38
О ВОСТОЧНОМ ВЕТРЕ
Он зарождается в Северном Ледовитом океане, к северу от Сибири. Он прокрадывается вдоль северной оконечности Уральских гор, отводит душу на Северо-Европейской и Финской равнинах, снова собирается над Балтикой, пытается свернуть шею Дании и (если он и порастерял по дороге часть пронизывающей своей остроты, волны Северного моря за милую душу отточат его опять) обрушивается на восточный берег Англии. И некоторые утверждают, что Уош, зияющая рана в становом хребте Британии, сформировался не по воле приливов, и речных течений, и прочих геологических причин, а что он – всего лишь первый укус, первый кусок, вырванный точенными об лед резцами Восточного Ветра из беззащитной линии берега.
Зимой 1937 года Восточный Ветер свирепствовал необычайно. И он принес с собой не только ледяное дыхание Арктики и наполовину замороженной Европы, он принес с собой еще и инфлюэнцу, которую кое-кто из знающих людей называл «азиатской» или «русской» инфлюэнцей, или, что уж вовсе не вяжется с подобной зимней напастью, «испанкой», но большинство, включавшее в себя и тех, немалых числом, несчастных, кто подхватил ее и помер, знало ее под простым и незамысловатым именем Флу.
Она уложила в постель нескольких учеников хоквеллской деревенской школы, и один из них, бедный маленький Роджер Пирс, так от нее и не оправится. Она одолела Уолтера Дейнджерфилда, хозяина местного магазина, и миссис Финч, держательницу «Волонтер-Инн». Джек Парр тоже не прошел мимо, однако его несгибаемая жена в тандеме с ударными дозами горячего виски быстро вернули его в строй. Ее подхватили двое эптонских стариков, и обоих не стало через неделю. И еще один, в Уэншеме; и еще другой, в Садчерч. Поликлиническая больница в Гилдси оборудовала специальную палату; то же и Кесслинг-холл, хоть он и был предназначен для душевнобольных. Оба окрестных доктора – если не множить сверх меры список представителей сей многотрудной профессии, – Фрай из Эптона и Брайт из Ньюхайта, работали не покладая рук, не говоря уже о трудах и днях младшего медперсонала. И словно бы нарочно, в доказательство того, что врачебный промысел не делает человека неуязвимым, доктор Фрай, бедный, измученный непосильною громадой дел трудяга, которому давно уже следовало выйти на пенсию и уехать куда-нибудь в Борнмут или в Торквей, свалился с жесточайшим приступом и заполучил на всю оставшуюся жизнь хроническую форму какого-то легочного заболевания.
Хенри Крику повезло. И Дик Крик тоже этой заразы не подцепил (а если и подцепил, то попросту не обратил на нее внимания). Но вот вашего учителя истории уложили как-то в пятницу в постель, а встал он аж в следующую среду, и на все это время истории, которые мама столь неподражаемо рассказывала, чтобы утешить его и успокоить, утратили свое обычное действие. Ибо вместо того, чтобы исходить из маминых уст, неся с собой привычный целительный бальзам, они как будто заслоняли ее, заливали с головой, окутывали облаками зловещих миазмов, так что ему приходилось, в жару, прокладывать себе сквозь них дорогу к маме, которая становилась час от часу все менее и менее реальной, все больше и больше уходила в царство бреда. Но ничего не получалось, потому что те же самые истории завладевали частями его собственного тела и бесконечно подлыми одеялом-простыней-подушками; они перестукивались морзяночными шифрами сквозь его горячечные кровотоки и разыгрывали круглосуточные, без отдыха и срока вариации на собственные темы у него в голове, так что и ему-то самому то и дело угрожала опасность стать вымыслом, фикцией…
Покуда, в понедельник утром, он не проснулся и не увидел маму, реальную и осязаемую, не говоря уже о том, что на лице у нее сияла радостная улыбка, а в руках – она как раз присела на краешек кровати – был легкий завтрак, чтобы набраться сил; а в это время по ту сторону замерзшего окна (поскольку вместе с лихорадкой унялся вроде бы и злокозненный Восточный Ветер) на другой стороне комнаты, такого промерзшего, такого несчастного по сравнению с уютными теперь и заслуживающими всяческого доверия одеялами, сияло утреннее солнце, озаряя устойчивый и плоский мир, который тоже был насквозь настоящий, прозрачный и ясный. Вон, у черта на куличках, в Или, видна башня; а вот донесся отдаленный пых – гортанный сквозь морозный воздух – линнского, восемь сорок пять. И он едва в состоянии поверить, что подобная чушь, вроде историй, которые, по большому счету, и к реальности-то не имеют никакого отношения, могла настолько его одолеть, напугать, захватить…
Однако. Однако. Теперь очередь мамы улечься в постель. Побродяжка Флу перекинулась с него на нее. А этот самый ветер, после недели, или около того, стеклянно-льдистого затишья, оживает с удвоенной силой. Он гудит в каминных трубах; он стучит ставнями; он полирует сосульки на карнизах; он как косой сечет поверхность Лима и сбрасывает тонкие пласты воды на бетонный бечевник, где они и застывают жесткой коварной коркой; он мечет ледяные дротики в каждую трещину, в каждую щель дома. Но несмотря на это, несмотря на свирепый натиск холода, мама обливается потом и сбрасывает с себя одеяла, совсем как он неделю назад. И теперь, по справедливости, его очередь сидеть с ней, успокаивать и утешать. Но толку от этого не будет. Потому, что среди прочих горячечных видений крошки Тома было одно пророческое. Потому, что, хотя никто об этом пока не догадывается, его матери не судьба встать из этой постели. Потому, что, проще говоря, она умирает.
Хотя никто пока об этом не догадывается. Болезнь развивается своим чередом. Но когда температура идет на спад, она не оставляет после себя знакомой, воскресшей к жизни мамы, вымытой на тихие брега выздоровления, которая не отказалась бы от порции молочной каши с доброй долей патоки. Она оставляет после себя неузнаваемый, омытый жаром костяк, ничего общего не имеющий с той, прежней женщиной. Более того, Восточный Ветер, который отметил выздоровление вашего учителя тем, что стих и дал солнышку полную волю сыпать блестки в хрусткую зимнюю тишину, не желает стихнуть для нее. Он по-прежнему беснуется и воет. Жуткий ветер.
И поскольку ветер не стих, хотя для Тома неделю назад он так и сделал, поскольку ветер не стих, хоть жар и сошел на нет, ваш учитель истории, хотя никто ему ничего не говорил, а сам он был всего-то навсего девятилетний мальчик, все понял.
Ветер, наверное, не уляжется, пока она не…
И было ясно, что отец тоже знает. По тому, какое непривычно светлое было у него лицо. Потому что в те дни, когда мама понемногу сходила на нет, к его чертам будто прилипло этакое бодрое и радостное выражение, и на губах – неизменная ласковая улыбка, и глаза сияют. Как будто, если ты решительно и упорно станешь симулировать оптимизм, реальности не останется ничего иного, кроме как смириться с данностью; как будто, если не показывать, что ты знаешь правду, правда может в конечном счете оказаться вовсе и не правдой…-
Но кто знает, что происходило с этой его приросшей к лицу маской все те долгие часы, пока он сидел, глядел и ждал за запертой дверью в спальне и мы его не видели? Потому что, хорошо это или плохо, если б крошка Том тоже сидел с мамой – и рассказывал ей всякие затейливые истории или совсем ничего не рассказывал, – но функцию бдения у изголовья полностью монополизирует отец. Он сидит над нею дни напролет, пока внизу Дик, которому скоро стукнет четырнадцать и который, так же как и брат, из чисто человеческого сострадания освобожден от школы, скалывает со шлюзовых створок лед, прямо руками, как будто он совсем невосприимчив к холоду; проводит, сноровисто и споро, сквозь шлюз идущие вверх по течению обросшие инеем лихтеры, однако на расспросы промерзших до костей лихтерменов, наслышанных о тяжком недуге миссис Крик, он лишь угрюмо передергивает плечами, оставляя на долю своего в остальном бесполезного братца (закутанного в два пальто, шарф, варежки, огромный отцовский вязаный подшлемник и старающегося не распускать сопли) предлагать проезжим вежливую ложь: «Она не так уж плоха, мистер Бейли, благодарю вас. Нам кажется, она пошла на поправку…»
Он сидит над ней и по ночам тоже; покуда в нашей комнате всхрапывает Дик, а я лежу без сна с слушаю, что там творится, по ту сторону коридора, и молюсь (да-да, молюсь: Господи, прошу тебя, ну, пожалуйста, пусть этого не случится… Господи, пожалуйста, если ты не дашь ей умереть, тогда я… я тогда), а ветер то налетит, то ослабнет, ветер гудит и воет, но не кончается, и дом скрипит и стонет и все больше похож на затравленный морем корабль с разбитым кормилом.
И только иногда, с большой опаской, как будто снедаемый какой-то странной формой ревности, он допускает нас в спальню. Он провожает нас от самых дверей, порой не отрывая от губ плотно прижатого указательного пальца, как будто в сокровищницу, где хранятся редчайшие, бесценные экспонаты, как будто чтобы тайком показать бриллианты британской короны. Улыбка приросла к лицу. Та самая дурацкая улыбка, какую видишь на устах у молодого человека, который только что стал отцом. Именно так, кстати, мама и выглядит – маленьким беспомощным ребенком, закутанным в простыни. Младенец со старушечьим голосом.
Что стряслось с моей взрослой, с моей прекрасной мамой? Мы садимся по обе стороны кровати, Дик слева, я справа; отец, на стуле, придвинутом к изножью, сжимает одной рукой скрытое под одеялом мамино колено. Она хрипит, после долгой паузы, когда уже начинает казаться, что ей никогда не собраться с дыханием настолько, чтобы вообще открыть рот: «Ну и… хорошенький у меня… должно быть, вид… правда?» С видом едва ли не бесшабашным. Но глаза у нее говорят совсем другое. Они говорят: смотрите, дети, ваша мама умирает. Еще чуть-чуть, и ее совсем не станет. Это неповторимое, грандиозное событие. Неповторимое и грандиозное, не говоря уже о том, что неожиданное, и для вашей мамы тоже. Такое случается один только раз, повтора не будет. Смотрите, запоминайте.
(Что я и делал, очень старательно. И хотя оно и в самом деле случилось только раз, оно потом имело место еще и еще, как то обычно и бывает с неповторимыми и грандиозными событиями, насколько хватит памяти, способной их вместить…)
Дик сидит, не двигаясь, у изголовья; ресницы дрожат. А я оборачиваюсь и смотрю на отца. И отцовское лицо сияет мне навстречу; и светятся глаза: разве ж она не красива? Разве не чудо? Правда ведь, какой прекрасный малыш?
(Когда же с него спадет наконец эта маска? Еще не время. Не время.)
Мы всем гуртом идем вон. Мы всем гуртом заходим снова. Между нашими отмеренными по чайной ложке визитами отец несет свою вахту, он нянчит женщину, которая когда-то, много лет назад, вынянчила его; покидая свой пост только для того, чтобы спуститься на кухню, поколдовать над супами и горячими напитками и наново наполнить кипятком бутылки; или снести вниз по лестнице иного рода сосуды – мамины последние плохо-слабо отправления – и вылить содержимое в уборную.
Я думаю: разве так может быть всегда? Это мерцание-на-грани. Этот папин транс. Этот ветер. И слышать, как мама говорит: ну и хорошенький у меня, должно быть, вид, – когда вид у нее хуже не придумаешь.
Я молю Бога: Господи, прошу тебя, сделай так, чтоб это было не навечно. Господи, пожалуйста, если это должно случиться, сделай так, чтобы мамы не стало. Пускай все кончится, пускай ничего не будет…
Спрашивается, как я мог такое просить у Бога, когда совсем недавно я просил…?
Но это и впрямь не навсегда. Тот факт, что это не навсегда, обнародован, в первую голову, доктором Брайтом, который после одного из своих врачебных визитов не запихивает скорей-скорей стетоскоп обратно в саквояж, как то за ним водится, не изрекает пару-тройку мрачных, хоть и без паники, рекомендаций и не уходит тут же с видом человека, которому есть куда спешить. (Вы что, не понимаете, меня ждут другие пациенты. Вы что, не понимаете, у нас эпидемия гриппа.) Он никуда не торопится. Он принимает – на кухне – предложение отца выпить чашечку чая. Мне доверяют чайник. Доктор Брайт занимает отца, или пытается занять, разговором. Не докторским, заметьте, разговором, но неуверенной, на ощупь, попыткою поболтать о том о сем.
Так, например, размешав сперва ложечкой чай, на что времени у него уходит много больше против надобности, а потом наставив глаз сквозь кухонное окошко на курятник:
«Неужто они и теперь несутся, в такую-то погоду?» Отец: «Ага, несутся. Не слишком. Но несутся».
Одна из моих обязанностей, пока отец работает сиделкой: отмерять в курятнике горстями дневную норму корма и – иногда – вынимать ледяными пальцами из-под безропотных и, судя по всему, морозоустойчивых кур очередное теплое яйцо. Теплое. Неправдоподобно теплое…)
Есть, однако, нечто особенное в самой как-бы-между-делом атмосфере этого разговора; нечто особенное в сутулой покатости плеч доктора Брайта и в том обстоятельстве, что стетоскоп все еще болтается, по недосмотру, у него на шее, как будто он в любой момент готов его употребить взамен уставшей чайной ложки; нечто особенное в том, как отец принимается с отсутствующим видом потирать колено и доктор Брайт благодарно принимает возможность вернуться к разговору на профессиональные темы; нечто особенное в том, с какой удивительной готовностью оба переключаются на это самое несчастное колено (старая рана, чуть только похолодает, всегда дает о себе знать) в то время, как наверху мама… Нечто такое, что никак не в состоянии обмануть даже девятилетнего мальчика («Ну что, снова в строю, а, маленький солдат?» – доктор Брайт кладет наконец на место свой стетоскоп); что наполняет его отнюдь не как-бы-между-делом чувствами.
Отец провожает доктора Брайта до автомобиля, кружной тропинкой по краю огорода, чтобы не идти через предательски скользкий бечевник. Я, сквозь кухонное окно, смотрю, как он возвращается. Маска слетела. У него на лице нет вообще никакого выражения. Он останавливается посреди дорожки, не зная, что за ним наблюдают, и, судя по всему, потеряв чувствительность к холоду. Плечи у него начинают трястись. Он отвернулся. Он не дрожит. Это не от ледяного восточного ветра. Короткие резкие спазмы дергают его за шею – и в сторону.
Я отскакиваю от окна. Я мчусь вверх по лестнице и открываю дверь, за которой мама. Ее взгляд блуждает. Глаза открываются шире. Ее глаза глядят на меня. И – почему? – она вдруг произносит: «Дик?»
А во-вторых, этот факт обнародован отцом, который входит к нам в комнату поздней ночью и принимается трясти, будить Дика. Чтобы вызвать Дика к жизни из глубин забвения, приходится потратить немало времени и сил, и, пока его будят, я делаю вид, что и я тоже сплю. Но глаза я все-таки приоткрыл и в тусклом свете от приотворенной двери смотрю, сколько там показывают наши настенные часы – произведение столярного искусства с резным циферблатом в виде напыженной, надутой совы (на которую вечно зарится голодная и при том безжизненная щука, тремя футами дальше по стене). Часовая стрелка прямо у совы между глаз. Десять минут первого, в ночь на двадцать пятое января 1937 года.
«Дик, мама хочет тебя видеть. Дик…»
Он не дает Дику соскользнуть обратно в теплый кокон сна. Он трясет его, стягивает одеяло. Выталкивает, в одной пижаме, навстречу пронизывающим сквознякам. Снимает с крючка за дверью халат, сует ему в руки.
«Твоя мама хочет тебя видеть. Только тихо. Тихо».
Он на секунду оставляет Дика, чтобы подойти к моей кровати. Я чувствую – вот он наклонился. Я старательно имитирую глубокое дыхание безмятежного полуночного сна. За окошком беспокойно и тяжело вздыхает ветер. Он возвращается к Дику и, не говоря больше ни слова, уводит его из комнаты, притворив за собой дверь.
Значит, вот он, час маминой смерти. Тогда – почему только Дик? Тогда – почему именно Дик, а не я?
Но нет, это не может быть час маминой смерти. Потому что буквально через несколько секунд я слышу, как снова открылась на той стороне коридора дверь, и шаги вниз по лестнице. Отцовские шаги. Значит, Дик с мамой наедине.
Ветер завывает и дребезжит оконным стеклышком, скрадывая прочие звуки. Ваш учитель истории выбирается из постели, на цыпочках крадется через комнату, съеживается у самой двери, не обращая внимания на ледяные пальцы, что хватают его за босые ступни, и слушает. Он слышит, как говорит мама, слабо, с натугой, но не может разобрать ни слова. Тон, однако, никак не последнего прости, скорее, Дику что-то старательно пытаются втолковать. Он разбирает (в самом деле? Настолько, чтобы вспомнить их шесть лет спустя?) слова «откроешь» и «восемнадцать». Он слышит, как Дик – потому что уж никак не мама, ибо каким таким чудом она бы снова встала на ноги – пересекает комнату и (по крайней мере, именно так он приспосабливает звуки к действиям) открывает ящик стоящего в дальнем углу родительской спальни комода, роется внутри, затем возвращается назад, к кровати. Мамин голос делается тише некуда, даже по сравнению с прежним, еле слышным (и за все это время Дик вроде бы не произносит ни единого слова), потом поднимается вновь до внезапных отчаянных высот:
«Дик.. Дик… дорогой мой Дик…»
И, со стороны Дика, одно-единственное, бессмысленное, с легкой вопросительной интонацией: «Мамми?»
Но почему же все-таки Дик? Почему его имя – даже если дверь откроет его младший брат Том?
Однако времени на раздумья больше нет. Нет времени – а наш сбитый с толку соглядатай уже почти решился на это – распахнуть дверь, рвануть что есть силы, через коридор, броситься ничком на иссохшую мумию, что осталась от мамы, и спросить, потребовать ответа – почему не он? Почему все так несправедливо? А ему, ему тоже что-нибудь напоследок?
Потому что он слышит, как по ту сторону дальней двери поднимают щеколду: Дик выходит в коридор. И тут же звук отцовских шагов внизу, у подножия лестницы. Значит, он все это время там и караулил? И может быть, тоже пытался разобрать хоть слово?
Он пулей мчится обратно в кровать; и, почти одновременно с тем, как Дик, открывши дверь, переступил порог, ныряет под одеяло и принимает позу (хотя такого пульса у спящих не бывает и быть не может) непотревоженного сна.
И почти одновременно с появлением Дика отцовские шаги быстро пересчитывают ступени вверх по лестнице, и отец еще раз входит в дверь, которую Дик не успевает даже прикрыть. Он провожает Дика обратно в постель так же уверенно, как только что будил его. И Дик, который на протяжении всей этой странной сцены балансировал, должно быть, на грани сна и яви, так что наутро, не исключено, она могла бы показаться ему всего лишь сном, не в состоянии ни сопротивляться отцовской воле, ни даже спросить его (это же Дик, который вообще не имел привычки задавать вопросы – покуда не задал однажды один, но какой) о смысле происшедшего.
У отца, однако, пока он подтыкает Дику одеяла, вне всякого сомнения, вид человека, у которого на языке вертится пара вопросов, который хотел бы для себя кое-что прояснить. Но он сдерживается; он берет себя в руки… Не лучше ли положиться на этот сонный ступор, не лучше ли положиться на застарелое ни-о-чем-неведение. «Давай-ка засыпай побыстрее, Дик. Давай-ка засыпай…»
Как если бы он говорил, а выговаривалось у него:
«И забудь обо всем, забудь обо всем…»
Дик что-то такое знает, чего он, вероятно, знать не должен. Дик что-то такое узнал, чего, с точки зрения отца, ему бы лучше не знать.
И – так оно и есть. Потому что, стоит только отцу закрыть за собой дверь – удостоверившись предварительно еще раз, что крошка Том спит и видит сны, – Дик тут же кладет некий предмет, металлически звякнувший предмет, предмет, который он все это время держал, должно быть, зажатым в огромном, не по годам, кулаке, на прикроватную тумбочку.
Медный ключ.
Я жду, пока не устоится ритм Дикова храпа. Я выбираюсь из постели и в заряженной мелкой судорожной дрожью тьме нашариваю на тумбочке этот самый предмет. Ключ. Ага, ключ. Я возвращаюсь в постель. Я лежу и пялюсь в темноту. Сна ни в одном глазу. Я слушаю ветер. Я слышу звуки, принесенные им издалека, от порыва к порыву, а потому диковатые и странные, так что перезвон церквушки в Хоквелле похож на звук пролетевшего мимо по воздуху колокола. Еле видимая полоска света, намек на свет, просачивается в комнату из-под двери. Значит, свет не потушили, там, на той стороне коридора, где отец сидит с матерью. Мне кажется, что я слышу – но, понятное дело, это все штуки заунывного, с ума сводящего ветра за окном – звук сдавленных человеческих рыданий.
Ах этот жуткий, безжалостный ветер, который дул всю ночь на двадцать пятое января 1937 года. В такой ветер св. Гуннхильда скрючилась бы у себя в хижине, слушая завывания Дьявола. В такой ветер старый Джейкоб Крик укрылся бы в одном из своих ветряков (сняв предварительно крылья, а опору закрыжевав к земле), прикидывая, в какой именно момент все это истошно скрипящее сооружение сдует к такой-то матери…
Утром двадцать пятого января занимается заря. Дик – который вполне предсказуем и в том, что он крепко спит по ночам, и в том, что едва за окном забрезжит, он тут же будет на ногах – просыпается. Раскрываются плотно сомкнутые веки. Глаза глядят на медный ключ. Значит, это был не сон; все взаправду. Потом – на меня, а я лежу на соседней кровати и тоже гляжу на ключ и на Дика, который глядит на ключ. И как только Диков взгляд перехватывает мой, из-под одеяла выстреливает рука, хватает ключ и тут же исчезает из виду – как будто сама молниеносность движения заставит всех и вся поверить, что никто не двигался, да и вообще никакого ключа на свете не существовало.
Теперь, если бы Дик не увидел, как я смотрю на этот ключ, он, может быть, и в жизни бы не догадался—а если бы и догадался, то, по крайней мере, не выдал бы себя так явно, – что это не просто ключ, а ключ особенный.
Однако я еще не дорассказал. Я выбираюсь из постели. Дик, словно бы пытаясь защитить свою территорию, тоже встает. Ключ либо зажат у него в кулаке, либо он успел его схоронить в какой-нибудь одеяльно-подушечной складке. Ресницы у него дрожат. У меня на языке вертится вопрос – и тон должен быть не слишком назойливый, но и не так, чтобы вовсе безо всякого намека на интерес: «Дик, а что это за ключ?»
Но я не задаю вопроса. Потому что в этот самый момент отец открывает дверь и, заставши нас обоих на ногах и стоящими достаточно близко друг к другу, чтобы попасть в охват его рук, притягивает нас к себе в сокрушительном, ни-за-что-на-свете-не-забудешь объятии, которое охарактеризовать можно разве как материнское; и, с лицом уже на грани агрегатных состояний, а ныне быстро возвратившимся в начальное, жидкое, говорит: «Дети (да-да, именно так он нас и назвал), ваша мама ушла от нас. Она ушла. Ушла».
Ушла.
Как, собственно, – потому что, несмотря на это душераздирающее заявление, кругом становится вдруг тихо и спокойно: Лим зеркален, небо за окнами гладкое, ясное, розовое, как ракушкин испод, и ветер тоже стих.
Итак, мы схоронили маму на Хоквеллском погосте. И отец начал выращивать на огороде, в уголке, цветы, чтобы носить их к ней на могилу. Хотя цветы не цветы, а он потом несколько месяцев изо дня в день ходил навещать этот холмик с густой пружинистой травой и застревал там подолгу, пренебрегая своим смотрительским долгом в пользу долга, который он, вне всякого сомнения, воспринимал как куда более настоятельный и насущный. Иногда ходил с ним и я, наблюдал за ним со стороны, за странным человеком, который был к тому же – мой отец. И во время этих скорбных отцовых отлучек Дик – которого теперь освободили от школы более или менее насовсем по причине, во-первых, его очевидной необучаемости, а во-вторых, недавней и тяжкой потери в семье – научился, с успехом пройдя начальные стадии еще в те времена, когда мама впервые надолго улеглась в постель, управляться со шлюзом. Разбираться (и никто его не учил, один только голый инстинкт) в хитростях и ноу-хау речного образа жизни; ладить с лихтерами и баржами; поддерживать ненадежные, однако и жизненно важные взаимоотношения между рекой и заслонкой. И выходит, именно в этот период – период не одних только кладбищенских медитаций, но и ловли угря при свете луны, и полуночных бдений на бечевнике – и без того небогатый спектр Дикова образования окончательно сузился и ушел в небытие; и директор школы Оллсоп приговорил, а Хенри Крик согласился, что, мол, не вышел головой, зато, мол, силушки с лихвой. И между отцом и Диком, теперь, когда они делали одно и то же дело, установилась своего рода особая связь; однако связь, ежели к ней присмотреться поближе, основанная не столько на доверии и взаимопомощи, сколько на стремлении первого бдить за последним постоянно и неусыпно.
Таким вот образом, следуя как естественным наклонностям, так и внимательному попечению отца, Дик и вырос истинным наследником (по крайней мере, внешне) старых Криков, упрямых, угрюмых влагоукротителей и пестователей земли.
Если не считать того, что Дик…
Но мы забегаем вперед – и упускаем из виду ближайшие следствия той страшной январской зари.
Поскольку отец, сжавши нас так яростно в объятиях, не произнес этого слова, «умерла». Слово было – «ушла». И на протяжении всех последующих дней, несмотря на то, что приезжал доктор Брайт и заполнил свидетельство о смерти, несмотря на то, что мама перебралась сперва из кровати в гроб, а потом, с отправлением соответствующего ритуала, в могилу на кладбище, он ни разу не позволил ни слову «умерла», ни слову «смертью сорваться с губ.
И хотя само по себе использование этого эвфемизма, «ушла», перед лицом двоих сыновей, один из которых был слишком мал, а второй, вероятно, слишком дурковат, чтобы понять, требует особого комментария, оно же поднимает и массу вопросов. Ибо «ушла» при данных обстоятельствах – слово необычайно скользкое. Для крошки Тома, у которого вся жизнь, глядишь, могла бы сложиться иначе, если бы только отец сказал ему то, что его детское сердце уже готово было принять – что его милая мама умерла, исчезла, канула, – это слово «ушла» содержало в себе намек на некое сознательное, пусть даже и в силу некой непонятной, извращенной логики решение с маминой стороны, как если бы она не перестала быть отныне и во веки веков, а все же где-то есть, очень далеко, недосягаемая, невидимая, но есть.
«Ушла», другими словами, отдавало тайной. Тогда как «умерла» – явление простое и естественное. «Ушла» – священный трепет и открытый финал – требовало объяснений. Оно впервые запустило в детской голове вашего учителя истории – которая вполне справлялась с Что и Как – первую, пробную модель железнодорожной этой скороговорки Почему-почему-почему. (И мы знаем, к чему это привело.) Оно заставило его отправиться, путями, в которых сам он вряд ли сам отдавал себе отчет, которые он вряд ли выбирал сознательно, на поиски: чтобы найти, воскресить наконец в какой-нибудь иной, новой форме (ах эти полные робкого томления железнодорожные поездки…) образ безвременно ушедшей мамы.
И выходит, реакция крошки Тома на мамину смерть во всех ее долгоиграющих последствиях по большому счету не слишком отличалась от корявых умозаключений старшего брата, которые, обрети они словесную форму – пробившись сквозь недоуменный трепет век, – можно было бы свести к одной-единственной фразе: «Ну если она ушла, так когда она, значит, вернется?»
Что касается отца: он что, использовал это слово, «ушла», из одной только заботы о детях? Ведь если бы он сам был уверен в том, что мамы больше нет и с ней нельзя, пусть даже из дали самой что ни на есть невероятной, перекинуться словом-взглядом, зачем тогда он, спрашивается, ходил каждый день на кладбище и стоял там, шевеля губами, как если бы и в самом деле с кем-то говорил и, более того, рассказывал нам об одном отдаленном месте под названием царствие небесное?
Так что скорее всего всех троих оставшихся в живых обитателей дома при шлюзе Аткинсон объединяла общая вера: что мама, которая умерла, на самом-то деле вовсе и не умерла, что она до сих пор наблюдает за ними с некой таинственной возвышенности и держит их дом под защитой.
Ох уж эти фенлендские суеверия. Мертвые, они ведь умерли, разве не так? И прошлое не возвращается, ведь правда?
Но иногда бывают средства отомкнуть магическую дверцу в заколдованное царство и вытащить на свежий, на заряженный коррозией воздух его таинственное содержимое. А у Дика был ключ.
Который он спрятал. Потому что, когда, сделав свое судьбоносное, пусть даже и не слишком хорошо продуманное заявление, отец повел нас обоих через коридор на втором этаже – потому что он ни за что на свете не стал бы лишать нас этой священной привилегии или, напротив, оберегать от нее, – чтобы в последний раз посмотреть на маму, крошка Том закатил такую истерику с рыданиями и воем – которая, понятное дело, не могла не сыграть роль катализатора для собственных, дрожавших на грани перекипания отцовских слез, – что он и думать-то забыл об этом хвать-и-нет-его ключе. И прежде чем горе отхлынуло настолько, что он сумел вспомнить, Дик, конечно же, предпринял должные шаги, чтобы его перепрятать. Потому что – покуда отец держит скорбный совет с доктором Брайтом, а Дик обкалывает лед на шлюзовых затворах – Том предпринимает отчаянную, но тщательно-продуманную попытку обыска на Диковой кровати и в ее окрестностях. Он прощупывает каждый комок, каждую складку в подушке и в одеялах; поднимает матрас; проходится по каждому дюйму пола под кроватью; обследует скудное содержимое (несколько банок из-под какао, череп водяной крысы) шаткой Диковой прикроватной тумбочки; проверяет буфеты и ящики в комодах.
Ключа нет.
Но вот однажды – если быть точным, через пять дней после маминой смерти и всего лишь через два дня после того, как ее интернировали на Хоквеллском погосте, к коему времени слово «ушла», которое поначалу, с точки зрения Дика, ничего особо трагического в себе не заключало (ушла? Да вот же она. Она просто решила некоторое время полежать тихо), начало показывать свою истинную силу – я слышу, как Дик взбирается по чердачной лестнице. Я слышу Дика, и я слышу ветер. Потому что ветер вернулся. Но лестницей скрипит не ветер. Стоя у подножия главной лестницы, я слышу те самые предательские звуки, которые мне суждено будет услышать годы спустя из-за запертой и забаррикадированной двери. Дик спускается. Я иду вверх по главной лестнице, старательно изображая, что мне зачем-то срочно понадобилось зайти в нашу с ним спальню. У Дика в руках ничего нет. Но ресницы у него дрожат и вроде бы не столько оттого, что он столкнулся со мной нос к носу (даже и у ресниц есть свои оттенки интонаций), сколько по причине внутреннего какого-то беспокойства и разочарования.
Но вот однажды, после школы, поднимаясь опять же вверх по ступенькам в нашу с Диком спальню, кого, интересно, я там застаю? Отца, который смотрит на меня, входящего, с виноватым видом, как будто его застукали на неблаговидном поступке, как будто он что-то здесь искал, и, для того чтобы скрыть смущение, хотя, конечно, и не без иного рода умысла, он говорит: «Я тут подумал. Наверно, тебе самое время обзавестись отдельной спальней. Самое время переселить тебя в заднюю комнату».
А потом (мама между тем вот уже почти три недели как ушла и до сих пор не вернулась) Дик совершает еще одно восхождение на чердак. Вообще-то он должен прилежно отрабатывать отцовское доверие в свежевозложенном на него звании исполняющего обязанности смотрителя шлюза. Потому что отец снова пошел пешком через Хоквелл (где занавесочки на окнах пораздернутся, и люди примутся говорить: вот он идет, вот опять идет бедняга Хенри Крик) на свое кладбищенское свидание. Однако, едва он только исчезает из виду, Дик немедля оставляет вверенный ему пост и с решительным видом, что само по себе необычно для Дика, входит в дом и идет вверх по лестнице.
Я тем временем торчу на кухне, и руки у меня выпачканы мукой. Потому что, если Дик в состоянии прикинуть на себя роль смотрителя шлюза, я вполне могу надеть мамин фартук. В этот промозглый субботний полдень я тщусь испечь ячменные лепешки так, как их пекла когда-то мама. Я с головой ушел в таинство кулинарной некромантии. При помощи фартука, в который я заворачивался, как в халат, при помощи месильной плошки, которую она удерживала когда-то в сгибе локтя, и деревянной ложки, которой она когда-то… я пытаюсь вызвать к жизни, вобрать в себя дух моей умершей мамы. Так, чтобы, когда вернется отец, продрогший от своих этих стояний столбом на кладбище, он надкусил горячую лепешку и…
Но я и раньше пробовал это средство. И кухонные мои травести отдавались болью в отцовском сердце. И в желудке. Он улыбается мне уголками губ, он оценил сей трогательный жест, а в это время мои безнадежно отклеклые, будто свинцом налитые, лепешки застревают у него в горле, где и без того стоит ком…
А сегодня и вовсе никаким лепешкам не бывать, похожим на мамины или каким там еще. Потому что Дик спускается с лестницы, ловит меня, ушки на макушке, в кухонном дверном проеме, берет за плечи и выталкивает через всю прихожую к входной двери. Холодный воздух бечевника обжигает мое подрумяненное у плиты лицо.
«Ты делай, – говорит Дик и выбрасывает руку в сторону шлюза. – Ты делай. Я ушел».
Из чего я делаю вывод, что Дик передоверяет мне передоверенную ему власть. Он хочет, чтобы я управлялся со шлюзом – это я-то, с моими испачканными в муке руками, – покуда он не сделает какие-то свои дела.
«Ладно, Дик, – говорю я, – хорошо». Скорее из нежелания противоречить этому странному приказу, нежели из желания его выполнять. Потому что в голосе у Дика скрывается нечто странное и, кроме того, еще что-то – выпуклое и твердое – скрыто под его темно-синим свитером и он придерживает это согнутой в локте рукой. Я вижу, что это такое, когда, делая вид, что вожусь на кухне, снимаю мамин фартук, а он наскоро переправляет сей предмет сперва на маленький столик в прихожей, а потом, напялив пальто, в карман пальто.
Бутылка. Честное слово, бутылка. Коричневого стекла…
Застегивая пальто левой рукой, а правую поглубже запихнувши в нагруженный карман, так, чтобы содержимого уже никак нельзя было заметить, он выходит на бечевник и тут же, ни слова не говоря, поворачивает вниз по течению.
Я тоже выскакиваю на бечевник и смотрю, как он вышагивает вдоль по южному берегу реки, слегка ссутулившись, слегка неловко, как человек, у которого есть о чем подумать на ходу – что уж совсем не вяжется с обычной Диковой походкой.
Взгляд через плечо. Я изображаю деловитость и озабоченность, не без толики раздражения, поставленной задачей.
Но озабочен я отнюдь не возложенным на меня столь неосмотрительно – и, по большому счету, для десятилетнего мальчика, умудрившегося сотворить себе фетиш из маминого фартука, невыполнимым – поручением.
В тот день (сырой, туманный; иней так и не растаял) дом при шлюзе Аткинсон стоял пустым. Ни сам смотритель, ни его сыновья заниматься своими прямыми обязанностями не желали – хотя каждый, на свой собственный лад, был более чем занят. Если бы лихтермены Угольной компании Гилдси выбрали именно это время для того, чтобы пройти через шлюз, им пришлось бы делать всю работу своими руками. А если бы миссис Крик и в самом деле до сих пор незримо реяла где-нибудь невдалеке от дома – хотя как это, спрашивается, она смогла одновременно быть в трех разных местах: в доме, на кладбище и в той бутылке, что в кармане у Дика? – она бы учуяла, верхним, духовным чутьем, под стать своей чуткой на дым прародительнице, запах (потому что об одной малой малости я таки забыл) дошедших до крайней степени готовности и начинающих понемногу подгорать лепешек.
Что толку от шпика на плоском ландшафте? Что толку от детективных разысканий в лишенных всех и всяческих примет Фенах? Что толку даже и от маленького, четырех футов от земли и десяти годочков от роду, детектива на этой ровной поверхности, где все как на ладони и ничего нет скрытого от лика Божия?.. Если бы не тот факт, что осушенная земля усыхает и реки текут на воздусях; а это подразумевает высокие, дамбами одетые берега.
Потому что, пока Дик идет, этой своей непривычной, не похожей на обычную походкой, по гребню южного берега Лима, кто бы это крался параллельным курсом вдоль берега северного? Хотя и не по гребню, а скрытно, с противоположной стороны – перебежав сперва через реку по настилу над шлюзом и заслонкой, а потом рванув как следует, чтобы сравняться с братом. Кто едва ли не поминутно карабкается вверх по заиндевелому северному склону северного берега, тайком высовывает голову над гребнем, чтобы не упустить того, другого, а потом соскальзывает, скатывается вниз? Кто, когда брат на южном берегу останавливается у места впадения в Лим некоего потока, а именно Стоттовой дрены, тоже останавливается на своем, соответственно, берегу; и не только останавливается, но и, едва ли не на том же самом месте, откуда шесть лет спустя Мэри Меткаф будет наблюдать за тем же самым братом, заползает под кромку северного ската и ложится на живот, на снайперский этакий манер, прямо на припорошенную инеем, будто засахаренную траву – поза, нечего сказать, не самая умная для мальчика, который только что перенес острую форму инфлюэнцы? Однако мальчик так разгорячен и бегом, и карабканьем, и жаром любопытства и с таким небрежением относится ко всяческим неудобствам этого мира после утраты матери, что он не чувствует ни холода, ни сырости.
Дик глядит на воду. Оглядывается вокруг, на пустынный зимний пейзаж, словно бы желая окончательно удостовериться: он один. Потом достает из кармана бутылку и глядит на нее.
На той стороне реки, пока под ним подтаивает ледок, младший брат думает: значит, мамино тайное наследство Дику всего-то и заключается в нескольких старых бутылках… Значит, и сундук на чердаке – всего-то навсего возомнивший о себе ящик с пивом.
Всего-навсего? Дик вынимает из бутылки пробку; прикладывает горлышко к губам. Еще ни разу в жизни, насколько мне известно, Дик не выпил и бутылки пива. Даже простой, обычной бутылки пива…
Он делает глоток; утирает губы. Садится на корточки, прямо на дамбе. Пристально смотрит в реку. Делает еще один глоток; потом, внезапно, с жадностью, допивает все до последней капли. Смотрит. Вдруг, ни с того ни с сего, пробует встать и тут же садится обратно. Пробует еще раз; падает; наконец, с трудом, но поднимается на ноги. Рассыпается вдруг диким хохотом, и хохот разрешается воющей, заунывной, лишенной слов и мелодии песней. Пускается в неловкий, спотыкливый танец, нечто вроде медленного вальса с самим собой; опять смеется; орет, гогочет. А потом, внезапно, оборвавши разом и танец, и крик, и гогот, падает на колени, хватается руками за живот; ощупывает руки, ноги, голову – убедиться, что они на месте. Ресницы ходят так, как никогда еще не мельтешили. Лицо меняет выражение – как кадры в диаскопе – недоверие – вина, страх. Выражение, не лишенное сходства с тем, что будет у него на лице в один прекрасный день на Хоквелл Лоуде, когда у него в плавках что-то начнет шевелиться. Он садится, но сидеть спокойно он не в состоянии, как будто бы он прежде и понятия не имел, из какого странного и опасного теста слеплен, и вот теперь надо бы поскорее от всего от этого избавиться. Но единственный способ избавиться – это выпрыгнуть из собственной шкуры. Он приседает и подскакивает, он выгибается и вращает глазами (на той стороне реки его младший брат также с трудом сохраняет если не спокойствие, то хотя бы неподвижность, и глаза у него тоже едва не лезут на лоб от удивления). Потом до него доходит, что он все еще держит в руке бутылку. Так это же не в нем все дело; все дело в этом пойле, которое в бутылке. Было. Но как, спрашивается, могла его мама…? В качестве последнего, прощального подарка…? И со сдавленным, тоскливым криком – как если бы в страхе отбрасывал прочь некую чреватую несостоявшимся блаженством часть собственного тела, кусок плоти, который так и не смог прирасти, добавить невозможной полноты, – он зашвыривает бутылку по высокой, крутой траектории в реку. Где, ныряя, выпрямляясь, восполняя понемногу недостаток прежнего, обладавшего магическою силой содержимого простой речной водицей, она и уходит на дно…
Вот потому-то Дик больше никогда и не брал в рот ни капли из какой угодно бутылки, включая Фредди-Парровы подношения в виде глоточка ворованного виски. И потому-то он, наверное, хоть и владел ключом, больше ни разу не открывал таинственного сундука, пока не придумал, как содержимое оного может ему помочь.
Бутылки не стало, но Дика все так же ведет и шатает, и он никак не решит, сидеть ему, стоять, а если идти, то в какую сторону. На фоне блеклых свекольных полей, на фоне теряющейся в дымке – где-то вдалеке – Стоттовой дрены, на фоне серого неразбери-поймешь зимнего неба он представляет собой странное и увлекательное зрелище… Но – будь осторожен, юный сыщик. Может, хватит на сегодня зрелищ? Самое бы время потихоньку смыться. Самое время вернуться тихой сапой в дом, пока не возвратились ни Дик, ни отец, так, чтоб никто не догадался…
Что он и делает – в буквальном смысле слова ускользнув по инеистой наледи, которая настолько ускоряет его спуск вниз по дамбе, что дело едва не доходит до растяжения коленных связок, – а потом, промокший насквозь от долгого лежания в заиндевелой траве и с полным сумбуром в башке от того, чему он был свидетель, возвращается низом вдоль северного берега.
Однако после странного этого экзерсиса Дика с бутылкой происходит и еще кое-что. Кое-что дает о себе знать, поначалу еле слышно и едва заметно, после того как плюхнулся в реку, этакой пародией на Экскалибур, вышеупомянутый, коричневого стекла, сосуд. Поднимается ветерок. И усиливается с каждой минутой. Он разгоняет дымку. Он ерошит Лим. Вне всякого сомнения, он шуршит кустами остролиста на Хоквеллском погосте и пытается оборвать с колокольни густую поросль плюща. Он ярится вовсю, раздув из-под подернутого пеплом неба на западе жаркие угли звезд – к тому времени, как я возвращаюсь домой и едва успеваю вынуть из печи, пока не загорелись сами, дюжину обугленных лепешек.
Восточный Ветер.