39
ГЛУПЫЙ
И тот же самый Восточный Ветер – или не тот же самый, а его летний двойник, его очаровательная, с жарким дыханием сестра (потому что всякий фенмен вам скажет: Восточный Ветер – это не один и тот же ветер, это близнецы, и один близнец убивает, а другой родит и гонит в рост) – дул однажды в четверг, после полудня, в августе 1943 года, гнал ясно различимые волны поперек сбрызнутых маковым цветом пшеничных полей на ферме Полт-Фен, шелестел, грохотал подсохшей за лето листвой тополей вдоль Хоквелл Лоуда, пока я шел знакомою дорогой, все туда же, на разрушенный ветряк.
Потому что, хотя мы больше и не договаривались о встрече, хотя в последний раз Мэри и ушла с таким видом, будто наши мельничные свидания навсегда остались в прошлом, и хотя с тех пор прошла целая неделя – целая неделя, как Фредди Парр был пожалован официально установленной причиной смерти, – я все-таки надеялся увидеть Мэри. Мне нужно было с ней поговорить. Потому что вот уже три дня, как я играл с Диком в страшные игры. Я играл с ним в бутылочку и не знал, кто кого боится больше – я его или он меня. И больше так продолжаться не могло. Так, может, нам сказать? Сознаться? Пойти в полицию? Потому что, рано или поздно, все наши маленькие тайны все равно становятся явью, разве не так? Может, скажем, а, Мэри? Мэри, что?..
(Вот видите, даже и в те времена жив первородный грех историка: он вязнет в вероятностях, он категорически не способен к действию.)
И еще, раз уж речь у нас зашла о тайнах, эта бутылка, она из сундука, старого дедушкиного сундука, который стоит на чердаке, и только у Дика есть к нему…
Но я останавливаюсь на краю тополевой рощицы. Потому что, хотя уже давно перевалило за пять, хоть я и опоздал к магическому сроку – с трех до половины пятого, – когда в былые, и невозвратные с недавних пор, времена мы имели обыкновение встречаться, Мэри, она и впрямь на ветряке. И занята чем-то странным.
Она стоит на самом краешке кирпичного фундамента, у колесной будки, в том месте, где фундамент резко обрывается, футов, наверное, на пять, вниз, в заросшую бурьяном дрену. Она стоит, и ветерок играет прядками ее волос, а потом, выбросив руки вперед и вверх, она прыгает. Юбка пузырем; сверкают загорелые коленки. И приземляется по-дурацки, на неловкий какой-то манер, тело деревянное, ноги в стороны, и не гасят прыжок, а будто бы, наоборот, делают жестче. Потом, бессильно опустившись, она садится в бурьяне на корточки и обхватывает руками живот. Потом выбирается из дрены и повторяет все сначала. И еще. И еще раз.
Я медлю в подернутой тихой дрожью тополевой рощице, пытаясь понять сей странный ритуал. Это что, такая игра на одного? Или отработка сложного какого-нибудь упражнения? И – не следовало б ей поаккуратнее? В конце концов – подумала бы о ребенке…
Я перебираюсь через ограду пастбища между рощицей и ветряком. По ветру плывет густой и сладкий запах луговых цветов. Ветер относит мой первый крик куда-то в сторону, и Мэри успевает изготовиться для очередного прыжка прежде, чем замечает мое присутствие.
«Мэри, что ты там?..»
Она меня не ожидала. Я сразу это понял. На лице – гримаска легкой досады. Она пришла сюда одна. По личному делу.
«Будет лучше, если ты уйдешь, Том Крик. Будет лучше, если ты как можно скорее сделаешь отсюда ноги».
«Чем ты тут занимаешься – прыжки какие-то? Ты же расшибешься».
«Глупый. Иди отсюда!»
«Я пришел поговорить…»
И она снова прыгает, не обращая на меня внимания, как будто занята чем-то очень серьезным, она взмахивает руками, она решительно отводит взгляд; как будто не хочет, чтобы ей мешали, как будто важнее этих ее прыжков ничего на свете нет. И приземляется, словно воткнувшись, подрагивая, в землю, и опускается на корточки.
Я бегу к ней, чтобы помочь ей подняться. В бурьяне, там, куда она в очередной раз упала, выбита небольшая полянка; такое впечатление, что она тут не первый час развлекается.
«Зачем?.. Разве это не опасно? В твоем?..»
«Глупый. Вали отсюда».
А потом, когда Мэри поворачивается ко мне, я вижу, что ее лицо, несмотря на плотный слой летнего загара, бледное и блестит от пота. И это не струйки-капельки пота, когда что-нибудь делаешь на жаре, это холодный, на росу похожий пот. А еще у Мэри в уголках глаз набухло по яркой, отчаянной капельке, и это уж совсем не пот.
«Глупый! Глупый!»
Как доведенная до крайности мама, когда она срывается на крик. Как…
До меня доходит.
«Так, значит, ты?..»
«Да. Глупый. Не мешай мне».
«Ты и правда собираешься?..»
(Так мало веры – до сих пор – в то, что Мэри может быть настоящей Мамой, что это маленькое существо у Мэри внутри, оно и в самом деле там. Но она может. Оно там. Он сам увидит.)
Она снова, задыхаясь, лезет, вдоль по заросшему кульверту вверх, на кирпичный фундамент.
А я даже и не пытаюсь ее остановить. Я не протягиваю рук, не кричу в ярости. Потому что – покуда во второй раз за неделю реальность наваливается на меня невесть откуда, совсем как земля наваливается на Мэри, и бьет, и у меня плывет перед глазами, и земля, наваливаясь на Мэри, одновременно словно бы уходит у меня из-под ног, рождая головокружение и дурное ощущение пустоты в желудке, – что там за мыслишка, жесткая и острая, вертится у меня в голове?
Наверно, он от Дика. Если она хочет убить – если она хочет от него избавиться. Точно от Дика. Потому, что она не хочет ребенка от… Потому, что она бы не стала убивать нашего с ней…
И когда она опять поворачивает ко мне свое восковое, залитое холодным потом лицо, я ловлю ее за руку и вдруг начинаю кричать: «Он же от Дика, ведь так? Точно. От Дика. От Дика!»
«Почему бы тебе просто не взять и не свалить отсюда?»
Она снова берет курс на трамплин.
«Мэри, не надо. Не делай этого».
Так обращаются к самоубийце.
«Не прыгай».
Она прыгает. Корчится от боли. Стонет. И опять идет вверх.
Я хватаю ее за руку.
«Прекрати. Прекрати немедленно».
Она стряхивает мою руку прочь. Маска ярости на лице, зубы стиснуты. Ветер перебрасывает волосы ей на глаза.
«Ведь он от Дика, правда? От Дика. От Дика!»
Она забирается на фундамент.
«Ладно. От Дика».
(Ну, крошка будущий отец; получил?)
Она подходит ближе к краю, чтобы еще раз прыгнуть.
«Мэри, мне кажется, он знает, что я знаю. Мэри, поговори со мной. О Господи… Я пришел сказать тебе. Мне кажется, мы… А тут еще этот сундук…»
(Мэри, если ты сей же момент не прекратишь…)
Но Мэри не слушает. Потому что, прежде чем она успевает еще раз прыгнуть, прежде чем очередной удар о землю сможет сделать свое дело, ноги у нее как-то вдруг подгибаются, и ей, чтобы не упасть, приходится опереться о просмоленный дощатый бок ветряка. На корточки, и роняет голову.
Я забираюсь на фундамент. Сажусь с ней рядом. Обнимаю одной рукой за плечи. От кожи веет льдистым неживым холодком. Я пытаюсь влезть в ее шкуру и внезапно почти физически ощущаю, как вибрируют у нее под кожей нервные окончания.
«Что-то случилось, – выговаривает она и поднимает голову; на лице – призрак смеха. „Значит, все-таки сработало“.
А потом она говорит, сквозь хлынувшие откуда ни возьмись слезы: «Не от Дика. Он наш. Наш. Понимаешь?»
Дует ветер, перебирая листья тополей, и алые маки, и каштановые волосы Мэри. Он дует, наливая спелостью восточноанглийскую пшеницу, перекрашивая фенлендские нивы – с явственной отдушкой хлебной печи – в золотистый цвет буханок, которыми они в один прекрасный день и станут. Однако, хоть ветер и теплый, хоть он и утихает понемногу, поскольку дело к вечеру, с таким же успехом мог дуть и холодный, безжалостный зимний ветер.
Мы забираемся в пустую скорлупу старого ветряка. Здесь мы когда-то посеяли любовь и ждем теперь ее преждевременных всходов. Я откидываюсь – спиной на иссохшие доски. Мэри ложится ко мне. Задирает юбку.
«Крови мало. Там что-то случилось, внутри. Только что. Надо подождать… Вот, видишь».
Она не может встать. Сразу начинает тошнить.
Мы ждем (шепотки и сквознячки; порывы ветра; тонкий писк ласточек), проходит час или чуть больше. И ничего не происходит.
В конце концов я набираюсь храбрости: «Мэри, а может – все в порядке. Может, ничего и не произойдет».
(Ведь именно этого мы только и хотим, не правда ли? Чтобы Ничто произошло. Чтобы что-то не произошло.)
Она качает головой. Трусики запачканные кровью, у нее вокруг колен. Дело сделано. Назад не переделаешь.
«Ведь ты же – понимаешь?»
Да, я понимаю. Потому что если бы этот ребенок никогда не… Тогда бы Дик никогда не… И Фредди… Потому что причина, следствие… Потому что Мэри сказала, я знаю, что мне…
Я понимаю, но вот чего я понять не могу: ласкового августовского солнышка, жаркого ветра, медового запаха луговых цветов, и, прямо над нами – где когда-то, во времена Томаса Аткинсона, крутились, выкачивая-воду, выкачивая-воду деревянные крылья, – жестокой, васильково-голубой окружности летнего неба.
Надвигается вечер. Ветер стихает.
Устроив Мэри поуютней в сгибах рук, вызвав из былых времен вечерний – в спальне – голос мамы (но это ведь я ребенок, а она…), я начинаю говорить надтреснутым тоном тех взрослых, которые в самый разгар кризиса пытаются хотя бы перед детьми делать вид, что все хорошо: «А помнишь, Мэри, когда мы в первый раз сюда пришли, когда мы, когда?..»
(А помнишь, Мэри, давным-давно, давным-давно? Когда еще не было ни телевизоров с многоэтажками, ни ракет на Луну, ни противозачаточных таблеток, ни транквилизаторов с карманными калькуляторами, ни супермаркетов с едиными школами, ни ядерных боеголовок… когда были паровозы и волшебные сказки… когда у идущих по Лиму лихтеров все еще можно было различить на носу оставшиеся с былых времен два скрещенных ячменных колоса? Ты помнишь тот ветряк? А как мы с тобой ходили на Уошфенскую топь?..)
Но Мэри неинтересно. Лицо у нее белое и холодное. Глаза зажмурены. Ей дела нет до историй. Она не любопытна.
Ветряк-убежище, ветряк-укрытие. Разве могут нас спасти его разрушенные стены? Разве нас утешат деревянные объятия?
Но мы лежали в ветряке, тем золотым летним вечером, как будто в последнем на земле убежище. Потому что именно так я и думал, невзирая на пшеничные поля, и маки, и васильково-голубые небеса: скоро все кончится.