III. Стыд
Существует стереотип, использованный несчетное количество раз, освященный литературой и поэзией, подхваченный кинематографом: ураган прошел, возвращается «покой после бури», и сердца охватывает ликование. «Освобождение от страданий — радость для нас». За болезнью следует выздоровление, томящиеся в неволе дожидаются освободителей под развевающимися знаменами, солдат возвращается с войны к своей семье, к мирной жизни.
Если судить по воспоминаниям многих уцелевших и даже моим собственным, пессимист Леопарди, демонстрируя в своем стихотворении не свойственный ему оптимизм, очень далек от истины. В большинстве случаев освобождение оказывалось и не веселым, и не радостным; чаще всего оно происходило на трагическом фоне разрушений, массовых убийств и страданий. А когда человек снова начинал превращаться в человека, то есть ощущать себя ответственным, к нему возвращались человеческие чувства: боль за пропавших без вести или погибших близких, за вселенские муки, которые он видел вокруг, за свое физическое измождение, казавшееся уже непоправимым, неизлечимым недугом, и мысли о том, что жизнь надо начинать заново, среди руин, подчас в одиночку. Не «радость-дитя горя», а горе — дитя горя. Освобождение от страданий было либо кратковременной радостью, либо радостью только для редких счастливцев, очень уж простых душ.
Чувство тревоги знакомо каждому с детства, и каждый знает, что часто оно безотчетно, бесцветно. Редко к тревоге приклеена бирка с названием, редко можно определить ее причину; адресная тревога — часто лжетревога. Можно верить и убеждать себя, что тревожишься по какому-то определенному поводу, в то время как причина тревоги на самом деле иная; можно верить, что тебя беспокоит будущее, хотя на самом деле тебе не дает покоя твое прошлое; можно верить, что переживаешь за других, сочувствуешь им, сострадаешь, а на самом деле мучиться чем-то личным, осознанным или нет, запрятанным иногда так глубоко, что только специалист, душевный аналитик, способен откопать причину.
Естественно, я не рискну утверждать, что формула «Освобождение от страданий — радость для нас» вообще не верна. Нередко освобождение происходило в обстановке огромной, неподдельной радости. В первую очередь это касается борцов Сопротивления, военных, политиков, радовавшихся в такие минуты, что их надежды оправдались, что борьба, которой они посвятили свои жизни, не была напрасной. Радовались и те, кто мало страдал, страдал короткое время или страдал только за себя, а не за близких родственников, друзей, любимых. К счастью, не все человеческие существа одинаковы: есть среди нас такие, кому дано ощущать мгновения радости, словно отделяя крупицы золота от пустой породы, и наслаждаться этими мгновениями в полной мере. Наконец, среди устных и письменных свидетельств встречаются и подправленные (без злого умысла), в которых «как надо» превалирует над «как было»: «Освобожденный от рабства радуется. Я освободился, значит, я тоже должен радоваться. Во всех фильмах, во всех романах, как в „Фиделио", разрывание цепей — момент торжественной радости, восторженного ликования, значит, и я должен радоваться и ликовать». Это один из случаев деформации воспоминаний (о чем я пишу в первой главе), когда с годами опыт других, подлинный или мнимый, наслаивается на собственный, искажая его. Те же, кто в силу убеждений или характера чуждаются риторики, обычно говорят совсем по-другому. Например, уже упомянутый мной Филип Мюллер, чей опыт был гораздо страшнее моего, на последней странице своих воспоминаний так описывает освобождение:
Это может показаться невероятным, но я почувствовал полный упадок сил. Мгновение, на котором в течение трех лет были сосредоточены все мои мысли и потаенные надежды, не вызвало во мне ни чувства счастья, ни вообще каких-либо чувств. Я сполз со своих нар и на четвереньках двинулся к двери, добрался до леса, и тут силы оставили меня; я растянулся на земле и уснул.
Приведу теперь отрывок из «Передышки», в котором говорится о первых русских солдатах, появившихся в нашем лагере и увидевших умирающих и горы трупов. Книга была опубликована только в 1963 году, но написаны эти слова в конце 1947-го:
Они не сказали нам ни слова, не улыбнулись в знак приветствия; скорее не сочувствие, а смущенная сдержанность запечатала их губы, приковала их взгляды к зрелищу смерти. Нам было хорошо знакомо это чувство, мы испытывали его после селекций, всякий раз, когда на наших глазах унижали других и когда мы сами подвергались унижению; имя этому чувству было стыд, тот самый стыд, которого не ведали немцы, но который испытывает честный человек за чужую вину, мучаясь, что она существует, что она стала неотъемлемой частью порядка вещей и его добрая воля — ничто или слишком мало, чтобы что-то изменить.
Не думаю, что тут можно что-то вычеркнуть или исправить, а вот некоторые добавления не помешают. То, что многие (и я в том числе) испытывали в заключении и после «стыд», а также чувство вины-неопровержимый факт, подтверждаемый многочисленными свидетельствами. На первый взгляд, это невероятно, но так оно и было. Попробую объяснить это на собственном опыте и подкрепить объяснениями других.
Как я уже говорил, чувство неловкости, которое многие испытали при освобождении, возможно и не было стыдом как таковым, но принималось за него. Почему? На этот вопрос могут быть разные ответы.
Исключим из нашего рассмотрения некоторые особые случаи, например, узников, большей частью политических, у которых была возможность оказывать помощь своим товарищам по лагерю, защищать их. Мы, основная масса заключенных, о них ничего не знали, даже не подозревали об их существовании, что, впрочем, вполне естественно, поскольку политическая и полицейская необходимость (политотдел Освенцима был ничем иным как структурой гестапо) вынуждала их действовать втайне не только от немцев, но и вообще ото всех. При мне в Освенциме, в этой концентрационной империи, 95 % заключенных составляли евреи, и политическая жизнь находилась в зачаточном состоянии. Я стал участником одного эпизода, который должен был бы меня насторожить, заставить кое-что заподозрить, не будь я раздавлен каждодневными мучениями.
Примерно в мае 1944 года нашего почти безобидного капо сменил новый, оказавшийся настоящим злодеем. Все капо били заключенных, это составляло неотъемлемую часть их должностных обязанностей, это был их язык, с которым, хочешь — не хочешь, приходилось мириться, единственный, может быть, язык, понятный в лагерном Вавилоне каждому. Меняя оттенки, он мог выражать принуждение к работе, предостережение, наказание, но на шкале страданий занимал последнее место. Новый же капо бил разнообразно, неожиданно, злорадно, изощренно — по носу, по ногам, по гениталиям. Бил, чтобы сделать больно, чтобы заставить страдать, унизить. И не из слепой антисемитской ненависти, как многие, а с нескрываемым желанием причинить боль подвластному ему существу, зная, что оно не посмеет протестовать. Возможно, он был психически ненормальным, но в тех обстоятельствах, и это понятно, снисхождению, которое сегодня мы проявляем по отношению к подобным больным, не могло быть и места. Я поделился с одним товарищем, коммунистом, хорватским евреем: «Что делать? Как нам защититься от него? Должны ли мы действовать сообща?» Он как-то странно улыбнулся и сказал: «Вот увидишь, долго это продолжаться не будет». Через неделю после этого капо исчез. Много лет спустя, на одной из встреч бывших узников я узнал, что некоторые политические заключенные, работавшие в лагерном отделе труда, имели страшную возможность менять номера заключенных в списках отобранных в газ. Кто хотел и мог участвовать в борьбе с лагерной машиной, тот был защищен от «стыда» или по крайней мере от той неловкости, о которой я говорил; скорее он испытывал другие чувства. Другие чувства должен был испытывать и Зивадьян-тихий, спокойный человек, которого я мимоходом упомянул в главе «Песнь об Улиссе» своей книги «Человек ли это?» и который, как я узнал на той же встрече бывших узников, проносил на территорию лагеря взрывчатку на случай возможного восстания.
Мне кажется, чувство стыда или вины, охватывавшее человека с обретением свободы, нельзя описать в двух словах: оно включало в себя разные чувства в разных пропорциях, в зависимости от особенностей личности. Каждый из нас пережил лагерь по-своему, объективно ли, субъективно — значения не имеет.
Выйдя на свободу, человек продолжал страдать от перенесенных унижений. Не по своей воле, вине или нерадивости мы месяцами, а кто и годами, жили в нечеловеческих условиях, в постоянном страхе, выбиваясь из последних сил, в голоде и холоде, с отнятой у нас способностью думать, рассуждать, чувствовать. Мы уже привыкли к грязи, к скученности, лишениям и страдали от этого меньше, чем если бы находились в нормальных условиях. Наши нравственные представления изменились, и все мы воровали — на кухне, на стройке, в самом лагере — у «других», у тех, кто был на противоположной стороне, но все равно, воровство есть воровство. Некоторые (таких, правда, было мало) опускались до того, что воровали хлеб у своих товарищей. Мы забыли не только свою родину и свою культуру, но и свои семьи, свое прошлое, свое представление о будущем, потому что, как животные, существовали только в настоящем. Из этого униженного состояния мы выходили лишь на короткие промежутки в редко выпадавшие свободные воскресенья, в считанные мгновенья перед тем, как провалиться в сон, во время массированных бомбардировок, но эти «выходы» были мучительны, потому что позволяли увидеть со стороны и оценить наше унижение.
Думаю, именно неудержимое желание посмотреть назад, заглянуть в «опасную пучину» становилось причиной многих самоубийств после (в некоторых случаях-сразу же после) освобождения. Это происходило, когда депрессия, вызванная воспоминаниями, достигала критической точки. Что же касается самоубийств в период заключения, все лагерные историки, в том числе советские, сходятся в том, что такие случаи были редки. Этому есть разные объяснения, лично у меня их три, причем одно не исключает другого.
Первое: самоубийство совершают люди, а не животные, это продуманное, а не импульсивное действие, это выбор, хотя и противоестественный. В лагере условий для выбора почти не было, люди жили, как скот, позволяя умерщвлять себя другим, но сами себя не убивали. Второе: как говорится, и так забот хватало. За день надо было найти возможность утолить голод, выдержать непосильные нагрузки, защититься от холода, избежать наказания. Что касается постоянного и неминуемого приближения смерти — времени, чтобы сосредоточиться на мыслях о ней, не оставалось. Вспоминается безжалостная правда Звево, описывающего в «Самопознании Дзено» агонию отца: «Когда человек умирает, ему некогда думать о смерти. Весь его организм был занят теперь одним: дыханием». Третье: в большинстве случаев мысль о самоубийстве рождается из-за чувства вины, которое не может заглушить ни одно наказание; жестокие условия заключения воспринимались как наказание, и чувство вины (если есть наказание, должна быть и вина, причина этого наказания) отступало на второй план, чтобы вновь проявиться после освобождения, хотя зачем наказывать себя самоубийством за вину (истинную или предполагаемую), когда она уже была искуплена ежедневными страданиями?
В чем состояла вина? С окончанием мучений человек все яснее осознавал, что для борьбы с поглотившей его системой он не сделал ничего или сделал слишком мало. Об отсутствии сопротивления в лагере, вернее, в некоторых лагерях, говорили много и с осуждением, причем особенно те, кому и самому было в чем повиниться. Имеющие опыт знают, что в каких-то ситуациях коллективное или личное сопротивление было возможно, но гораздо чаще об этом и речи быть не могло. Известно, что в 1941 году в руках немцев оказались миллионы советских военнопленных. Молодые, сытые, крепкие, прошедшие военную и политическую подготовку, они часто попадали в плен целыми подразделениями во главе со старшинами и офицерами; они ненавидели немцев, которые вторглись в их страну, но даже среди них случаи сопротивления были редки. Недоедание, лишения и другие физические тяготы — простые и экономически выгодные методы, в использовании которых нацисты были настоящими мастерами, действовали разрушительно, но прежде чем разрушить человека, они его парализовали, особенно если этому предшествовали годы сегрегации, унижений и оскорблений, насильственное переселение, утрата семьи, потеря связи с окружающим миром. В таком положении находилось большинство заключенных, попавших в Освенцим из преддверий ада — гетто и сборных лагерей.
Если рассуждать здраво, чего, собственно, было стыдиться? Но стыд был, особенно перед теми немногими, кто мог и имел мужество бороться. О таких людях я говорил в книге «Человек ли это?», описывая в главе «Последний» публичную казнь участника мятежа: его повесили на глазах покорной, отупевшей толпы заключенных. Мысль, смутно промелькнувшая тогда, возвращается «потом»: и ты мог, и ты должен был… И еще осуждение, которое уцелевший читает (или ему кажется, что читает) в глазах тех, кто слушает его рассказы, особенно в глазах молодых — им сегодня легко судить. Возможно, он находит, что к нему несправедливы, но все равно, осознанно или подсознательно, он ощущает себя обвиняемым, вынужденным оправдываться и защищаться.
Чаще всего самообвинение или обвинение касается отсутствия в лагере солидарности. Мало кто из выживших винит себя за преднамеренное нанесение вреда, за то, что обворовал или избил товарища: кто делал это (в первую очередь капо, но не только), тот не ворошит прошлое. Зато почти всех преследует чувство вины за равнодушие, неоказание помощи. Присутствие рядом с тобой более слабого или более неприспособленного товарища, собрата по заключению старше или моложе, чем ты, короче говоря, того, кто изводит тебя просьбами о помощи или одним только своим видом выражает мольбу, — одна из составляющих лагерной жизни. Потребность в человеческом сочувствии, в добром слове, в совете, просто в том, чтобы тебя выслушали, была постоянной, но она редко удовлетворялась. Не хватало времени, места, возможности уединиться, терпения, сил, вдобавок тот, к кому обращались за помощью, подчас нуждался в ней сам.
Я вспоминаю — и это воспоминание утешает меня, — как однажды, уверенный в ту минуту в собственном мужестве, попытался вдохнуть мужество в восемнадцатилетнего итальянца: новичок в лагере, он, как и все в первые лагерные дни, был в глубоком отчаянии. Я не помню, что ему сказал, но это были слова надежды, возможно, ложь, но «ложь во спасение», которой я, двадцатичетырехлетний «старожил» с трехмесячным стажем, старался поддержать «новенького», уделив ему немного внимания. Есть, правда, и другие, горькие воспоминания: когда за спиной у меня был уже почти годовой лагерный опыт, которым я, казалось бы, мог поделиться, все чаще случалось, что я раздраженно отворачивался от тех, кто ко мне обращался. Потому что крепко усвоил главное лагерное правило — заботиться в первую очередь о самом себе. Никому не удалось сформулировать это правило с такой откровенностью, как это сделала Элла Лингенс-Райнер в своей книге «Пленники страха», правда, вложив эти слова в уста женщины-врача, которая, вопреки своему заявлению, проявляла великодушие и смелость и спасла много жизней:
Как мне удалось выжить в Освенциме? Благодаря принципу: в первую, во вторую и в третью очередь — я. И больше никто. Потом снова я, а потом уже все остальные.
В августе 1944 года в Освенциме стояла невыносимая жара. Знойный тропический ветер поднимал тучи пыли над разрушенными во время воздушных налетов зданиями, высушивал пот, сгущал в венах кровь. Мою бригаду отправили очищать какой-то подвал от обломков, и все умирали от жажды, нового мучения, которое прибавилось, нет, умножилось на старое — голод. Ни в лагере, ни в подвале не было питьевой воды; в те дни воды часто не было и в кранах умывален (пусть ее нельзя было пить, но можно было освежиться и смыть с себя пыль). Обычно для утоления жажды вполне хватало вечернего супа и утреннего эрзац-кофе, который раздавали около десяти утра. Но в такую жару этого не хватало, нас мучила нестерпимая жажда. Власть жажды сильнее власти голода: голод подчиняется эмоциям, иногда отступает, его могут на время заглушить боль, страх, другие чувства (мы это поняли, когда нас везли товарным поездом из Италии); другое дело — жажда, она не дает передышки. Голод изнуряет, а жажда сводит с ума. В те дни она преследовала нас днем и ночью: днем на стройке, где порядок (враждебный нам, но все-таки порядок, без которого еще недавно трудно было представить это место) превратился в хаос, и ночью в душных бараках, где мы судорожно глотали выдыхаемый сотнями ртов воздух.
Та часть подвала, куда капо направил меня убирать обломки, граничила с обширным помещением, занятым поврежденными химическими установками, которые не успели полностью смонтировать до начала бомбардировок. На стене я заметил вертикальную двухдюймовую трубу, а на ее конце, почти у самого пола, кран. Что было в этой трубе? Вода? Оглянулся — вокруг никого. Я попробовал открыть кран, его заело, но, воспользовавшись камнем вместо молотка, я смог повернуть его на несколько миллиметров. Из крана закапало, я подставил руку: никакого запаха, да, похоже, вода. Собрать ее было не во что; капли падали под собственной тяжестью медленно, значит, труба была наполнена всего наполовину или того меньше. Оставив попытки открыть кран сильнее, я растянулся на земле и подставил под него рот. Нагретая солнцем безвкусная вода, то ли дистиллированная, то ли конденсат, показалась мне изумительной.
Сколько воды может быть в двухдюймовой трубе длиной около двух метров? Литр или даже меньше. Я мог ее выпить всю сразу, это было бы надежней всего, а мог оставить немного на завтра. Или поделить ее поровну с Альберто. Или открыть секрет всей бригаде.
Я выбрал третий, эгоистический вариант (в пользу того, кто был мне ближе), который мой друг из далеких времен называл «своизмом». Мы выпили всю эту воду маленькими скупыми глотками, сменяя друг друга под краном. Только мы двое, тайно — я и Альберто. Возвращаясь в лагерь, я оказался рядом с Даниэле; увидев его, серого от цементной пыли, со спекшимися губами и лихорадочно блестевшими глазами, я почувствовал угрызения совести. Мы с Альберто переглянулись, и каждый прочел во взгляде другого: хорошо, что нас никто не видел. Но оказалось, что это не так: Даниэле заметил, как мы лежали на спине у стены среди обломков, и наши странные позы вызвали у него подозрение, а потом он обо всем догадался. Мне он сказал об этом с обидой спустя несколько месяцев после освобождения, в Белоруссии: «Почему вы двое пили, а я нет?» Это было возвращение к «гражданскому» моральному кодексу, тому самому, который заставляет меня, свободного сегодня человека, ужасаться смертному приговору избивавшему нас капо, вынесенному и приведенному в исполнение без права на апелляцию, тайно, с помощью обыкновенного ластика. Оправдан ли мой запоздалый стыд? Я не смог понять это тогда, не могу понять и теперь, но стыд был и есть — реальный, постоянный, мучительный. Даниэле уже нет в живых, но пока мы виделись на наших теплых, братских встречах бывших узников, та история с каплями утаенной от него воды, хоть мы больше к этому и не возвращались, разделяла нас незримой стеной, и я бы дорого заплатил, чтобы ее не было.
Смена моральных принципов всегда обходится дорого; это знают все еретики, отступники и диссиденты. На основании сегодняшних моральных принципов нам легче оправдывать наши или чужие поступки, продиктованные моральными принципами, по которым мы жили тогда; и все же мне кажется справедливым охватывающее нас возмущение, когда кто-то «другой» считает себя вправе судить нас, «отступников», или, точнее, вновь обращенных.
Тебе стыдно, что ты живешь вместо другого? Причем более благородного, тонкого, мудрого, нужного? Того, кто больше достоин жить? Ты анализируешь, перебираешь свои воспоминания, следя, чтобы ни одно не ускользнуло, не замаскировалось, не изменило облик. Все как будто в порядке: ты никого не порабощал, никого не бил (а были ли у тебя на это силы?); ты не занимал привилегированных должностей (да тебе никто их и не предлагал); ты не воровал хлеб у товарищей. Впрочем, это могло быть, и предположение, тень сомнения, что каждый — Каин брату своему, что каждый из нас (на этот раз я употребляю «нас» в очень широком, даже вселенском смысле) поработил ближнего своего, а теперь живет вместо него. Пусть это всего лишь предположение, но оно гложет тебя. Как обосновавшийся в невидимой глубине древесный жук, который точит и точит.
Когда я вернулся из заключения, меня пришел навестить один знакомый. Он был старше меня, тихий, фанатично преданный собственной вере, которая мне всегда казалась суровой и слишком серьезной. Он обрадовался, найдя меня живым и невредимым, и сказал даже, что я возмужал, стал крепче и — главное — духовно богаче. И еще он сказал: то, что я выжил, надо считать не случайностью или стечением счастливых обстоятельств (как считал и до сих пор считаю я), а исключительно волей Провидения. Я был отмечен, избран. На меня, неверующего, ставшего бесповоротно неверующим после Освенцима, сошла благодать, я оказался спасенным. Но почему именно я? Этого нельзя знать, сказал он, может, потому, что ты пишешь и несешь свое свидетельство; разве ты не начал в 1946 году писать книгу о своем заключении?
Подобное рассуждение показалось мне кощунственным. Я почувствовал боль, словно мне задели живой нерв, и меня снова охватили сомнения, о которых я только что говорил: я мог остаться в живых вместо другого, за счет другого, порабощенного, фактически убитого. «Спасенные» не были ни лучшими, ни избранными, ни вестниками. То, что видел я своими глазами, свидетельствует об обратном: выживали по большей части худшие, эгоисты, жестокие, бесчувственные, коллаборанты из серой зоны, доносчики. Это нельзя назвать твердым правилом (в мире нет и не было людей твердых правил), и все же это было правило. Я считал себя невиновным, случайно затесавшимся в толпу спасенных, а потому постоянно искал оправдания в собственных глазах и в глазах других. Выживали худшие, те, кто умел приспосабливаться. Лучшие умерли все.
Умер Хаим, часовщик из Кракова, праведный еврей, который, досадуя на языковой барьер, пытался понять меня и объяснить мне, новичку, основополагающие законы выживания в первые, самые трудные лагерные дни; умер Сабо, молчаливый венгерский крестьянин ростом под два метра, а потому всегда более голодный, чем остальные, но находивший в себе силы помогать тем, кто еще слабее; умер Роберт, профессор Сорбонны, который внушал окружающим мужество и уверенность, говорил на пяти языках, напрягал и без того превосходную память, чтобы зафиксировать все происходящее; если бы он остался в живых, то смог бы ответить на те вопросы, на которые не нашел ответа я; и еще умер Барух, портовый грузчик из Ливорно, сразу, в первый же день, потому что ответил ударом на полученный удар и был за это забит до смерти тремя капо. Эти и другие, коим нет числа, умерли не потому, что были хуже, а потому что были лучше.
Мой религиозный друг сказал мне, что я выжил, чтобы свидетельствовать. И я свидетельствовал в меру своих сил, не мог не свидетельствовать и свидетельствую до сих пор, когда мне предоставляется такая возможность; но мысль о том, что только благодаря своему свидетельствованию я удостоился привилегии выжить и жить в течение многих лет без особых проблем, не дает покоя, потому что привилегия и результат кажутся мне несоизмеримыми.
Повторяю, не мы, оставшиеся в живых, настоящие свидетели. К этому неудобному выводу я пришел постепенно, читая воспоминания других и перечитывая свои собственные, от которых меня отделяют годы. Мы, выжившие, составляем меньшинство, совсем ничтожную часть. Мы — это те, кто благодаря привилегированному положению, умению приспосабливаться или везению не достиг дна. Потому что те, кто достиг, кто увидел Медузу Горгону, уже не вернулись, чтобы рассказать, или вернулись немыми; но это они, Миselmanner , доходяги, канувшие — подлинные свидетели, чьи показания должны были стать главными. Они — правило; мы — исключение. Под другим небом, другой человек, Солженицын, вернувшийся из похожего и непохожего рабства, также отмечал:
Почти каждый зэк-долгосрочник, которого вы поздравляете с тем, что он выжил, — и есть придурок. Или был им большую часть срока. Потому что лагеря — истребительные, этого не надо забывать.
На языке той, другой концентрационной вселенной придурки — это заключенные, которые тем или иным способом добились привилегированного положения, те, кто у нас назывался «prominenti».
Мы, кого судьба пощадила, пытались рассказать не только про свою участь, но, с большей или меньшей степенью достоверности, про участь тех, канувших; только это были рассказы «от третьего лица», о том, что мы видели рядом, но не испытали сами. Об уничтожении, доведенном до конца, завершенном полностью, не рассказал никто, потому что никто не возвращается, чтобы рассказать о своей смерти. Канувшие, даже если бы у них были бумага и ручка, все равно не оставили бы свидетельств, потому что их смерть началась задолго до того, как они умерли. За недели, месяцы до того, как потухнуть окончательно, они уже потеряли способность замечать, вспоминать, сравнивать, формулировать. Мы говорим за них, вместо них.
Я не могу объяснить, что заставляло и заставляет нас это делать: то ли своего рода моральное обязательство перед теми, кто умолк навсегда, то ли, напротив, желание освободиться от воспоминаний о них; в любом случае, это сильное, настойчивое чувство. Не думаю, что психоаналитики (с профессиональной жадностью бросившиеся распутывать наши импульсы) способны объяснить это чувство. Их знания накапливались и проверялись «по другую сторону», в мире, который мы для простоты называем «цивилизованным», где все отклонения рассматриваются в рамках одной методологии и лечатся по одной схеме. Объяснения психоаналитиков, даже таких, как, например, Бруно Беттельхайм, который сам прошел испытание лагерем, кажутся мне приблизительными и упрощенными; их можно сравнить с попыткой использования планиметрических теорем при изучении сферических треугольников. Умственные механизмы хефтлингов были иными, чем у людей «цивилизованного мира»; возможно, это покажется странным, но их философия и патология тоже были иными. В лагере никто не простужался и не болел гриппом, зато иногда скоропостижно умирал от таких болезней, которые никогда не изучались на медицинских факультетах. В лагере излечивались (или меняли симптоматику) язвы желудка и умственные расстройства, но все страдали от неотступного недуга, лишавшего сна и не имевшего названия. Считать его «неврозом» недостаточно, даже просто смешно. Может быть, точнее было бы назвать его атавистической тоской, которой пронизан второй стих Книги Бытия; это сидевшая в каждом тоска «тоху вавоху», тоска пустынной, необитаемой вселенной, подвластной духу Божьему, но где нет человека: он или еще не родился, или уже умер.
Существует стыд и в более широком смысле, стыд мировой. Здесь уместно привести знаменитые и бесчисленное количество раз, к месту и не к месту, повторенные слова Джона Донна о том, что «нет человека, который был бы как остров», — похоронный колокол звонит по каждому из нас. Тем не менее человек подчас отворачивается от чужой и своей вины, не хочет ее замечать, устраняется; так поступала большая часть немцев в течение двенадцати лет гитлеровского правления, обманывая себя, будто тот, кто не видит, тот не знает, а кто не знает, с того и спросу нет, того не обвинишь в попустительстве. Но щит добровольного неведения, partial shelter Т.С. Элиота был не для нас, мы не могли не видеть. Море страданий, прошлых и настоящих, окружало нас, с каждым годом прибывая и прибывая, готовое поглотить и нас. Бесполезно было закрывать глаза или отворачиваться, потому что оно было везде, со всех сторон, до самого горизонта. Мы не могли и не хотели быть островами; самые праведные из нас, — а таких было не меньше и не больше, чем в любом человеческом сообществе, — испытывали муки совести, боль, стыд за вину, которая лежала на других, не на них, но к которой они считали себя причастными, поскольку понимали: происходящее вокруг них, при них и в них — неотвратимо. Его никогда уже не смыть, оно доказывает, что человеческий род, человек, а значит, и мы потенциально способны создавать неисчислимое количество горя, и это горе — единственная сила, которая вырастает из ничего, сама по себе, без усилий. Достаточно лишь не видеть, не слышать, не делать.
Часто спрашивают, как будто наше прошлое сделало нас пророками, повторится ли Освенцим, то есть заработает ли снова машина смерти, начнутся ли по воле каких-то властей систематические массовые убийства невинных и беззащитных людей, узаконенные доктриной презрения. Мы, слава богу, не пророки, но нам есть, что сказать. И о похожей, почти не замеченной на Западе трагедии, которая произошла в середине 70-х в Камбодже. И о том, что немецкие массовые убийства смогли вспыхнуть и разгореться из — за неудержимого стремления к порабощению, из-за душевной нищеты и в силу соединения нескольких обязательных фактов, каждого из которых в отдельности было бы недостаточно (состояние войны, технические достижения, германская организованность, воля и дьявольская харизма Гитлера, отсутствие в Германии укоренившейся демократии). Эти факты могут снова повториться и уже повторялись в разных частях мира, но точное повторение тех же фактов в той же комбинации через десять или двадцать лет (о более далеком будущем говорить нет смысла) маловероятно, но не невозможно. С моей точки зрения, массовые убийства не могут повториться ни в западных странах, ни в Японии, ни даже в Советском Союзе: лагеря Второй мировой войны еще живы в памяти многих, как простых людей, так и власть имущих, а это своего рода иммунная защита, что во многом сродни стыду, о котором я говорю.
О том, что может произойти в других частях мира или здесь позже, лучше пока поостеречься судить; ядерный апокалипсис, спровоцированный двумя сторонами, скорее всего, молниеносный и окончательный, — вот новая, непривычная, совсем другая угроза, гораздо более страшная, но она выходит за рамки выбранной мною темы.