнь больного или умирающего человека лишена смысла? Если вы отчаиваетесь в вашей ситуации, — сказал я ей, — то поступаете так, как будто весь смысл жизни заключается в том, чтобы человек так или иначе мог отработать некоторое количество часов; при этом вы отказываете больным и умирающим в праве на жизнь и в оправдании их бытия. На самом деле именно сейчас вам выпал уникальный шанс: ранее вы не могли помочь вверенным вам людям ничем, кроме как ухаживать за ними, а теперь вы можете гораздо больше: стать для них примером для подражания».

Такого примера должно хватить, чтобы продемонстрировать, что даже в таких случаях совершенно понятного, казалось бы, даже оправданного отчаяния депрессию можно обратить против нее же самой; нужно лишь знать, что в конечном итоге любое отчаяние представляет собой одно: идолизацию — абсолютизацию единственной ценности (в вышеописанном случае — идолизация трудоспособности). Берусь утверждать, что любой, кто в чем-либо отчаялся, тем самым выдает, что что-то абсолютизировал. Тем самым он признает, что возвел в ранг абсолютной ценности нечто, обладающее лишь относительной ценностью. Итак, мы видим, что любая идолизация не только проявляется через отчаяние, но и мстит через него. Но из этого, разумеется, отнюдь не следует, что любая абсолютизация относительной ценности непременно ведет к неврозу, или что любой невроз непременно сводится к абсолютизации относительной ценности. Не каждое отчаяние патогенно, и не каждый невроз ноогенен.

Врачебное душепопечительство нужно для того, чтобы облегчать роковые неизбежные страдания людей. Речь идет не о восстановлении работоспособности или способности наслаждаться (эти две способности в описанном случае неизбежно и бесповоротно были потеряны), а об установлении способности переносить страдание.

Здесь, чтобы подробнее объяснить необходимость восстановления способности больного переносить страдания, кратко упомяну случай одного морфиниста. Пациент с детства был подав­лен. Его противление всем курсам лечения на глубочайшем уровне объясняется именно тем, что ему не дает выздороветь определенная жалость к себе — то есть неспособность переносить страдания. «В таком случае я отнюдь не выздоровею, а уйду в депрессию; эту депрессию я просто не вынесу. А если это будет не депрессия, то какой-то конфликт, с которым мне придется иметь дело». Как и многие такие больные, этот человек страдает, в частности, от чрезмерного акцентирования удовольствия- неудовольствия, слишком серьезного восприятия этого аспекта всех переживаний. В основе приоритетного восприятия фактичности таких состояний, как удовольствие и неудовольствие, в конечном итоге лежит не что иное, как отказ от экзистенциальности бытия-в-мире: избегание неудовольствия в жизни всегда связано со страхом нереализованности собственного бытия-в-мире. В ответ на замечание о духовной этиологии душевных симптомов наш больной действительно восклицает: «Да, в этом все дело! Это правда — но я впервые об этом слышу». Причем пациент добавляет: «Я всегда стремлюсь к новым ощущениям; ведь всю жизнь я искал чего-то, чего еще не пробовал. Я готов предаваться чему-то, хочу реализовать себя в чем-то, что вернет мне уважение к себе. Я хотел только этого, когда усердно работал — причем работал охотно! Каждый вечер я мог себе сказать: с обязанностями справился. Поэтому лучше всего я себя чувствовал на фронте. Теперь, когда после войны все успокоилось, вокруг какая-то пустота». В этом случае не удалось проследить причины расстройства глубже, чем до возможной религиозной обусловленности «сердечного беспокойства». Пациент только согласился, что был «воспитан глубоко религиозным, но не ханжой». «Я верю в какую-то высшую силу надо мной, которую я должен уважать», — считает он. В данном случае нам кажется примечательным и то, что и в работе он ищет только «обезболивания»: «До сих пор все начальники удивлялись, как мне удается столько успевать». Итак, наш больной страдает трудоголизмом в частности и потому, что бежит от неудовольствия. Мы видим, насколько ошибочно было бы усматривать цель психотерапии в одном лишь восстановлении работоспособности пациента и его способности наслаждаться. В таком случае мы можем в зависимости от обстоятельств оказаться перед необходимостью лечить человека либо от трудоголизма, либо от жажды удовольствий, либо, соответственно, от избегания неудовольствий. Чтобы это предотвратить, как минимум в вышеописанном случае, следовало бы стимулировать в пациенте готовность принимать неизбежные неудовольствия, без которых не обходится жизнь, либо просто учитывать их ради придания смысла бытию-в-мире, по сравнению с которым такое неудовольствие оказывается несущественным.

Однако способность переносить страдания в конечном итоге есть не что иное, как умение реализовывать так называ­емые ценностные установки. Смысл бытию-в-мире может придать не только творчество (соответствующее работоспособности) — в таком случае мы говорили бы о реализации творческих ценностей, не только переживания, встречи и любовь (соответствующие способности наслаждаться) — в таком случае мы говорим о ценностях переживаний — включая страдания; да, здесь идет речь не только о возможности как таковой, но и о возможности реализовывать высшую ценность, выполнять глубочайший смысл. Felix dolor...

Разумеется, реализация ценностных установок, то есть наполнение жизни смыслом через страдание, становится актуальным только там и тогда, где страдание, как уже было сказано, является судьбоносным (поэтому мы четко говорили о том, что необходимо выстрадать истинную судьбу!).

Здесь мы полностью убеждаемся, что врачебное душе­попечительство необходимо лишь тогда, когда психотерапия в узком смысле слова оказывается невозможна. Вот что в данном случае необходимо: внутренне мобилизовать больного на то, чтобы он научился принимать неизбежное, не подда­ющееся ни соматическому, ни психическому лечению, как истинную судьбу, то есть принимать так, что все остальное по сравнению с этой судьбой имеет значение лишь на уровне того, как эта судьба будет выстрадана, как ты несешь свой крест.

Насколько логотерапия не является во всех сферах применения полноценной заменой для психотерапии, а лишь дополняет ее, настолько же врачебное душепопечительство ни в коей мере не может заменять священническое духовничество.

Какое отношение возникает между врачебным и священническим душепопечительством? Будем исходить из его целе­полагания: цель врачебного душепопечительства, как и цель психотерапии вообще, — это душевное исцеление. Напротив, цель священнического душепопечительства, как и всей религии, — это спасение души. Таким образом, хотя религия и не имеет психотерапевтического мотива, она оказывает психогигиенический эффект. Религия действительно обеспечивает человеку ни с чем не сравнимое чувство защищенности и духовной стабильности и тем самым необыкновенно способствует сохранению душевного равновесия. С другой стороны, мы видим, как психотерапия — не желая этого и даже будучи не вправе этого желать — в отдельных случаях позволяет пациенту вернуться к заброшенным истокам первозданной веры не намерением, но действием.

Оказывается, что восстановление способности верить у пациента не является четвертой задачей врача, наряду с восстановлением способности к труду, наслаждению и страданию, но лишь возможным следствием психотерапии. Психотерапия служит религии не более, чем религия может выступать в качестве средства для достижения психотерапевтических целей.

Тот, кто пытается превратить психотерапию в служанку богословия, сделать из нее горничную, тот отнимает у нее свободу исследования и тем самым лишает ее не только достоинства самостоятельной науки, но и всей возможной пользы, которую она потенциально может иметь для религии. Ведь подобную пользу психотерапия может приносить только действием, но не намерением. Если она и должна служить религии, будь то эмпирическими результатами своих исследований, будь то психотерапевтическим эффектом своих методов, то сможет сделать это лишь тогда, когда получит возможность самостоятельно выбирать себе путь, не предопределенный заранее из каких-либо соображений. Ведь вся польза науки для религии заключается только в непредвзятых результатах независимого исследования.

Если же психотерапия когда-либо сможет доказать существование души именно в нашем ее понимании — anima naturaliter religiosa, — то подобное доказательство сможет появиться лишь в рамках психотерапии как scientia naturaliter irreligiosa. Такая наука, которая увязывается с религией, даже несмотря на то что такая связь ей противоречит, уже не является наукой и не сможет быть ею.

Чем менее психотерапия стремится быть служанкой богословия, тем более серьезным подспорьем для религии она действительно может стать.

Ведь чтобы служить, не обязательно прислуживать.

И. Шульц однажды с полным правом заметил, что «равно как не может быть христианского или буддийского навязчивого невроза, так и не может быть конфессионально обусловленной научной психотерапии».

Сегодня люди приходят к психиатру с проблемами, с какими ранее они отправлялись к священнику и сегодня также должны были бы пойти в церковь. Тем не менее врач, оказавшийся в таком вынужденном положении, будет вправе выслушать пациента как духовник, дать пациенту такие советы, которые тот ожидал бы услышать от священника. Пациент вполне может оказаться просто обескуражен, если врач начнет говорить с ним на языке теологии, оставаясь в поле психологии. Врачебное душепопечительство разворачивается по эту сторону любой явно выраженной религиозности.

Не мы, врачи, привносим философию или даже теологию в медицину; это наши пациенты вовлекают нас в обсуждение философской проблематики, так как «именно пациенты ставят перед нами задачу в рамках психотерапии брать на себя и обязанности по душепопечительству» (Густав Балли) и «именно в наш век врачу отводится роль, в которой он вынужден все активнее выполнять те задачи, которые ранее были делом священников и философов» (Карл Ясперс). Альфонс Медер также считает, что «такой поворот навязан самой ситуацией» и «психо­терапия лишь эпизодически оказывается вправе выходить на уровень душепопечительства» (В. Шульте).

Процесс, охарактеризованный В. Э. фон Гебзаттелем как «миграция европейского человека от духовника к неврологу», — это факт, который духовник не имеет права игнорировать, а также требование, в котором не вправе отказывать невролог. Ведь в таком положении он просто вынужден заниматься врачебным душепопечительством.

Верующий врач менее чем кто-либо вправе уклоняться от такого требования. Именно он должен воздерживаться от фарисейского злорадства, когда пациент не может найти путь к священнику. С его стороны было бы лицемерием наблюдать страдания неверующего и злорадно думать: «Если бы ты верил в Бога, то священник бы тебя принял». Если у нас на глазах тонет человек, не умеющий плавать, мы же не говорим: «Сам виноват, нужно было учиться плавать». Нет, мы приходим на помощь, даже если никто из нас не является инструктором по плаванию. Врачебное душепопечительство не есть высокомерие. Врач, занимающийся душепопечительством, ничего не узурпирует. Когда врач действует не как медик, а как духовник, он находится в вынужденном положении. Если пациенты не хотят, чтобы их перенаправили к священнику, от чего они действительно «почти всегда отказываются» (Г. Р. Хейер), то врач не должен их отвергать, так как «дать совет нуждающемуся человеку, который, вполне возможно, и не болен, сегодня все чаще становится задачей врача, хочет он того или нет, так как врач оказывается в роли духовника». Кроме того, «ничего не поделаешь с тем, что человек, оказавшись в беде, сегодня ищет в лице врача не столько духовника, сколько опытного консультанта» (Х. Й. Вайтбрехт). Мы живем в секулярном веке, поэтому не должны удивляться, что и душепопечительство в наш век становится светским. Однако мы не ошибемся, предположив, что за этой психотерапевтической потребностью кроется более древняя и вечная потребность, а именно потребность человека переложить на кого-то груз ответственности за решения, касающиеся смысла его бытия-в-мире.

Метаклиническая патодицея

После того как мы по ту сторону воли к удовольствию и воли к власти встретились с волей к смыслу, мы сможем исследовать смысл страдания, выходящий за рамки смысла творчества и смысла любви.

Итак, вырисовываются три возможности придать смысл бытию-в-мире: реализуя творческие ценности, ценности переживаний или ценностные установки. Именно выполнение и реализация таких смысловых и ценностных возможностей — то, что требуется от каждого человека и возлагается на него.

Теперь обратимся к вопросу о том, какой смысл в особенности присущ страданию. В моем «Опыте патодицеи» я попытался ответить на возглас Ницше «зачем страдать?» таким образом: в зависимости от того, как человек принимает выпадающие ему страдания, — именно в этом «как» человеческого страдания заключается ответ на вопрос о смысле страдания. В данном случае важна позиция, которую человек занимает по отношению к болезни, установка, с которой он выступает против болезни. Короче говоря, важна правильная позиция, должное восприятие истинной судьбы. Правильно нести судьбу важно — если ты уже не властен что-либо поделать с нею, то все равно можешь что-то поделать с собой. Иными словами, там, где уже ничего нельзя исправить, необходимо принимать судьбу с правильной установкой.

Как же обстоит дело в случае, когда страдание не было судьбо­носно-неизбежным, а значит, и неотвратимым, однако в сложившейся ситуации избежать его уже невозможно — короче говоря, в чем может заключаться смысл страдания, которое человек навлек на себя сам? Итак, страдание, возникшее из-за плохих поступков, все равно можно исправить при помощи правильных действий, причем такие действия обычно называются «искупление». Однако что делать, если исправить что-либо невозможно как минимум на уровне искупления, нельзя исправить верными действиями? Тогда речь тем более заходит о правильной установке, но уже не столько о правильном отношении к страданию как таковому, сколько об отношении к вине. Правильное отношение к вине называется раскаянием. Раскаяние — это отношение и установка к себе самому, то есть к более раннему «Я», виноватому «Я». Насколько раскаяние позволяет если не исправить, то как минимум обратить вспять на моральном уровне произошедшее, за что чувствуешь вину, продемонстрировал нам Макс Шелер в своем эссе на эту тему. Идея о том, что раскаяться никогда не поздно, вплоть до последнего вздоха, необыкновенно впечатляюще продемонстрирована в рассказе Толстого «Смерть Ивана Ильича». Это рассказ о человеке, преодолевающем себя именно в раскаянии за свою бездарно прожитую жизнь, он вырастает над собой и достигает внутреннего величия. Это означает, что вплоть до последнего мига ничто окончательно не потеряно. Итак, для биографии каждого отдельного человека справедливо изречение Дж. Джентиле: «В истории нет ничего уже сделанного, есть только то, что еще предстоит сделать».

Теперь мы понимаем, насколько прав был Гёте, сказавший: «Нет в жизни положения, которое нельзя было бы облаго­родить либо достижением, либо терпением». Следует лишь дополнить его мысль: терпение, как минимум в смысле истинного, стойкого перенесения подлинной судьбы, само по себе является достижением, более того — наивысшим достижением, на которое способен человек. Пусть даже это достижение сводится к тому, что человек находит в себе силы отказаться от чего-то, если на такой отказ его вынуждает сама судьба.

Теперь попытаемся ответить на вопрос, почему смысл, открывающийся человеку через страдание, является наивысшим возможным смыслом. Итак, оказывается, что ценностные установки оказываются гораздо значительнее творческих и переживаемых ценностей, поскольку смысл страдания находится в более высоком измерении, нежели смысл работы и смысл любви. Если исходить из того, что в человеке разумном можно выделить такие составляющие, как «человек творящий», реализующий смысл своего бытия-в-мире в творчестве, «человек любящий», обогащающий свою жизнь смыслом, переживая, встречаясь и любя, а также «человек страдающий», который отвоевывает у жизни смысл, вынужденный развить способность к перенесению страданий. Итак, человек творящий — это так называемый карьерист; он мыслит лишь в категориях успеха и неудачи. Между двумя этими крайностями протекает его жизнь, ориентированная по линии этики успеха. Иначе обстоит ситуация с человеком страдающим: его важнейшими категориями являются отнюдь не успех и неудача, а, напротив, реализация и отчаяние. Однако эти категории находятся на линии, расположенной перпендикулярно линии этики успеха; ведь реализация и отчаяние относятся к другому измерению. Именно этим отличием в измерении объясняется и превосходство реализации и отчаяния; ведь человек страдающий может самореализоваться даже в состоянии исключительной неудачи, полного крушения.

Итак, оказывается, что реализация совместима с неудачей, равно как и успех с отчаянием. Но это можно понять лишь с учетом разницы измерений двух пар категорий. Естественно, если бы мы спроецировали триумф человека страдающего, его смысло- и самореализацию в страдании на линию этики успеха, то из-за разницы измерений эта линия отобразилась бы как серия точек, то есть выглядела бы как ничто, как нечто абсурдное. Иными словами, человеку творящему триумф человека страдающего казался бы глупостью и вызывал бы лишь раздражение.

При всем этом ясно, что по сравнению с возможностью овладеть своей судьбой, совершая верные поступки, более приоритетна необходимость правильно относиться к выпадающим на твою долю страданиям и вине. Короче говоря, если даже смысловая возможность, скрывающаяся в страдании, находится на более высоком ценностном уровне, чем смысловая возможность творчества, то есть пусть смысл страдания и обладает приматом, смыслу творчества присущ прио­ритет; поскольку принимать на себя такое страдание, которое не является судьбоносно необходимым, а которого, напротив, можно было бы избежать, — это не успех, а, скорее, авантюризм.

Как же эти отношения отражаются в плоскости практической медицины, in clinicis? Итак, сказанное означает, что только в неизлечимой болезни скрывается смысл, как бы парадоксально это ни звучало. Если человек страдает от операбельной раковой опухоли, но тем не менее не соглашается на операцию, то это страдание не имеет смысла; скорее в данном случае следует говорить о безответственном страдании. Человеку, оказавшемуся в такой ситуации, потребовалось бы мужество, чтобы решиться на операцию, тогда как человеку, в слепой ярос­ти отрицающему судьбу, которая уготована ему из-за неоперабельной опухоли, потребовалось бы смирение.

Итак, какова же ситуация, в которой кто-либо демонстрирует, как судьба сначала вынуждает его отказаться от возможности реализации творческих ценностей, затем от возможности реализации смысла через переживания, встречи и любовь, так что у него остается одна лишь возможность правильно встретить эту судьбу, как следует на нее настроиться? Опишу эту ситуацию на конкретном примере, который я то и дело привожу — настолько поучительным он мне кажется.

Продемонстрирую на конкретном примере, как совершаются метаморфозы, которые должен претерпеть пациент: от возможности наполнения жизни смыслом, которая находится на переднем плане повседневного осознания среднестатистического бытия-в-мире, к необходимости наполнить свое бытие-в-мире смыслом через страдание, принятие горестной судьбы.

Пациент, страдающий от опухоли спинного мозга, более не может заниматься своей профессией: ранее он был художником-рекламщиком. Итак, творческие ценностные возможности исключаются. В больнице он много читает, усерднее, чем когда- либо, то есть он реализует ценности переживания, впитывая в себя культурные ценности и таким образом наполняя жизнь смыслом. Однако в конце концов его паралич прогрессирует настолько, что он уже не в силах держать в руках книгу и даже носить наушники. Итак, ценности переживания для него также становятся неосуществимы, он чувствует, что приближается конец. Но как он относится к такому финалу? В ту пору я был еще молодым врачом и время от времени дежурил в ночную смену. Во время послеобеденного обхода этот человек просит меня, чтобы ночью я не утруждал себя хлопотами о нем; его единственная забота в этот момент — о том, чтобы у меня спокойно прошла ночь. В последние часы своей жизни этот человек беспокоится не о себе, а о других, например обо мне как о дежурном враче; именно в этом тихом героизме пациент совершает огромное достижение, с которым не сравнится любой рекламный плакат, написанный им ранее, когда он еще был трудоспособен. Теперь он прекрасно прорекламировал, на что способен человек даже в таком безнадежном положении.

Продемонстрирую на другом примере, как не только отказ от работы и связанной с ней смысловой возможности, но и отказ от любви может вынудить человека воспользоваться возможностью реализации смысла, которая открывается в страдании даже при судьбоносном обеднении смысловых возможностей.

Ко мне обращается практикующий врач: год назад умерла его жена, которую он невероятно любил, и он никак не может свыкнуться с этой потерей. Я спрашиваю глубоко удрученного пациента, размышлял ли он о том, что бы произошло, если бы он сам умер раньше жены. «Это немыслимо, — отвечал он, — моя жена была бы в отчаянии». Тогда я заостряю его внимание на следующем: «Видите, вы уберегли вашу жену от этого, ей не пришлось платить ту цену, которая теперь легла на вас, когда вы ее оплакиваете». В тот же миг страдание обрело для него смысл: смысл жертвы.

При этом, разумеется, речь идет не о психотерапии и не о терапии вообще — с фактом, судьбоносным фактом, ничего не поделаешь; зато изменилось отношение к нему! Судьба потребовала от человека отказаться от возможности реализации смысла через любовь, но у него осталась возможность адаптироваться даже к этой судьбе, правильно ее встретить.

Осмысленное страдание всегда направлено за собственные пределы. Оно указывает на то, «ради чего» мы страдаем. Короче говоря, осмысленное страдание — это прежде всего жертва.

Но страдание обладает не только этическим достоинством, но и метафизической значимостью. Страдание делает человека ясновидящим, а мир — прозрачным. Бытие становится проницаемым и переходит в метафизическое измерение.

Бытие прозрачно: человек смотрит сквозь него, оно позволяет ему, страждущему, взглянуть в самое основание. Человек, оказавшийся перед бездной, смотрит в глубину, причем на дне этой бездны он усматривает трагическую суть бытия-в-мире. Ему открывается следующее: человеческое бытие в глубочайшем и в последнем приближении есть страдание, все существо человека направлено на то, чтобы быть человеком страда­ющим, Homo patiens.

Как выглядит образ человека на чисто биологическом уровне? Самое высокоразвитое млекопитающее? Млекопитающее, освоившее прямохождение? Дерзай знать, таков его императив, осмелься быть разумным! Итак, мы на это пошли. Мы попытались абсолютизировать разум; Просвещение буквально обожествило его.

Этой биологической трактовке человека противостоит ноологическая. Человеку разумному противопоставляется человек страдающий. На императив «дерзай знать» мы отвечаем другим: «дерзай страдать»!

Эта решимость, мужество к перенесению страданий — вот что действительно важно.

Итак, оказывается, что реализация ценностных установок есть не что иное, как реализация возможного смысла необходимого страдания.

Эскапист избегает необходимых страданий, а мазохист стремится к ненужным страданиям.

В чем заключается суть мазохизма? Он подменяет неудовольствие удовольствием! Мазохисту противопоставляется человек, превращающий страдание в достижение. Он, будучи равноудален от жалости к себе и от мазохизма, нацеливает страдание, чем отличается от человека, склонного жалеть себя, причем делает он это не в качестве самоцели, как мазохист. Напротив, он трансцендирует страдание, а уже через это определяет цель того, ради чего страдает, то есть чем-то жертвует. Обретая смысл при помощи жертвы, он проецирует страдание из плоскости фактического в плоскость экзистен­циального.

Итак, попытаемся ответить на вопрос: можно ли истолковать смысл страдания? Здесь мы углубляемся в проблематику патодицеи, на которую будем ориентироваться вместо теодицеи, причем именно потому, что теодицея обречена на провал; ведь если, по аргументации теодицеи, страдание необходимо для очищения человека, а зло допускается Богом, чтобы на его фоне добро просматривалось еще более выразительно, то такая аргументация позволяет задать следующий вопрос, более глубокий, чем вышеприведенные основания и мотивы, а именно почему Бог всемогущий сразу не создал человека таким, чтобы он, человек, вообще не нуждался в очищении через страдание, а также не создал такого мира, в котором не нужны были бы вышеописанные контрасты?

Единственное приличествующее человеку отношение к проб­лематике патодицеи или даже теодицеи — это отношение Иова, склонившегося перед тайной, и вдобавок отношение Сократа, который хотя и признавался в знании, но лишь в знании того, что ничего не знает.

Однако может сложиться впечатление, как будто наши рассуждения касаются только философов и поэтов, а не самых обычных маленьких людей, таких как те двое солдат ООН, которые были ранены в Корее, а затем, находясь в госпитале, побеседовали с одним, я бы сказал, метафизически скандальным репортером, который спросил их, в чем они усматривают смысл своих ранений и страданий. Один солдат ответил: «Люди слишком много спрашивают», а второй сказал: «Господу виднее, как поступить с нами». Я считаю, что они ответили в иовическо-сократическом духе. Бывают такие вопросы, которые просто неверно сформулированы — и вера, затмевающая любой возможный ответ.

Все-таки кажется уместным прибегнуть хотя бы к иллюстрациям и аналогиям. В качестве такой аналогии напрашивается сравнение ситуации с золотым сечением. По правилу золотого сечения меньшая часть относится к большей точно так же, как большая — к целому. Итак, не аналогичное ли отношение возникает между зверем и человеком и человеком и Богом? Как известно, для зверя постижима только природа, тогда как человек «обладает миром» (Макс Шелер); но человеческий мир относится к высшему миру точно так же, как звериная природа — к человеческому миру. В то же время это означает: равно как зверь практически не в состоянии понять человека и человеческий мир с уровня своей природы, так и человек едва ли может заглянуть в высший мир, чтобы понять Бога и вообще проследить его мотивы.

Возьмем, к примеру, собаку; если ей указать куда-либо, то она смотрит не в направлении, куда указывает палец, а на сам палец, а то и пытается цапнуть за палец. Собака не может понять, что указательный жест — это символ. Но не то же ли самое происходит с человеком? Разве не бывает, что человек, увидев «знак» судьбы, выпадающий ему, не понимает этот знак, начинает спорить с судьбой? Он тоже «цапает ее за палец»…

Смысл «целого» — продолжая аналогию с золотым сечением — мы, люди, разумеется, не в силах постичь, как минимум мы не можем об этом думать, а можем лишь верить в это. Поэтому мы понимаем слова, произнесенные однажды Альбертом Эйнштейном на Принстонском теологическом семинаре: «Разум сам по себе не может разъяснить смысл конечных фундаментальных целей». Но мы вынуждены прибегать к вере, а не к «простому мышлению»; однако что же такое вера в конечном итоге, если не решительное узнавание — узнавание, само оказывающееся на чаше весов? Вера — это не мышление, уменьшенное с поправкой на реальность обдумываемого, а мышление, увеличенное с поправкой на экзистенциальность мыслящего.

К кому относится такое решение? Что решает такое узнавание? Является ли «целое» бытие бессмыслицей либо обладает сверхсмыслом: стоит ли за ним какой-то смысл, выходящий за пределы наших конечных человеческих возможностей постижения? Причем речь идет о таком смысле, который включал бы в себя и, казалось бы, бессмысленные страдания. Такой смысл, естественно, был бы абсолютно невыразим словами, но что бы это в свою очередь означало? Там, где всех слов мало, даже одного слова слишком много.

Коль скоро физиология, рассматриваемая в контексте нашей трактовки измерений человеческого бытия-в-мире, открыта для психологии, а та, в свою очередь, — для, с позволения сказать, ноологии, понимаемой как рассмотрение человеческого бытия-в-мире через духовную экзистенцию, такой способ восприятия, а вместе с ним и экзистенциальный анализ должен оставаться открыт для того измерения, которое объемлет все предыдущие.

Только на уровне высшего мира человеческое страдание обретает окончательный смысл, наполняется сверхсмыслом, выходящим за пределы всяческих возможностей человеческого восприятия.

Дело не в том, что мы, люди, должны принимать на себя бессмысленность бытия-в-мире — за что выступает французский экзистенциализм, а, скорее, в недоказуемости сверхсмысла, с которой нам приходится иметь дело.

Если вообще возможно задаваться вопросом о смысле, то следует ставить вопрос о смысле конкретной личности и конкретной ситуации. Вопрос о смысле жизни можно поставить только конкретно, и на него возможен лишь активный ответ. Если мы попытаемся обратиться к исходной структуре мировосприятия, то должны переосмыслить вопрос о смысле жизни в коперниковском ключе: сама жизнь ставит перед человеком вопросы. Человеку не о чем спрашивать, он сам держит ответ перед жизнью, несет ответственность перед ней. Однако ответы, которые дает человек, могут быть лишь конкретными ответами на конкретные «жизненные вопросы». Эти ответы даются в ответственности бытия-в-мире. В самой своей экзистенции человек «формулирует» ответы на ее вопросы.

Казалось бы, парадоксальный примат ответа над вопросом основывается на самоощущении человека, воспринимающего себя как ответчика. Но религиозный человек переживает бытие-в-мире не просто как конкретную задачу, но как личное поручение, которое дано ему личностью, то есть сверхличностью. Поэтому он воспринимает эту задачу как прозрачную, а именно трансцендентную; только он может «сказать жизни "Да!"» в любых условиях и обстоятельствах, вопреки всему, даже нужде и смерти.

Если смысловой вопрос ставится конкретно, то этот вопрос ситуативен; таким образом, вопрос касается лишь относительного смысла. Если бы смысловой вопрос относился к целому, то сразу стал бы бессмысленным. Человек не в состоянии ответить на вопрос об абсолютном смысле. Ведь поскольку целое как таковое является необозримым, смысл целого неизбежно выходит за границы возможностей человеческого постижения. Поэтому смысл целого невозможно ни высказать, ни хотя бы приблизительно указать — оно может быть выражено только как пограничное понятие, так что мы можем сказать: целое не имеет смысла — оно обладает лишь сверхсмыслом.

Осуществление смысла, который я могу себе вообразить, зависит от моего образа действий и бездействий: в зависимости от того, что я делаю или допускаю, что-то может произойти или не произойти; но сверхсмысл реализуется независимо от всех моих поступков; при моем содействии или без него, с моим участием или в обход моей деятельности. Короче говоря, история, в которой реализуется сверхсмысл, происходит либо благодаря моим действиям, либо на фоне моего бездействия.

Но мы должны верить не только в сверхсмысл (что логически неизбежно), но и в сверхбытие: такое бытие, в котором скрыто прошедшее так, что благодаря своему бытию-в-прошлом оно уберегается и спасается от прошлого; ведь прошедшее сохраняется в прошлом, там оно оказывается неподвластно прошлому, а мы сами возносим свершившееся в наше минувшее, запечатлевая его там. Теперь мы понимаем смысл изречения Лао-цзы: «Выполнить задание — означает увековечиться». Это справедливо не только для творческих ценностей, но и для ценностей переживания, которые, возможно, нам доведется реализовать. Ведь, как сказал поэт, «пережитое тобой у тебя не сможет отобрать никакая сила в мире». В конце концов, аналогичное утешение справедливо и в случае пережитых страданий.

Как правило, человек наблюдает лишь жнивье прошлого: перед ним открывается поле, уставленное амбарами с прошлым. В бытии-в-прошлом как раз ничего не теряется безвозвратно, а, напротив, все неистребимо сохраняется. Однако не только в творчестве мы наполняем амбары нашего прошлого, осуществляем смысл и реализуем ценности, но делаем это и в переживании, и в страдании. Страдание — это достижение. Смерть — это урожай. В действительности ни страдание, ни вина, ни смерть — ни один из компонентов этой трагической триады не может отнять у жизни ее смысл.

Если бы мы были бессмертны, то могли бы с полным правом откладывать любое дело на неопределенный срок, никогда бы не возникало необходимости сделать его прямо сейчас. Однако ввиду наличия смерти как непреодолимой границы нашего будущего и предела наших возможностей мы вынуждены использовать отмеренное нам время и не упускать выпада­ющих нам уникальных возможностей, тогда как вся жизнь представляет собой их «конечную» сумму.

Итак, конечность, временность является не только существеннейшим признаком человеческой жизни, но и определяющим компонентом ее смысла. Смысл человеческого бытия-в-мире коренится в его необратимом характере. В принципе, экзистенциально- аналитическую максиму можно было бы выразить в форме следующего императива: живи так, словно живешь уже во второй раз и в первый раз совершил все возможные ошибки. Следуя этой формуле, человек моментально осознает всю величину ответственности, которую он несет в каждый момент своей жизни.

Нельзя вымарать из мира ничто, однажды произошедшее; не обретает ли что угодно значение хотя бы потому, что оно уже имело место в мире?

Что же делать, если амбары пустуют — что, если вся жизнь представляет собой один большой неурожай?

Мы, врачи, каждый день и каждый час рабочего времени имеем дело с людьми, которые вынуждены смиряться с такими неурожаями собственного бытия-в-мире. Мы видим дряхлеющих людей, видим женщин, остающихся бесплодными. Эти люди не ориентируются в метаклинической подоплеке нашей врачебной деятельности, поэтому мало что помогает им справиться с отчаянием. Мы должны показывать им и видеть сами, насколько сильно их отчаяние сводится к своеобразному затмению, к гипертрофированному восприятию единственной ценности, действия, как будто все остальное лишено ценности. Так, если продолжать пример с бесплодной женщиной, считается, что весь смысл жизни женщины сводится лишь к тому, может ли она иметь мужа и детей. Словно жизнь незамужней женщины, оставшейся бездетной, не может скрывать в себе каких-либо иных смысловых и ценностных возможностей. Словно вообще весь смысл жизни заключается в том, чтобы ее продолжить. Однако нет ничего более бессмысленного, чем давать продолжение бессмысленной жизни.

Нам известен один человек, который попал в концлагерь и попытался тайно пронести с собой туда готовую рукопись своей книги, труд всей жизни, чтобы сохранить ее до лучших времен. Оказавшись перед лицом неминуемой гибели, он сначала отчаялся из-за того, что уже ничего не сможет опубликовать. Ему было суждено отказаться от шанса сделать копию со своего текста, что в данном случае означало путем внутренней борьбы прийти к убеждению: чего бы стоила такая жизнь, весь смысл которой сводился бы к возможности или невозможности опубликовать книгу. Хотя ему и было тяжело на душе, но, пусть и через эту боль, ему стало ясно, что таков уж этот смысл жизни, что он реализуется даже в момент крушения, в пустоте амбаров — а, значит, и в пустоте ящиков письменного стола, куда мы откладываем и где привыкли хранить наши рукописи…

В концлагере я однажды повстречал двоих людей, жаловавшихся на то, что они уже больше ничего не ждут от жизни. Я же попытался донести до них, что неверно задавать себе вопрос «чего я жду от жизни?», а нужно формулировать вопрос так: «кто или что ожидает меня — человек или работа, личность или вещь?». И кто ожидает от меня чего-то, например, что в по-настоящему безнадежной ситуация я достойно встречу выпавшее мне мученичество… ведь случаются такие ситуации, когда становится совершенно ясно, что уже не будет возможности вернуться к работе, еще раз увидеться с человеком, что действительно тебя уже никто и ничто не ждет. С точки зрения всякой этики успеха любой героизм в подобной ситуа­ции казался бы бессмысленным. Зачем быть героем, если никому от этого нет проку, и более того — никто об этом даже не узнает? Но религиозный человек и в такой ситуации не поддастся отчаянию, так как знает, что еще остается Бог, который чего-то от него ожидает. Задача выстоять вопреки любой безнадежности обретает смысл тогда и только тогда, когда ощущаешь, что за тобой наблюдает невидимый зритель и свидетель.

Только перед лицом Бога, только с пониманием того, что именно перед ним человек отвечает за вверенное именно этим Богом выполнение конкретного личностного смысла, включающего в себя в том числе и смысл страдания, человеческое бытие-в-мире выносится в то измерение, где становится безусловно стоящим прожитой жизни: в любых условиях и при любых обстоятельствах.

Поэтому и в таких обстоятельствах, как болезнь, пусть даже неизлечимая, более того — неизлечимая душевная болезнь, человеческое бытие-в-мире остается стоящим этой жизни, даже если кажется, что такую жизнь иначе как «пропащей» не назовешь.

Возможно, читатель удивится, но даже если потенциально безнадежный психически больной человек утратит всякую социальную ценность, он сохранит достоинство и тем самым заслужит наше глубокое уважение. Это уважение тем более велико, поскольку человек душевнобольной; ведь ценностный статус человека страдающего выше, чем у человека творящего. Несмотря на всю ущербность, жизнь его — какая угодно, но не «пропащая», а совсем наоборот. Таинственным и скрытым от нас образом она оказывается в высшей степени насыщена смыслом и достойна того, чтобы ее прожить!

К нам поступает мужчина в возрасте около 60 лет, страда­ющий от дефектного и конечного состояния после раннего детского слабоумия. Он слышит голоса, то есть испытывает акус­тические галлюцинации, он аутист, целыми днями практически ничего не делает, а только рвет бумагу. Таким образом, казалось бы, жизнь его совершенно бессмысленна. Если бы мы попробовали применить к нему систему «жизненных задач» по Альфреду Адлеру, то пришли бы к выводу, что наш пациент — так называемый идиот — не выполняет ни одной из этих задач. Он не ходит на работу, практически исключен из общества, о половой жизни, любви и браке в его случае также не может быть и речи, во всем этом ему отказано. Но все-таки какое своеобразное, причудливое обаяние исходит от этого человека, из самого сердца его человечности, которое оказалось не повреждено психозом. Мы видим перед собой не человека, а глыбу! В ходе одной из бесед он вдруг неожиданно вспыливает, но в последний момент овладевает собой. Тогда я спрашиваю его словно невзначай: «Ради кого же вы сдержались?» И он мне отвечает: «Ради Бога…» В этот момент мне вспомнились слова Кьеркегора: «Даже если само безумие будет держать у меня перед глазами шутовской колпак — все равно, даже в этом случае, я могу спасти свою душу, если любовь моя к Богу побеждает во мне». Только когда оказываешься перед необходимостью принять самую безутешную и беспросветную судьбу — «ради Бога», как показал нам своим примером наш пациент-«идиот» — лишь тогда можно сказать жизни «Да!» вопреки любым обстоятельствам, даже самым неприглядным и незавидным.

Перед нами прошла жизнь наших пациентов, а еще раньше пример того, как следует жить, нам показали пророки. Палестинские крестьяне библейской эпохи жили в совсем иных условиях, нежели пациент, страдающий от раннего детского слабоумия, люди, оказавшиеся узниками концлагерей или военнопленными. Этим крестьянам выпадали совершенно иные невзгоды, кризисы и катастрофы, нежели пограничные ситуации, приходившиеся на первую половину нашего столетия. Тем людям было не до неизлечимых психозов и не до рукописей, которые не удается опубликовать; они в прямом, а не в переносном смысле имели дело с пустыми амбарами и с неурожаями. И все-таки пророк Аввакум — во имя Бога — говорит жизни «Да!»: «И если бы смоковница не расцвела, и не было бы ни одной ягоды на виноградных лозах, и олива не принесла бы плодов, и нива не дала бы пищи, пускай ни одной овцы не осталось бы в загоне, и не было бы скота в стойле — но и тогда буду я ликовать и радоваться во славу Господа моего».

IV. Логотерапия как специфическая терапия ноогенных неврозов

Неврозы не обязательно коренятся в области психического; они могут находиться и в другой сфере, значительно выходящей за пределы психического: в ноэтическом, то есть в области духовного. В случаях, когда этиология невроза в конечном итоге основана на духовной проблеме, моральном конфликте, либо связана с экзистенциальным кризисом, мы говорим о ноогенном неврозе.

Достигнув этого пункта наших рассуждений, мы усматриваем наряду с опасностью психологизма еще и опасность ноологизма.

Рядом со Сциллой психологизма нас подстерегает и Харибда ноологизма. В то время как психологизирующий проецирует из пространства человеческого в плоскость чисто психологического то духовное, которое может состояться как таковое лишь в духовном измерении, ноологизирующий интерпретирует телесное односторонне и исключительного как способ выражения духовного. Тогда как психологизм диагностирует любой невроз как психогенный — и, соответственно, ошибочно относит к этой категории и ноогенные неврозы, — ноологизм, в свою очередь, трактует любые, в том числе психогенные неврозы (равно как и соматогенные псевдоневрозы), как ноогенные. Если бы мы утверждали, что любой невроз является ноогенным, то впадали бы в заблуждение ноологизма; напротив, характеризуя любую экзистенциальную фрустрацию как нечто невротическое, мы впадали бы в заблуждение патологизма. Насколько нельзя считать, что любой невроз коренится в экзистенциальной фрустрации, настолько же и не любая экзистенциальная фрустрация патогенна. Итак, теперь понятно: мы ни в коем случае не настаиваем, что существуют лишь ноогенные неврозы. Обобщив это с вышесказанным, имеем: не каждая экзистенциальная фрустрация становится патогенной — и не любое невротическое заболевание является ноогенным. По статистике психотерапевтической амбулатории на базе неврологической клиники Тюбингенского университета ноогенными можно считать около 12% зарегистрированных там случаев невроза (Ланген и Вольхард); по статистике женской клиники при Университете Вюрцбурга можно констатировать, что ноогенную природу имеет 21% неврозов (Приль), в то время как руководительница Венской неврологической поликлиники в своем статистическом отчете на материале неврозов пишет, что на ноогенные неврозы приходится 14% всех случаев, плюс сверх того 7% случаев легкой экзистенциальной фрустрации (Нибауэр). Итак, мы должны остерегаться не только патологизма, но и ноологизма, причем, если усмат­ривать основу невротического заболевания лишь в духовной сфере человеческого бытия-в-мире и, соответственно, считать духовное единственной причиной такого заболевания, это и будет ноологизм. Таким образом, не всякий невроз является ноогенным, не всякий невроз проистекает из конфликта с совес­тью или вырастает из-за ценностной проблемы.

Равно как нельзя в любом случае возводить невроз к абсолютизации относительных ценностей, так и подобная абсолютизация не всегда приводит к неврозу. Джеймс Герман ван дер Вельдт из Американского католического университета в Вашингтоне подкрепляет нашу трактовку, когда однозначно объясняет, что в основе невроза не обязательно лежит конф­ликт, тем более что не так важно, имеет ли этот конфликт моральную или религиозную природу.

Здесь на примере конкретных случаев не составило бы труда доказать, что психические травмы, комплексы, конфликты и проблемы, о патогенности которых можно прочесть в многочисленных источниках, на деле далеко не так вредны, как могло бы показаться. Само возникновение таких расстройств уже является следствием, а не причиной невротических заболеваний.

Аналогичные закономерности применимы и в области не патогенеза в целом, а ноогенеза в частности: в случаях ноогенных неврозов оказывается, что экзистенциальная фрустрация, которая может лежать в их основе, настолько распространена, что она как таковая не может быть патогенной.

Теперь зададимся вопросом: когда экзистенциальная фрустрация становится патогенной? Для этого требуется, чтобы фрустрация совпала с готовностью к соматическому отклику при наличии соматопсихической аффектации — сначала она должна добавиться к экзистенциальной фрустрации. Конкретным органам свойственно, наряду с каким-либо биологически обусловленным «соматическим откликом», еще и определенное специфическое информационное наполнение; такой вариант «соматического отклика» мы обозначим как символический отклик. Так, известно, какое особое символическое представление имеет пищеварительный тракт для совершенно определенных душевных установок. Достаточно вспомнить хотя бы о взаимосвязях, выясненных сначала в рамках психо­анализа, а затем — и более новых терапевтических направлениях, — между запором и жадностью либо внутренним нежеланием делиться (как антропологической характеристикой, скажем так, определенного модуса бытия-в-мире). Ясно, что во всех тех случаях, когда невротический симптом имеет определенную направленность, невроз бьет именно по тому органу, заболевание которого наибольшим образом поспособствовало бы выполнению невротической цели. То, чего невроз может достичь в совершенно определенном стечении жизненных обстоятельств при болезни мочевого пузыря и только при ней, спровоцирует заболевание мочевого пузыря, име­ющее неврологическую основу, даже если с урологической точки зрения орган больного не обладает какой-либо соматической недостаточностью.

Таким образом, для возникновения ноогенного невроза к экзистенциальной фрустрации сперва должна добавиться соматопсихическая аффектация. Собственно, иначе и быть не может, что полностью согласуется с логотерапией; ведь именно с точки зрения логотерапии патологический процесс может начаться только на психофизическом уровне организма, но не на уровне духовной личности: духовная личность не может заболеть. Человек же — может. И когда бы это ни происходило, болезнь непременно затрагивает психо­физический организм. Если вообще может идти речь о неврозе, то он обязательно предполагает наличие психофизической аффектации. Да, любая болезнь изначально и как таковая является психофизической. В таком смысле мы намеренно говорим только о ноогенных неврозах, но не о ноэтических неврозах; ноогенные неврозы «духовно обусловлены», но сами не являются болезнями «по духу». Не бывает никаких «ноозов», нечто ноэтическое не может само по себе и как таковое быть патологическим, а значит, не может быть и невротическим. Невроз — это не духовное, не ноэтическое расстройство, не заболевание, локализованное лишь на уровне духовности человека; напротив, это болезнь, поражающая человека во всей его целостности и единстве. Из сказанного также следует, что обозначение «ноогенные неврозы» более предпочтительно, чем «экзис­тенциальные неврозы»: в принципе, экзистенциальной может быть любая фрустрация, которая при этом, однако, не является неврозом, то есть не связана ни с какой патологией.

Естественно, что в случае ноогенных неврозов, возника­ющих на почве духовного, также показана психотерапия «исходя из духовного», и именно в таком качестве позиционируется логотерапия. Далее будет достаточно дать реферативное описание конкретного случая ноогенного невроза.

Речь идет о молодой женщине, обратившейся к нам по поводу реактивной депрессии на фоне тяжелого вегетативного невроза. В основе всего этого лежит конфликт между браком и верой, отягощающий совесть пациентки: следует ли пожертвовать первым ради второй или наоборот? Она придает большое значение религиозному воспитанию своих детей, тогда как ее муж, убежденный атеист, решительно против этого. Сам по себе этот конфликт человеческий и не болезненный; болезнь — это невроз, возникающий под действием данного конфликта. Но этот конфликт не поддается лечению без привлечения смысловых и ценностных вопросов. При этом сама пациентка утверждает, что могла бы вести прекрасную жизнь, достичь покоя (эмоционального баланса!) и мира (душевного равновесия!), если бы приспособилась к своему мужу и вообще к своей социальной среде (социальная адаптация!). Но проб­лема формулируется так: можно ли приспосабливаться любой ценой к этому мужчине, к этому обществу?.. Нет, на это нельзя пойти, считает она. Подвижки начались только, когда для купирования аффективного резонанса организма удалось медикаментозными средствами «экранировать» психофизические воздействия нравственно-духовного конфликта, а после этого подключить этиотропную терапию: отговорить пациентку идти на поводу у мужа в принципиальных моментах, касающихся ее мировоззрения, а к тому же посоветовать тактически и именно в силу ее религиозных убеждений избегать всяческих провокаций со стороны мужа, а также подготовить и сгладить ему путь, который помог бы ему лучше понять ее убеждения.

Итак, приспособиться к мировоззрению мужа невозможно, считает женщина, это означало бы пожертвовать собственным «Я». Если бы пациентка не сделала такого замечания, то для психотерапевтической — в данном случае логотерапевтической — обработки такого невроза, явно ноогенного, возникшего из нравственно-духовного конфликта и поэтому требующего лечения именно исходя от духовного, было бы совершенно недопустимо усиливать тягу пациентки к тому или иному варианту, будь то подстраивание под мужа или самоутверждение ее собственного мировоззрения. Поэтому врач будет остерегаться любого навязывания собственного мировоззрения пациентке. Нельзя допускать «переноса» личного мировоззрения, собственной мировоззренческой иерархии на пациента! Логотерапевт уже потому будет остерегаться принимать на себя ответственность, которую пытается переложить на него пациент, что логотерапия является, в сущности, воспитанием ответственности. Опираясь именно на такую ответственность, больной должен самостоятельно пробиваться к конкретному смыслу своего личного бытия-в-мире. «Так конкретное бытийное пространство, в которое оказывается "брошен" человек, наполняется смыслом» (Пауль Полак). Экзис­тенциальный анализ должен привести человека к осознанию собственной бытийной ответственности; но сверх того экзис­тенциальный анализ ни в коем случае не должен сообщать ему конкретные ценности; следует ограничиваться лишь тем, чтобы помочь пациенту самостоятельно добиться реализации ожидающих его ценностей и смысла. Однако не может быть и речи о навязывании ценностных приоритетов и мировоззрения терапевта пациенту — то есть о мировоззренческом переносе. Итак, мы четко даем нашей пациентке понять: если она откажется от своих религиозных убеждений или перестанет следовать им на деле, то в таком случае пожертвует собственным «Я», поэтому я как врач вправе донести до нее, что невротическое заболевание есть не что иное, как результат угрожа­ющего ей или уже свершившегося духовного насилия над собой.

Рассмотрим еще один случай: господин Штефан В., 58 лет, иностранец, дал слово своим друзьям, что только ради них не станет накладывать на себя руки прежде, чем побывает в Вене и поговорит со мной. Его жена умерла от рака восемь месяцев назад. После этого он попытался совершить самоубийство, несколько недель пролежал в стационаре. На мой вопрос о том, почему он вновь не попробовал покончить с собой, пациент отвечает: «Лишь потому, что у меня еще есть дело». Он считает, что должен присматривать за могилой жены. Я спрашиваю: «А кроме этого у вас есть какие-нибудь задачи, которые остается решить?» Он отвечает: «Все кажется мне бессмысленным, ничтожным». Я: «На самом ли деле так важно, кажется ли все это вам ничтожным? Не стоит ли задуматься о том, важно ли все это на самом деле? Вдруг ваше чувство утраты смысла обманчиво? Вы вправе чувствовать, что никто и ничто не заменит вам вашу жену; но вы обязаны дать себе шанс хотя бы однажды прочувствовать все по-другому и постараться понять, что вы будете ощущать в этот момент». Он: «Я больше не могу найти никакого вкуса к жизни». Я обращаю его внимание на то, что потребовать от него этого было бы слишком, и вопрос в том, чувствует ли он обязанность вопреки всему жить дальше. Он спрашивает: «Обязанность?.. Это просто слова. Все бесполезно». Я: «Разве для мертвых — то есть для тех, кто в реальности уже не существует — дружба, честное слово, воздвижение могильных памятников — не компенсирует с лихвой любую непосредственную полезность и целесообразность? Если вы чувствуете себя обязанным поставить надгробие для умершей, не ощущаете ли вы, что тем более обязаны ради нее же продолжать жить, выживать?» Действительно, он признал обязательства относительно утилитаристских соображений невыраженными и неосознанными. Было бы недостаточно поймать пациента на слове, как это сделали его друзья; следовало поймать его на деле, и такой прием относится к сущности экзистенциального анализа. Фактически он вел себя как человек, который верит в «бытийную обязанность», более того — в высший смысл бытия-в-мире, во что-то, что наделяет его смыслом не только в любое время, но даже после последнего вдоха, то есть в последний миг его бытия-в-мире.

Логотерапия пытается направить пациента к конкретному личностному смыслу, задать ему такой ориентир. Но логотерапия не предназначена для того, чтобы наполнять бытие-в-мире пациента смыслом; в конце концов, никто же не ожидает и тем более не требует от психоанализа, так плотно занимающегося сексуальностью, чтобы тот способствовал заключению браков, либо от индивидуальной психологии, уделя­ющей такое внимание сообществам, чтобы она помогла занять место в обществе. Аналогично нельзя требовать от логотерапии, чтобы она предлагала ценности. Речь не идет о том, чтобы наделить пациента смыслом бытия-в-мире — как будто область психотерапии, столь явно оперирующая ценностями, могла бы иметь какой-либо иной смысл, кроме следующего: скажем, расширить ценностное поле зрения пациента так, чтобы он осознал весь спектр личных и конкретных смысловых и ценностных возможностей. Но логотерапия помогает пациенту осознать лишь его бытийную ответственность, чтобы он сам мог решить, в выполнении какого конкретного смысла и реализации каких личностных ценностей заключается его собственное бытие-в-мире и сопутствующая ответственность и перед чем (перед совестью или перед обществом), а отнюдь не перед кем (Богом) он несет такую ответственность. Так или иначе, речь идет не о том, чтобы мы сообщали пациенту какой-то смысл бытия-в-мире, а только и исключительно о том, чтобы мы помогли ему достичь такого состояния, в котором он может найти этот смысл.

Логотерапевт не несет ответственности относительно такого решения пациента и вообще не допускает, чтобы пациент переложил свою ответственность на психотерапевта; логотерапия — это воспитание ответственности, и потому по сути своей она наименее подвержена опасности выхода за ценностные границы — а такая опасность угрожает всем школам и направлениям психотерапии!

V. Логотерапия как неспецифическая терапия

Из вышесказанного следует, что при ноогенных неврозах логотерапия является специфической: ноогенные неврозы как расстройства, коренящиеся в духовном, требуют логотерапии как лечения «от духовного». При ноогенных неврозах логотерапия показана еще и потому, что эти неврозы представляют собой такую сферу применения, для которой специфична именно логотерапия. В этих границах логотерапия действительно может заменить психотерапию. Но логотерапия показана и в еще одной сфере, где локализуются неврозы в более узком смысле — то есть не ноогенные, а психогенные неврозы.

Мы убедились, что именно в психотерапии может быть опасна ситуация, в которой упускается из виду самостоятельность и автономия духовного; но равно как мы не упускаем из виду ноэтическое, мы не вправе его и переоценивать. Если бы мы не уделяли внимания духовному либо проецировали его из собственного пространства в плоскость чисто душевного, это бы означало впасть в психологизм; однако, если переоценивать духовное, это, опять же, означает преклонение перед ноологизмом. Этого мы ни в коем случае не делаем; напротив, мы постоянно подчеркиваем, насколько глубоко неврозы укоренены не только на духовных, но и на психофизических уровнях. Да, мы не утверждаем, что невроз в узком смысле слова должен определяться как (пусть даже не ноогенное) психогенное заболевание.

«Психогенный» означает «душевно обусловленный». Напротив, бывают и такие болезни, которые не обусловлены душевными причинами, а лишь провоцируются ими; такие болезни называются психосоматическими.

Что касается психосоматической медицины, мы абсолютно не оспариваем того, что ей также свойственны специфические комплексы, проблемы, конфликты и травмы, которые в ней становятся патогенными. Более того, в ходе статистических исследований мои сотрудники без труда смогли доказать, что произвольно отобранная серия случаев, наблюдавшихся в нашем неврологическом учреждении, неслучайно позволила выявить гораздо больше комплексов, конфликтов и травм, нежели такая же серия случаев, произвольно отобранных в психиатрической клинике. Это объясняется тем, что мы учитываем дополнительную проблемную нагрузку, которую испытывают неврологические больные. Так или иначе, о патогенности комплексов, конфликтов и травм не может быть и речи уже потому, что они повсеместно распространены (см. стр. 148). То, что обычно считается патогенным, в действительности является патогномоничным, то есть представляет собой не столько причину, сколько симптом болезни. Там, где в ходе сбора анамнеза выявляются комплексы, конф­ликты и травмы, их можно сравнить с рифом, который, хотя и обнажается при отливе, но не является причиной отлива. Дело не в том, что риф вызывает отлив, — это отлив приводит к обнажению рифа. Точно так же анализ провоцирует комплексы, при которых мы уже вынуждены иметь дело с симптомами невроза, то есть с признаками болезни. Тот факт, что при конф­ликтах и травмах уместно говорить о нагрузке и напряжении, то есть о стрессе в трактовке Селье, — лишь дополнительный повод предупредить о распространенной ошибке, из-за которой принято действовать так, как будто патогенна только нагрузка, а не (даже более!) избавление от нее (В. Франкл, М. Пфланц и Туре фон Икскюль). Таким образом, мы имеем в виду, что нагрузка и напряжение, будучи дозированы, скажем так, сообразны поставленной задаче — антипатогенны (М. Пфланц и Туре фон Икскюль).

Согласно логотерапии, от психогенных неврозов следует концептуально отграничивать не только психосоматические заболевания; не менее важно выделять и соматогенные псевдоневрозы, то есть заболевания, на первый взгляд, невротические, которые, однако, проистекают не из душевного, а из соматического; мы также называем их функциональными заболеваниями и именно потому, что в таких случаях не идет речь о каких-либо структурных изменениях, а лишь о функциональных нарушениях, причем имеющих в первую очередь вегетативную и эндокринную природу. В связи с этим мы специально выработали классификацию трех групп вегетативных и эндокринных функциональных нарушений:

  1. Базедовидные псевдоневрозы (скрытые гипотиреозы);
  2. Аддисоновидные псевдоневрозы (скрытые гипокортикозы);
  3. Тетаноидные псевдоневрозы.

Все эти формы часто ошибочно диагностируют потому, что зачастую они протекают моносимптоматически, причем наблюдаемый моносимптом является психическим. Так, насколько удается доказать, часто единственным симптомом скрытого гипотиреоза является агорафобия, тогда как скрытый гипокортикоз может приводить к (термин предложен нами) психоадинамическому синдрому, среди симптомов которого наиболее выражена следующая триада: деперсонализация — нарушение концентрационной способности — нарушение способности запечатления. Само собой разумеется, что гипотиреоз даже в совершенно скрытых случаях сопровождается повышенным основным обменом веществ, гипокортикоз — пониженным артериальным давлением, а тетаноидный псевдо­невроз — повышением содержания калия и кальция. В контексте соматопсихической симультанной терапии мы узнали (и стали преподавать), что такие случаи поддаются также целенаправленному медикаментозному лечению, в рамках которого пациентам с базедовидными неврозами назначается дигид­роэрготамин, пациентам с аддисоновидными неврозами — дезоксикортикостеронацетат, а пациентам с тетаноидными псевдоневрозами — о-метоксифенил-глицериновый эфир.

Рассмотрим конкретный случай: лечащий врач пригласила меня в качестве консультанта к молодой пациентке, находящейся в санатории на постельном режиме. На протяжении пяти лет ее лечил непрофессиональный психоаналитик, причем даже минимального терапевтического эффекта достичь не удалось. Когда у пациентки наконец лопнуло терпение и она предложила врачу прервать лечение, тот возразил, что о перерыве не может быть и речи, так как лечение еще даже не началось, все попытки подступиться к болезни потерпели крах из-за сопротивления пациентки… я сам назначил ей инъекции дезоксикортикостеронацетата, а спустя несколько месяцев коллега, лечащий врач, сообщила мне, что пациентка вновь стала полностью работоспособной, продолжила учебу в университете и смогла закончить диссертацию. Оказалось, что все дело было в недостаточности коры надпочечников на фоне клинической картины синдрома деперсонализации.

Однако любая подобная проблема должна одновременно решаться и с психической стороны; так как дело не в том, что, например, гипотиреоз может непосредственно вызывать агора­фобию; гораздо вероятнее, что он привносит только готовность к страху, причем такая готовность к страху должна захватывать еще и страх ожидания, а механизмы такого страха нам, психотерапевтам, хорошо известны. Этот симптом, сам по себе безвредный и мимолетный, провоцирует у пациента фобическое опасение того, что симптом вернется. Такой страх ожидания в свою очередь усиливает симптом, и фобия пациента еще сильнее обостряется. Порочный круг замыкается, пациент оказывается запутан в нем как в коконе. В таких случаях справедливо перефразировать народную мудрость: если желание — мать мысли, то страх — отец болезненного процесса.

Адольф П. (неврологическая поликлиника, амбулаторная карта 1015/1948): «…я заикаюсь в том числе из-за страха ожидания; если бы этот страх прошел, то я бы сразу перестал заикаться. Когда однажды для объективной фиксации заикания меня подключили к фоноавтографу, у меня получилась кривая, соответствующая практически идеальной речи, — почти без следов заикания, что подтвердили и все присутствовавшие».

Зачастую именно страх ожидания является собственно патогенным фактором, так как именно он приводит к фиксации симп­тома. При этом наша терапия должна воздействовать одновременно и на психический, и на соматический полюс этого циклического процесса, в ходе чего она, с одной стороны, воздействует на готовность к страху (также поддающемуся медикаментозному лечению), а с другой стороны, лечит страх ожидания — в том смысле, в котором мы обсудим этот метод далее, когда перейдем к разделу о парадоксальной интенции. Таким образом, нам удается ухватить невротический круг в терапевтические клещи.

Выше мы сделали вывод, что страх ожидания фиксирует симптом; что же провоцирует страх ожидания? Как правило, следующее:

1. Столь распространенный страх пациента перед самим страхом; кстати, пациент опасается возможных последствий такого тревожного возбуждения для здоровья, боится, что у него может случиться коллапс, инфаркт или инсульт.

Из-за фобофобии пациент стремится к бегству от страха, но парадоксальным образом в ходе такого бегства остается охвачен страхом. Здесь мы имеем дело с агорафобическим паттерном реагирования. В таком смысле, то есть в смысле различных типов реакций, в клинической логотерапии различаются паттерны реагирования, или реактивные неврозы.

2. Если пациент, страдающий неврозом страха, реагирует на такие приступы страха фобофобией, то пациент, страдающий неврозом навязчивых состояний, реагирует на приступы навязчивости страхом навязчивых состоя­ний, причем лишь эта реакция вызывает навязчивый невроз как таковой, обладающий определенными клиническими проявлениями. Такие пациенты боятся приступов навязчивого невроза именно потому, что усмат­ривают в них предвестники или даже первые признаки психоза, либо потому, что боятся превращения навязчивых импульсов в реальные поступки.

Но в отличие от фобо-невротического типа, который подталкивает к бегству от страха по причине самого страха, реакция навязчиво-невротического типа заключается в том, что страх перед навязчивым состоянием начинается из-за навязчивого стремления к борьбе с навязчивостью: в то время как страдающий неврозом страха от этого страха бежит, человек с навязчивым неврозом пытается штурмовать саму навязчивость, причем во многих случаях патогенность навязчивого невроза заключается только в этом механизме.

3. При паттерне сексуального невроза мы наблюдаем, в противовес паттернам навязчивого невроза и невроза страха, как пациент, по какой-то причине неуверенный в собственной сексуальности, становится сверхвосприимчив к требованиям, связанным с «сексуальными подвигами», причем такие требования могут быть связаны с: а) ситуацией; б) партнером или в) исходить от самого пациента. Последнее происходит в случаях, когда пациент либо форсированно нацелен на сексуальное удовольствие, либо форсированно рефлексирует над половым актом. В первом случае он превращает акт в программу; однако удовольствие невозможно вызвать намеренно, оно может наступить только в качестве эффекта — само по себе, даже не будучи ожидаемо. Напротив, чем больше человек заостряет внимание на удовольствии, тем сильнее оно от него ускользает. Если последовательно придерживаться принципа удовольствия, то он разбивается сам о себя по той простой причине, что сам себе препятствует. Чем интенсивнее мы чего-нибудь (с нетерпением) ожидаем, тем сильнее мы это упускаем. Если ранее мы говорили, что боязнь приводит к реализации предмета страха, то здесь необходимо добавить: слишком интенсивное желание приводит к неосуществимости столь горячо желаемого.

Соответственно, логотерапия оказывается тем более полезна, так как она стремится помочь пациенту преследовать именно то, чего он боится, хоть на долю секунды, но все-таки парадоксальным образом пожелать этого, принять это на себя. Таким образом удается как минимум «обезоружить» страх ожидания.

1. Парадоксальная интенция

В данном разделе мы бы хотели ввести понятие парадоксальной интенции, пользуясь не методом индукции, то есть отталкиваясь от терапии неврозов, а методом дедукции, то есть исходя из теории неврозов.

С этой целью мы снова обратимся к неврозу страха. Нам постоянно приходится наблюдать, как страх у пациентов, страдающих этим неврозом, вызывает страх перед страхом.

По-другому обстоит дело при неврозе навязчивых состоя­ний: пациент испытывает страх перед навязчивой идеей. Если пациент, страдающий неврозом страха, бежит от страха, то пациент с неврозом навязчивых состояний вступает в борьбу с навязчивыми идеями.

И совсем иначе обстоит дело при сексуальном неврозе: характерный признак сексуальной невротической реакции — борьба за удовольствие. При невротическом страхе перед страхом, свойственном неврозу страха, и при невротическом страхе перед навязчивой идеей, свойственном неврозу навязчивых состояний, мы сталкиваемся со страхом перед чем-то ненормальным, тогда как форсированная интенция к мужской потенции или женскому оргазму, с которыми мы имеем дело в случаях сексуального невроза, представляет собой не страх перед чем-то ненормальным, а форсированное желание чего-то нормального.

Однако что было бы, если бы мы связали желание с чем-то ненормальным и таким образом «вмешались бы в планы невроза»? Что было бы, если бы мы побуждали и подводили пациента с фобией к попытке пожелать того, чего он боится (и нам бы это на мгновение удалось)? Если я, как человек с нарушенной потенцией, подчеркнуто «желаю» совершить половой акт, а именно усиленно на него нацелен и тем самым делаю этот половой акт невозможным, что будет, если я, как страдающий агорафобией, также «подчеркнуто» захочу потерять сознание? Если нашим пациентам удается сформировать парадоксальную интенцию к тому, чего они боятся, то подобное психотерапевтическое мероприятие оказывает на пациентов с фобиями поразительно благотворное воздействие. В тот самый момент, когда пациент научается замещать страх (разумеется, даже если на несколько секунд) парадоксальным намерением, он лишает свой страх движущей силы. В конце концов «глупый» страх становится умнее и отступает.

Поясним сказанное на конкретном примере: к нам обращается молодой коллега, страдающий тяжелой гидрофобией. С детства у него наблюдалась вегетативная лабильность. Однажды он протянул руку своему начальнику и заметил, что ладонь сильно вспотела. В следующий раз в аналогичной ситуации он уже ожидал усиленного потоотделения, и из-за страха ожидания значительно усилилось выделение пота страха через поры. Вот и образовался порочный круг: повышенная потливость провоцирует гидрофобию, а гидрофобия усиливает потливость. Мы посоветовали своему «гидрофобному» коллеге при соответствующих обстоятельствах, когда он снова будет со страхом ожидать повышенного потоотделения, предпринять именно то, с чем он когда-то столкнулся, — начать «усиленно потеть». «Раньше из меня выделялся всего лишь литр пота, — сказал он себе (как потом рассказывал нам), — теперь же из меня выделятся все десять литров!» И что в результате? После четырех лет страдания фобией ему удалось навсегда избавиться от нее после одного-единственного сеанса, применяя рекомендованный нами способ в течение недели.

Или рассмотрим случай одного молодого хирурга. Каждый раз, когда в операционную входил главврач, молодой человек боятся, что у него во время операции будут дрожать руки. В скором времени этого опасения было достаточно, чтобы у молодого врача действительно дрожали руки; в конце концов он стал принимать алкоголь перед каждой операцией, чтобы справиться с треморофобией и провоцируемой ею дрожью в руках. Зато однажды руки его остались спокойны: он ехал с коллегой в трясущемся поезде, и попутчик попросил его прикурить. Держа на весу зажигалку, он имел полное право на тремор рук, однако ни одна его рука даже не дернулась.

Этот случай запустил терапевтическую цепную реакцию. На одной из своих клинических лекций я рассказал слушателям историю данного пациента, а также о том, какой метод лечения я использовал. Спустя несколько недель я получил письмо от одной слушательницы, студентки медицинского факультета, которая рассказала о себе вот что: она давно страдала треморофобией, дававшей о себе знать всякий раз, когда профессор по анатомии входил в секционный зал, и тогда действительно эта юная коллега начинала дрожать. Услышав о случае с хирургом во время моей лекции, она попыталась излечить себя с помощью точно такой же терапии. Теперь каждый раз, когда профессор приходил в секционную, чтобы посмотреть, как студенты проводят вскрытие, девушка говорила себе: «Да, теперь наконец мне есть перед кем дрожать, и он должен увидеть, как хорошо я умею это делать!» Благодаря этому, как она мне написала, ей очень быстро удалось избавиться и от треморофобии, и от самого тремора.

Страх уступил место желанию — целительному желанию. Разумеется, такое желание не считается серьезным и окончательным, но дело только в том, чтобы пожелать чего-либо на краткий миг: пациент искренне смеется (хотя бы про себя), и в тот же миг этот смех, как и любой юмор, позволяет дистанцироваться от невроза, от невротических симптомов. И ничто не может так помочь человеку создать дистанцию между собой и чем-либо еще, как обычный юмор. С его помощью пациент, скорее всего, еще и научится иронизировать над своими невротическими симптомами. Хотя фобический симптом, против которого направлена парадоксальная интенция, вполне может только усугубить лежащий в его основе симптоматический фон и даже оказаться первичным страхом, проникающим в область экзистенциального, но в то же время парадоксальная интенция в данном случае — это средство для более глубокой перестройки, затрагивающей экзистенциальное, то есть восстановление первичного доверия к бытию-в-мире.

Ничто не помогает пациенту так успешно дистанцироваться от себя самого, как юмор. Юмор заслуживает того, чтобы его назвали экзистенцией, как заботу (по М. Хайдеггеру) и любовь (по Л. Бинсвангеру).

Пациент должен научиться смотреть страху в лицо, даже смеяться страху в лицо! Однако для подобной самоиронии необходимо определенное мужество. А врач не имеет права стесняться подсказать пациенту и даже проиграть перед ним то, что пациент должен сказать себе самому. И когда это вызывает у пациента улыбку, мы говорим ему: «Когда вы скажете себе то же самое, вы улыбнетесь, и победа будет за вами».

Кроме того, разве терапевтическая техника парадоксальной интенции не является подтверждением в клинической практике гипотезы Гордона Олпорта, которая звучит так: «Невротик, который учится смеяться над собой, встал на путь к самообладанию, а возможно и к выздоровлению» (The Individual and his Religion. A Psychological Interpretation. New York 1956, p. 92)?

Парадоксальная интенция — это самая настоящая лого­терапия. Пациент должен объективировать свой невроз и дистанцироваться от него, человек духовный должен отмежеваться от невроза как от поражения психофизического организма; духовное в человеке должно отмежеваться от психического. В тех случаях, когда условный психоноэтический антагонизм становится фактическим, актуализируется и осознается, и происходит логотерапия в лучшем смысле этого слова, как удалось показать Дж. Давиду.

Ниже описывается применение парадоксальной терапии на практике.

Мария Б. (неврологическая поликлиника, 394 / 1955 или 6264 / 1955). Лечащим врачом пациентки был доктор Кукурек, который предоставил краткую историю болезни. Мать пациентки страдала от болезненной страсти к умыванию. Сама пациентка 11 лет находилась под наблюдением врачей с диагнозом «вегетативная дистония» и с каждым годом становилась более раздражительной. В картине болезни на передний план вышли приступы сердцебиения, которые сопровож­дались страхом «ощущения потери сознания». После первых приступов сердцебиения и страха у пациентки появился страх, что они могут повториться в любое время, и от этого у Марии также учащалось сердцебиение. Особенно ее пугала мысль о том, что она упадет на улице или что с ней случится удар. Доктор Кукурек посоветовал пациентке, чтобы она говорила себе: «Сердце должно биться еще сильнее. Я постараюсь упасть на улице». Согласно рекомендации, пациентка в целях тренировки должна была намеренно искать неприятные для себя ситуации, а не избегать их. Спустя две недели после разговора с врачом пациентка сообщила следующее: «Я чувствую себя хорошо, у меня почти нет приступов сердцебиения. Состояние страха полностью исчезло». Через некоторое время после выписки пациентка сказала врачу: «Если у меня вдруг начинает быстро биться сердце, я говорю себе: "Сердце должно биться еще сильнее". Тогда сердцебиение прекращается».

Еще один случай. Карл П. (неврологическая поликлиника, 901/1956), 44 года, музыкант. Пациента наблюдала и вела его историю болезни доктор Нибауэр. С самого детства пациент был очень педантичен и точен. В 16 лет он переболел скарлатиной и лежал в инфекционной больнице; другие пациенты, с которыми юноша лежал в палате, тайком приносили в палату еду и прятали деньги. С тех пор у пациента развилась навязчивая идея, что каждая банкнота может быть источником инфекции. Он стал бояться бактерий, инфекционных, кожных и венерических болезней. У него появилась особая церемония: приходя с работы домой, он энное количество раз протирал дверные ручки и мыл руки; друзья, которые приходили к нему в гости, стали делать то же самое, иначе он начинал нервничать. Он не мог ходить в магазины, где пришлось бы получать сдачу. Зарплату пациент получал только новыми купюрами, причем 10-шиллинговыми; в таком случае при расчете ему можно было обойтись без сдачи. Все монеты, которые попадали ему в руки, пациент складывал в отдельный кошелек и дома многократно мыл и кипятил их. Он постоянно носил с собой флакон с водой и мыло. После визита гостей он каждый раз проводил в квартире тщательную уборку. Когда сын приходил из школы, пациент каждый раз тщательно чистил щеткой его одежду, мыл портфель и даже обложки тетрадей. Не менее тщательно он следил за чистотой автомобиля. Только когда все было вымыто, пациент успокаивался. Он собрал много специальной одежды для защиты от бактерий. Надев какую-то из этих вещей, пациент чувствовал себя «защищенным» и мог даже брать в руки грязные банкноты. На работу он всегда надевал белый защитный халат, а вот на концертах ему полагалось быть в черном костюме. В таких ситуациях он чувствовал себя тревожно и неуверенно. После того как пациент посмотрел фильм «Яд замедленного действия», у него появился страх венерических заболеваний. Каждый день он ложился спать в 2–3:30 ночи, поскольку должен был успеть все сделать по плану, а затем запланировать действия на следующий день. Только сделав все это, он успокаивался, однако при этом засыпал днем за работой. Когда он был ребенком, матери все время казалось, что он недостаточно чист, и она постоянно заставляла его мыться. В подростковом возрасте он услышал, что в одной гостинице кто-то якобы заразился проказой через бананы. С тех пор он перестал есть бананы, поскольку был уверен, что их собирают только прокаженные и поэтому бананы являются опасным источником инфекции. В 1953 г. он обратился в клинику и стал проходить курс лечения, однако его психо­терапевт после пятого сеанса потерял терпение и сказал пациенту, что ему ничем нельзя помочь. В рамках терапии с применением метода парадоксальной интенции доктор Нибау­эр настойчиво рекомендовала ему не бежать от своих страхов и не бунтовать против собственных навязчивых идей; ведь чем сильнее он хочет избавиться от навязчивых идей, тем больше их появляется. Пациенту рассказали множество примеров и на основании историй пациентов с такими проблемами, как боязнь покраснеть или агорафобия, показали, как нужно и нельзя действовать. Прежде всего доктор Нибауэр посоветовала пациенту пожелать того, чего он боится, и сказать себе: «Сейчас я выхожу на улицу только затем, чтобы подхватить как можно больше инфекционных болезней. Я сейчас абсолютно спокойно иду на улицу затем, чтобы заразиться инфекционным заболеванием, да-да, как раз затем, чего мне больше всего хочется». Так, он должен был везде брать банкноты на сдачу, раскладывать их дома как попало, многократно дотрагиваться до дверных ручек и «копаться в самой куче бактерий». Доктор обратила особое внимание пациента на то, что поначалу ему придется очень трудно и что он должен будет пройти своего рода чистилище, но иного пути у него нет. С каждым разом пациенту будет легче настроиться на правильные мысли. Уже на третьем сеансе пациент рассказал своему лечащему врачу: «Это похоже на чудо. С 28 лет я страдал страхом перед бактериями, а теперь я совсем изменился. Когда в субботу я ушел от вас, я сразу стал следовать вашим советам. Я просто сел в машину и ничего в ней больше не мыл, выбросил два кошелька, которые держал в машине для ключей и запасных денег, а бумажник сунул в карман. Я не стал делать уборку в гараже, даже дверную ручку гаража не стал протирать, как обычно. Дома я не помыл руки, костюм сына я больше не чищу и не мою его портфель, при этом позволяю ему делать все, что он хочет. Кроме того, я принес жене и сыну бананов и даже сам съел один, и это притом, что раньше я даже зайти не мог в магазин, где продаются бананы. Моя семья очень рада таким изменениям. Я остаюсь с тем, чего уже достиг, и буду придерживаться достигнутого. И не так уж тяжело мне это далось, как вы предсказывали, даже наоборот: я чувствовал себя абсолютно свободно». Доктор Нибауэр объяснила пациенту, что если ему все удается, это и есть доказательство того, что он действует правильно и должен продолжать действовать в том же духе. Даже если сразу что-то не получается, пациент должен снова и снова пытаться добиться результата и научиться походить к проблеме с другой стороны, ведь многие из его навязчивых действий — не более чем условные рефлексы. На четвертом сеансе пациент сообщил, что результаты, которых он добился, сохраняются, и к тому же за несколько дней до сеанса он подумал о том, что лучше внезапно умереть, чем снова быть вынужденным выполнять те навязчивые действия. Сеанс шестой: «Я выполнил все, что мы обсуждали на последнем сеансе, я повсюду хожу в одном и том же костюме, кроме того, у меня больше нет халатов, поскольку я ими не пользуюсь. Вы даже представить себе не можете, сколько всего я уже могу делать. И самое удивительное, что мои близкие больше ничего не должны делать. Если я могу войти в квартиру, не вычистив сперва свою одежду, то же самое, естественно, могут сделать сын и жена. Они просто на седьмом небе от счастья! Жена говорит, что, если все так и останется, наконец-то наша жизнь наладится». И все же у пациента прослеживалась определенная неуверенность, словно он не мог отключить механизм ожидания возвращения страха. Сеанс седьмой: в ходе длительной беседы выяснилось, что уже в раннем детстве у пациента периодически возникал страх перед возможной болезнью. Соседка, которая присматривала за ним, когда он болел, рассказывала мальчику сотни страшных больничных историй. Взрослые запрещали ей говорить с ним о болезнях. Как ребенок он не решался как-то себя защитить, хотя постоянно чувствовал, что ему лучше не слышать этих историй, потому что он их боится. Позднее (в 16 лет, после того как он перенес скарлатину) у него впервые «включился» механизм навязчивой идеи. Сеанс восьмой: продолжали наблюдаться существенные улучшения. Пациент стал подвозить в своей машине знакомых, перестал мыть машину каждый день и даже стал помогать сотрудникам при выдаче зарплаты. Он, правда, продолжал иногда совершать навязчивые действия чисто механически, не осознавая их, но когда жена обращала его внимание на те или иные действия, ему легко удавалось их прекратить. Сеанс девятый: дальнейшие улучшения. Пациент сходил в крайне «захудалый ресторанчик» в венском парке «Пратер». Сам заказал себе еду, сам расплатился — словом, все то, что раньше никак не мог себя заставить сделать. Ему приснилось, что он гулял по крыше одного из домов. Потом излазил весь фасад этого здания вверх и вниз, при этом изрядно запачкавшись. Наконец, он спустился с крыши, сел перед домом вместе со строителями и попросил у них хлеба. Он съел этот далеко не стерильный хлеб с большим удовольствием. «Удивительно, но во сне я не испытывал каких-либо неприятных чувств при выполнении всех этих действий; испачкавшись, я чувствовал себя совершенно спокойно». Доктор Нибауэр объяснила пациенту, что он даже во сне пользовался парадоксальной интенцией. Сеанс десятый (спустя три месяца после начала лечения): очевидные улучшения. Пациент ведет «вполне нормальную жизнь». Сеанс одиннадцатый (еще через три недели): пациенту, как и прежде, приходят в голову навязчивые идеи, но он без труда их пресекает. Спустя восемь месяцев (25 июня 1957 г.): «Я еще не на 100% доволен собой: то тут, то там по-прежнему ловлю себя на старом, но по сравнению с прошлым я чувствую себя очень хорошо, ведь 80% навязчивых идей — насчет денег и чистки одежды — ушли навсегда».

Еще один пример навязчивой идеи чистоты. Фрау Х. (неврологическая поликлиника, 3578 / 1953 или 34 / 1953) страдала тяжелым неврозом навязчивого состояния на основе ананкастной психопатии. Первые симптомы невроза появились у пациентки еще в раннем детстве, а именно девочка ничего не могла «сделать достаточно хорошо». Она давно страдала от постоянного ощущения нечистоплотности и прикасалась только к самым необходимым вещам. Она боялась запачкаться, испытывала постоянную потребность в мытье и мылась почти непрерывно. Все должно было быть в абсолютном порядке. С таким образом жизни она быстро становилась вялой и уставшей, постоянно чувствовала себя угнетенной и павшей духом. Она все время проводила дома, поэтому мать и сестра пациентки страдали от ее невроза не меньше, чем она сама. «Меня ничто не радует», — говорила пациентка. Ее жизнь стала бессмысленной и бессодержательной. Доктор Кукурек, ее лечащий врач, посоветовал ей игнорировать ощущение нечистоплотности, более того, иронизировать над ним и стараться испачкаться как можно больше. Она все больше стала при­учаться к беспорядку. Когда она поступила на лечение, ей потребовалось шесть часов на то, чтобы умыться и одеться, однако уже на третий день пребывания в клинике ей хватало десяти минут на совершение туалета утром и вечером. На пятый день лечения это время удалось сократить до пяти минут. Вскоре пациентка перестала особенно выделяться, стала ходить из клиники в кино, провела четыре часа дома и за это время умылась один-единственный раз. К моменту выписки женщина чувствовала себя совсем хорошо, а после выписки ей стало еще лучше. Например, она стала спокойно ездить в трамвае, не надевая перчаток, как раньше.

Разумеется, ананкастная психопатия требует постоянной психотерапевтической поддержки, если не регулярного лечения в стационаре, при этом даже простая перемена места вырывает пациента из привычной обстановки, что препятствует избавлению от ставших уже автоматическими навязчивых ритуальных действий, обусловленных неврозом.

В случае криминофобии парадоксальная интенция оказывается не менее действенной. Покажем это на примере (неврологическая поликлиника, амбулаторная карта № 1015 за 1957 г.).

Двадцатитрехлетняя пациентка с 17 лет страдала навязчивой идеей, что может мимоходом, не осознавая своих действий, кого-нибудь убить. Она постоянно возвращалась туда, где прошла, чтобы убедиться в том, не лежит ли на дороге труп женщины. Доктор Нибауэр, лечащий врач, применила методику парадоксальной интенции. Пациентке было рекомендовано сказать себе: «Вчера я уже убила 30 человек, сегодня только десять, и мне надо поспешить, чтобы успеть выполнить сегодняшнюю норму». Шесть дней спустя (из разговоров с пациенткой, записанных на пленку): «Я должна сказать, что благодаря парадоксальной интенции мне уже не нужно постоянно оглядываться. С навязчивой мыслю о том, что я кого-то убила, я совсем справилась». Доктор Нибауэр: «Как вы поступаете теперь?» Пациентка: «Совсем просто: я говорю себе, если эта мысль вдруг появляется, что должна продолжать в том же духе, чтобы успеть выполнить свою дневную норму, раз уже успела стольких убить. И тогда навязчивая мысль уходит».

Особое внимание следует уделить подгруппе криминофобных опасений — навязчивым идеям богохульства. Терапевтически мы справляемся с ними лучше всего, если нам удается «зацепить» пациента его собственным неврозом, то есть обратить его внимание на то, что своими постоянными опасениями — как бы не совершить богохульство — он как раз и предается богохульству; ведь в этом случае он считает Бога слишком плохим диагностом, не способным отличить богохульство от навязчивой идеи, а это означает не что иное, как кощунство. В действительности мы должны убедить такого пациента в том, что Бог не соотносит навязчивые идеи богохульства с личностью пациента. Ананкастная психопатия — субстрат невроза навязчивого состояния — на самом деле не может быть приписана (духовной) личности пациента и, скорее, относится к его характеру (сфере психического). В этом отношении пациент не является ни свободным, ни ответственным, вернее, он свободен и ответственен только в той мере, в какой это касается его установки по отношению к навязчивой идее. Предоставление человеку возможности расширить пространство собственной свободы — с образованием дистанции между человеческим в больном и болезненным в человеке, одним словом, привлечь факультативный психоноэтический антагонизм — и есть цель метода парадоксальной интенции.

Такая терапия не является симптоматической. Напротив, она направлена не столько на симптом, сколько на личность пациента, а именно на изменение отношения пациента к своему симптому.

Мы ни в коем случае не считаем пациента ответственным за навязчивую идею; напротив, по нашему мнению, он несет ответственность за отношение к своему навязчивому состоя­нию.

2. Дерефлексия

При неврозе страха мы всегда можем наблюдать, что страх ожидания, который встречается в нашей практике достаточно часто, сопровождается порождаемым им же навязчивым самонаблюдением; оно-то и является самым коварным в этом порочном круге.

При сексуальных неврозах, как мы увидели, складывается иная картина: к форсированной интенции добиться сексуального удовольствия добавляется форсированная рефлексия по поводу полового акта. Оба случая — избыток намерения и избыток внимания — являются патогенными, поскольку, аналогично ситуации засыпания, в ситуации полового акта избыток намерения, равно как и избыток внимания, обусловливает нарушение естественного процесса. Однако в основе и того и другого лежит страх ожидания — то пугающее ожидание сбоя, которое, с одной стороны, вызывает форсированное желание нормального осуществления функции, а с другой стороны, приводит к форсированному наблюдению за осуществ­лением процесса, в котором с опасением ожидаются сбои. Таким образом, мы видим, что любое намерение, как и наблюдение, способно нарушать нормальный ход процесса.

При неврозах навязчивых состояний происходит совсем другое.

Оказывается, что типичное для неврозов навязчивых состоя­ний навязчивое повторение можно свети к недостаточному чувству очевидности, а навязчивый контроль — к недостаточному чувству защищенности. Э. Штраус на полном основании указывает на то, что для пациентов, страдающих неврозами навязчивых состояний, характерна антипатия ко всему временному. По нашему мнению, не менее характерна для них и нетерпимость ко всему случайному. Ничто не может, если говорить о познании, быть случайным или, если говорить о решении, временным. Все должно быть обязательно определено и оставаться определенным.

Когнитивную (относящуюся к познанию) недостаточность невротик с навязчивым состоянием пытается компенсировать дотошностью и сверхсознательностью, а недостаточную решительность он компенсирует скрупулезностью и сверхсовестливостью. В когнитивной сфере это приводит невротика к гиперрефлексии, к навязчивому самонаблюдению, а в сфере принятия решений — к болезненному прислушиванию к совести.

Адольф П. (неврологическая поликлиника, амбулаторная карта 1015 / 1948): «Никогда мне не доводилось ощущать факт бытия — могу лишь сказать, что умозрительно его представил; при этом факт бытия является самоочевиднейшей из само­очевидных вещей. Но даже в том, о чем знает любой невежда, я могу убедиться, лишь если это стопроцентно доказано. Все это я должен сперва осознанно усвоить. Меня никогда не осеняет: к любым выводам я прихожу только после длительного обдумывания. Я должен себе все осознанно проговорить. Я привязан ко всему рассудочному и привык действовать так: все знать — наблюдать — быть начеку; но чисто рассудочным познанием этого не достичь. Как мне прийти к самоочевидному факту собственной вписанности в бытие? Я хотел бы гореть вместе с миром. Ведь должен быть во Вселенной такой раскаленный добела сияющий центр, обогревающий все остальное. С другой стороны, без рассудочности у меня ничего не получается. Если я покину единственную твердую почву — разум и рассудок, то есть мой обостренный рационализм, я окажусь в эпицентре абсурда. Если бы я захотел избавиться от сверхсовестливости, то оказался бы в самой бессовестности; из педантичности сразу попадаю в неряшливость, из гипертрофированной ответственности — в безответственность. Я лишен инстинктов

Жертвой навязчивого невроза овладевает фаустианский порыв, воля к стопроцентности, борьба за стопроцентно надежное познание и за стопроцентно верное решение. Подобно Фаусту, человек, страдающий навязчивым неврозом, терпит фиаско и при этом чувствует, что «человеку не дано достичь совершенства».

Он еще не оставляет борьбы за стопроцентность познания и решений; ведь равно как при неврозах страха, сам страх конкретизируется и конденсируется вокруг содержания и предмета невроза, так и когнитивный, и решательный абсолютизм при навязчивых неврозах отвергает «часть вместо целого» (Р. Бильц). Он ограничивается псевдоабсолютным. Примерный отличник считает, что достаточно иметь абсолютно чистые руки, прилежная домохозяйка удовлетворяется абсолютно чистой квартирой, а работник умственного труда доволен, если у него полный порядок на письменном столе.

Для человека, страдающего навязчивым неврозом, точно как и для жертв невроза страха, характерна такая черта: их стремление к безопасности словно отклонено, «направлено на себя», рефлексивно и к тому же имеет в известной мере субъективистскую, если не сказать психологистическую природу. Однако чтобы все это можно было лучше понять, мы должны отталкиваться от стремления к безопасности, свойственного нормальному человеку. О таком стремлении можно сказать: его суть — безопасность и только. Однако аналогичное стремление у невротика ни в коем случае не ограничивается безопасностью, этой зыбкой защищенностью всяческого тварного бытия. У человека, страдающего неврозом страха, эти волевые усилия направлены на то, чтобы обезопаситься от катастроф. Поскольку абсолютной защиты от них гарантировать невозможно, жертве невроза страха приходится ограничиваться лишь чувством защищенности. Однако при этом он уже отворачивается от мира объектов и предметов и обращается к субъективному и пассивному: при существовании в условиях невроза страха больной пребывает уже не в обычном мире, который дарит обычному человеку ежедневный покой, тот покой, которым можно удовлетвориться при относительной маловероятности катастрофы, — человек, страдающий неврозом страха, хочет, чтобы катастрофа была полностью исключена. Такая воля к абсолютной безопасности вынуждает его возводить чувство защищенности в своеобразный культ; если лежащий в основе этого уход от мира представляет собой своеобразный акт грехопадения, из-за которого в известной мере оказывается нечиста совесть, то это, в свою очередь, требует компенсации, попытаться достичь которой невротик может только через нечеловеческое преувеличение своего рефлексивно-субъективистского стремления к безопасности. В то время как человеку, страдающему неврозом страха, так важно добиться абсолютной защищенности от катастрофы — такую защищенность он вынужден преобразовывать в форсированное стремление к обычному чувству защищенности, — человеку, страдающему навязчивым неврозом, важно обеспечить надежность своего познания и принимаемых решений. Но и у него такое стремление вплетено в ощущение случайности и мимолетности тварного бытия-в-мире. Кроме того, и его стремление к надежности приобретает субъективистскую направленность и оканчивается судорожным порывом исключительно к чувству «стопроцентной» надежности. Однако здесь становится понятна трагическая тщетность: ведь если его «фаус­тианское» стремление к абсолютной надежности как таковое уже обречено на провал, то лишь стремление к абсолютному чувству надежности оказывается оправданным. Ведь в тот миг, когда это чувство становится целью как таковое (а не просто наступает как обычная последовательность объективных актов реализации этого чувства), тогда же оно и окончательно теряется. Человеку уже недоступно чувство полной безопасности в каком-либо отношении; но человек, страдающий навязчивым неврозом, менее всего может рассчитывать приобщиться именно к такому чувству абсолютной надежности, которое он так судорожно стремится достичь. Резюмируя, можно сказать: нормальный человек вполне может существовать в относительно предсказуемом мире, тогда как невротик стремится к чувству абсолютной защищенности. Нормальный человек будет отдавать себя любимому / партнеру, тогда как человек, страдающий сексуальным неврозом, жаждет оргазма, нацелен на него как на таковой, и из-за этого у него нарушается потенция. Нормальный человек готов признать тот или иной аспект мира «случайным», а жертва навязчивого невроза стремится к чувству очевидности, нацелена на него и тем самым гонит себя к прогрессу в бесконечное. Наконец, нормальный человек хочет нести экзистенциальную ответственность за конкретное бытие-в-мире, а скрупулезный человек, страдающий навязчивым неврозом, стремится исключительно к ощущению абсолютно чистой совести. Таким образом, он хочет слишком многого с точки зрения того, что может пожелать человек, и в то же время слишком малого — в сравнении с тем, что может выполнить человек.

С терапевтической точки зрения важно построить для больного с навязчивым неврозом «золотой мост», который в итоге приведет его к самостоятельному отказу от рационализма. На этом пути мы подсказываем пациенту девиз: разумнее всего не пытаться быть предельно разумным.

Пациент с навязчивым неврозом все будет «делать» со знанием и волей, после чего видит все «сделанным» и «желанным», причем не преходящим, не быстротечным. Но это чувство может быть настолько более рафинированным, насколько острым бывает разум. Так, оказывается, что нрав и чувства имеют когнитивный приоритет над всяким разумом и рассудком, и при этом бессознательная (читай — нерефлексируемая) духовность гораздо более мудрая, чем сам человек склонен оценивать. Короче говоря, сердечная мудрость человека обладает неоценимой когнитивной важностью. При этом само сердце представляет собой не что иное, как ядро и центр человека, личности, причем интимной личности, глубинной духовной личности.

Все это позволяет понять, насколько сильно в случаях навязчивого невроза необходимо воспитание доверия к бессознательному, к бессознательной духовности, к когнитивной и решательной приоритетности характера и чувств в человеке над рассудком и пониманием. Иными словами, то, что мы втолковываем страдающему навязчивым неврозом, то, что передаем ему, стимулируем заново это обрести, есть доверие человека к собственной сердечной мудрости.

Нам известен случай (профессор Петер С.), в котором пациент, также страдающий навязчивым неврозом, во всех своих словах и размышлениях настолько старался следить за собой, что в итоге стал бояться, как бы этот навязчивый самоконт­роль не привел к тому, что он начнет терять нить разговора. У него развился растущий страх ожидания, который постепенно стал серьезно мешать карьере. Мы помогли ему уяснить, что в той же мере, в какой он готов отказаться быть хорошим оратором, ему удастся в действительности улучшить риторику. Ведь в таком случае он будет обращать меньше внимания на то, как говорит, а думать о том, что именно говорит, и поэтому окажется в состоянии говорить лучше. Чем больше я настраи­ваюсь на речевой акт как таковой, чтобы быть хорошим оратором, тем сложнее мне становится учитывать содержание и предмет этого речевого акта.

Зададимся вопросом о том, что лежало в основе его навязчивого самоконтроля. Это был страх утратить контроль над собой, не удержать себя в руках и «поддаться», уступить своему бессознательному.

Однако существует не только сердечная мудрость, которую мы описали как бессознательную духовность человека, но и мудрость языковая, и в ней мы видим накопленный, обогащенный дух человечества. Язык в этой своей мудрости говорит, что человек «впадает» в сон, то есть та бессознательность, которая свойственна сну, и есть нечто, чему мы вынуждены поддаваться!

Сегодня мы ни в коем случае не должны упорствовать в психо­терапии в том, что осознание необходимо любой ценой; ведь психотерапевт может добиться осознанности чего-либо лишь на некоторое время. Он выводит в область сознательного бессознательное — в том числе и духовное бессознательное — лишь для того, чтобы вскоре вновь позволить этому стать бессознательным. Ему приходится перевести бессознательную потенцию в сознательный акт, причем не для чего иного, кроме как для последующего восстановления бессознательного образа. Психотерапевт в конечном итоге должен восстановить самоочевидность бессознательных свершений.

Таким образом, в психотерапии зачастую бывает важно оставить что-то бессознательным или позволить вновь стать бессознательным. Мы также понимаем, что повторный переход в бессознательное, то есть забывание, в сущности, представляет собой защитный механизм, и постигаем глубокую мудрость, изложенную в одной из легенд Талмуда: при рождении каждого ребенка ангел прикладывает палец к его губам, и ребенок сразу забывает, что он успел узнать и увидеть до рождения. Учитывая, что мы должны рассматривать эту платоновскую «амнезию» как защитный механизм, мы можем этого талмудического ангела назвать ангелом-хранителем.

Теперь становится понятно, что в психотерапии нередко многое зависит от того, чтобы абстрагироваться от конкретного симптома и сосредоточиться на важном, а не от того, чтобы устранить сам симптом. При этом мы вполне можем напомнить пациенту старый анекдот о сороконожке, которая просто плюхнулась наземь после того, как тщетно попыталась осмыслить, как ей удается справляться со своими сорока ножками. Сороконожка уже не представляла, с какой лапки ей начать шаг, в каком порядке следует переставлять ножки. Ведь рефлексия нарушает свершение тех актов, которые в нормальном состоянии протекают бессознательно и автоматически.

Понятно, почему мы выбрали для борьбы со страхом ожидания метод парадоксальной интенции, а для устранения навязчивого самоконтроля в качестве аналогичной коррекции применяется дерефлексия. Тогда как парадоксальная интенция наделяет пациента способностью иронизировать над неврозом, при помощи дерефлексии пациент оказывается в состоянии игнорировать симптомы.

Итак, дерефлексия в конечном итоге означает игнорирование самого себя. В «Дневнике сельского священника» Бернаноса есть прекрасная фраза: «Ненавидеть себя легче, чем думают. Благодать в том, чтобы себя забыть». Это высказывание можно переформулировать и выразить мысль, которую должен назубок усвоить любой невротик: гораздо важнее, чем уничижать себя (сверхсовестливость) или уделять себе чрезмерное внимание (сверхсознательность), было бы полностью забыть о себе. Правда, после этого мы запретили бы нашим пациентам следовать примеру Канта, который однажды был вынужден уволить вороватого слугу, но никак не мог подавить в себе горечь из-за этого поступка, почему и повесил на стене доску с надписью: «О моем слуге следует забыть». Поэтому с ним случилось примерно то же, что и с тем человеком, которому пообещали, что он сможет изготовить золото из меди, но лишь при условии, что на протяжении соответствующей алхимической процедуры он за десять минут не допустит ни мысли о хамелеоне. Таким образом, человек был не в состоянии думать решительно ни о чем, кроме как об этом странном звере, о котором ранее ни разу в жизни не помышлял.

Так не получится: игнорировать что-либо — то есть обеспечивать требуемую дерефлексию — я могу лишь при условии, что направлю свою ажитацию в обход этого, сосредоточив свое существование на чем-то другом. Именно здесь логотерапия переключается на экзистенциальный анализ, суть которого заключается в ориентации и направлении человека на конк­ретный смысл (который сперва требуется аналитически прояснить) личного бытия-в-мире.

Такая ориентированность и направленность, будь то на работу или на человека, на личность или на идею (на кого-либо или на что-либо), относится к сути индивида! Но мы должны извлечь из этого основополагающего закона человеческого бытия-в-мире терапевтические результаты. В данном случае именно человек, страдающий неврозом страха, может в конечном итоге вырваться из порочного круга собственных мыслей, зацикленных вокруг его страха, лишь постольку и в той мере, поскольку он научится не только отвлекаться от симптома, но и поймет, как обратиться к какому-либо делу. Чем более, в смысле такой, с позволения сказать, новой, то есть новоприобретенной деловитости больному удастся перевести на передний план собственного сознания дело, которое придаст его жизни смысл и ценность, тем сильнее его личность будет отступать из области актуальных переживаний, а взамен нее этот «фон» станет заполняться нуждами пациента.

Только посвящая себя делу, мы формируем собственную личность. Не через самонаблюдение и совсем не через самолюбование, не через накручивание мыслей вокруг нашего страха мы освобождаемся от этого страха, а через самоотречение, саморасход и самоотдачу ради дела, достойного такой самоотдачи. Это тайна любого самоформирования, выразить которую, пожалуй, точнее всего смог Карл Ясперс, написавший: «Человек становится тем, что он есть, благодаря делу, которое он делает своим».

Итак, мы познакомились с четырьмя важнейшими типами установок:

  1. Вредная пассивность: бегство пациента, страдающего неврозом страха, от приступов страха;
  2. Вредная активность: а) борьба пациента с неврозом навязчивых состояний против своих навязчивых идей; б) форсированная интенция к сексуальному удовольствию с в) форсированной рефлексией над половым актом (все установки являются одинаково патогенными);
  3. Полезная пассивность: игнорирование (дерефлексия!) симптома и даже ироническое отношение (парадоксальная интенция!) к нему;
  4. Полезная активность: действовать помимо симптома и существовать ради чего-то.

В остальном нельзя забывать, что патогенной бывает не только нагрузка, но и освобождение от нее. В данном случае важна терапевтическая коррекция соответствующей деформации — именно со стороны того, что будет предметом тревоги (см. выше). Именно поэтому мы должны подчеркнуть четвертый из вышеназванных пунктов, полезную активность; ведь так или иначе симптоматика многих неврозов проявляется в конечном итоге как вакатное душевное разрастание в духовный вакуум — как смысловая пустота конкретного бытия-в-мире. Здесь мы вновь сталкиваемся с экзистенциальным вакуумом и экзистенциальной фрустрацией.

Как уже отмечалось, логотерапия позиционируется не как замена, а как дополнение психотерапии.

Разумеется, логотерапия не претендует на то, чтобы заменить психотерапию в ее традиционном узком смысле. Она стремится лишь дополнить ее, однако не только ее, но и принятый в ней образ человека, чтобы этот образ стал «целостным» (как уже говорилось выше, существенной частью такой целостности является духовная составляющая).

Однако логотерапия ни в коем случае не является лишь дополнением психотерапии, она также выступает в качестве дополнения соматотерапии — или, лучше сказать, сомато­психической симультанной терапии, которая воздействует как на соматическое, так и на психическое, чтобы выбить невроз из двух этих «гнезд».

Мы постоянно наблюдаем, как между вегетативными и эндокринными функциональными нарушениями с одной стороны и патогенными реактивными паттернами на эти нарушения — с другой возникает порочный круг, в котором вегетативная готовность к страху подключается к реактивному страху ожидания, и в ходе такого процесса пациент как раз и приобретает невроз страха. Именно в таких случаях удалось установить, что терапия становится полноценной (и позволяет преодолеть невроз) только тогда, когда пациент сориентируется на конкретный смысл личного бытия-в-мире и согласится с этим смыслом, пусть даже прояснить данный смысл путем экзистенциального анализа еще только предстоит.

Все невротические циклы могут распространяться в экзис­тенциальный вакуум, и в таких случаях, являющихся, в сущности, соматопсихогенными и отнюдь не обусловленных только духовными причинами, все же показана терапия именно от духовного, и именно таковой понимает себя логотерапия. Итак, логотерапия представляет собой ноэтическое дополнение соматопсихической терапии.

Кроме того, не идет речи и о том, чтобы логотерапия упускала биологическое, психологическое; ее цель лишь в одном: чтобы наряду с физиологическим и психологическим не забывали ноологическое. Когда строят дом и на завершающем этапе за работу принимается кровельщик, его никто не станет упрекать, что он не стал заниматься подвалом.

Разумеется, при этом еще остается привести в порядок все то, что, с позволения сказать, представляет собой естественные предпосылки духовно-личностного существования человека; мы бы допустили ошибку лишь в том случае, если бы попытались локализовать источники нарушений исключительно и односторонне в области психического, что случается снова и снова; такая локализация была бы неверной. Мы не имеем права упускать ни один из факторов, способству­ющих этиологии невротических заболеваний, и ни один из них мы не можем переоценивать, чтобы не впасть, в зависимости от ситуации, в соматологизм, психологизм или ноологизм.

Рассмотрим следующий клинический случай: госпожа Элео­нора В. (неврологическая поликлиника, амбулаторная карта 3070 / 1952), 30 лет. Поступила к нам с тяжелейшими формами психото- и криминофобии, гомицидо- и суицидофобии. Ее психотофобия относится к гипнагогическим галлюцинациям; по-видимому, пациентка переживает эйдетизмы. Кроме того, она страдает тяжелым неврозом принуждения, именно из-за этого принуждения психопатическая составляющая становится основополагающей для невроза пациентки, в то время как невропатическая составляющая проявляется в форме симпатикотонии (в том, что это именно симпатикотония, у нас с Ф. Хоффом и Куртиусом не возникло никаких сомнений) либо в качестве гипертиреоза, накладывающегося на последнюю: щитовидная железа увеличена (экзофтальм); тремор; тахикардия (пульс 140 ударов в минуту); потеря веса (5 кг); основной обмен веществ (+72%). К этой основополагающей причине добавляется диспозиционный фактор: вегетативное расстройство, вызванное сделанной двумя годами ранее струмэктомией. Наконец, имеется и физический фактор: вегетативная неустойчивость, так как однажды пациентка вопреки собственным привычкам выпила крепкого кофе мокко, из-за чего у нее случился вегетативный приступ страха, на который она отреагировала страхом ожидания («после первого приступа страха даже мысль об этом приступе пугала меня»). Впоследствии, как мы уже выяснили, страх ожидания выливается в приступы навязчивого невроза принуждения. Экзистенциальный анализ этого случая теперь действует за пределами психопатического и невропатического компонента, а также основополагающей, диспозиционной и физической основы, на фоне которой развивается невроз. Пациентка сама описывает эту ситуацию так: «Духовно я словно кручусь вхолостую, как будто зависла в воздухе, все кажется мне бессмысленным; более всего мне всегда помогала необходимость заботиться о ком-либо, но теперь я одна, я хотела бы снова обрести смысл жизни». Эти слова пациентки уже далеко не являются обычным рассказом об анамнезе. Мы скорее слышим зов человека о помощи, и пациентка пытается описать вышеприведенными словами не что иное, как экзистенциальный вакуум. Итак, мотив пациентки, побудивший ее к нам обратиться, заключался отнюдь не только в экзистенциальной фрустрации; но терапия дала эффект только после того, как мы указали больной путь к наполнению экзистенциального вакуума и устранению всех ее невротических вакатных разрастаний.

В таком смысле логотерапия зарекомендовывает себя не только как адекватная и каузальная терапия ноогенных неврозов. Она оказывается действенной и в психогенных, и в соматогенных случаях как неспецифическая терапия, поскольку и в тех ситуациях, когда экзистенциальный вакуум как таковой не является патогенным фактором (ведь экзис­тенциальная фрустрация далеко не обязательно патогенна), заполнение этого вакуума «антипатогенно» (Манфред Пфланц и Туре фон Икскюль).

В таких случаях справедливы слова Парацельса: «Хотя причина болезни заключается в природе, излечивает ее дух». Неврозы были не ноогенными, но, несмотря на это, при них вместе с соматопсихической симультанной терапией показана и комбинированная логотерапия.

Но не каждый пациент реагирует на любой метод, и не всякий врач преуспевает в каждом методе.

Именно поэтому я люблю говорить, что психотерапия есть уравнение с двумя неизвестными: ψ = x + y, причем одно неизвестное представляет собой иррациональный и непредсказу­емый фактор — личность врача, а другое неизвестное — индивидуальность больного.

При этом важно не переоценивать техническую составля­ющую: если бы нас заботила лишь техника, подобающая психотерапии, то оставалось бы просто добавить, что мы усматриваем не человека в больном, а, скорее, машину в человеке; иными словами, не Homo patiens, а лишь Homme machine.

Назад: 4. О медикаментозной поддержке психотерапии при неврозах
Дальше: 6. Психология и психиатрия в концентрационном лагере