Книга: Канувшие и спасенные
Назад: I. Память об оскорблении
Дальше: III. Стыд

II. Серая зона

Cумели ли мы, вернувшиеся, понять сами и понятно объяснить другим наш опыт? Обычно под словом «понять» мы подразумеваем «упростить»: без основательного упрощения окружающий мир представлялся бы нам бесконечно и безнадежно запутанным, и мы лишились бы способности ориентироваться в нем и совершать те или иные поступки. Поэтому мы вынуждены превращать познаваемое в схему: для этой цели у рода человеческого имеются удивительные инструменты, выработанные им в процессе эволюции, — язык и концептуальное мышление.
Нам также свойственно упрощать историю, однако схемы, в которые укладываются факты, не всеми воспринимаются однозначно: случается, что одни историки понимают и реконструируют события неприемлемым для других историков способом. Так или иначе, в нас достаточно сильна потребность, возможно, восходящая к временам, когда мы формировались как социальные животные, делить среду обитания на «мы» и «они», и этот шаблон, этот принцип «друг или враг» превалирует в нашем сознании над всеми остальными. Общепринятая трактовка истории и, в первую очередь, история, которую преподают в школах, традиционно страдает манихейством, отвергающим полутона и многозначность: исторические события сводятся к конфликтам, конфликты к противоборству «своих» с «чужими» — афинян со спартанцами, римлян с карфагенянами. Отсюда и безумная популярность таких зрелищных видов спорта, как футбол, бейсбол и бокс, где соперничают две команды или два человека. Кто кому противостоит — сразу понятно, но только к концу матча или поединка определится побежденный и победитель. Если счет ничейный, зритель чувствует себя обманутым и разочарованным, потому что сознательно или бессознательно ждет победы одних и поражения других, идентифицируя соревнующихся с хорошими и плохими соответственно: ведь по его понятиям побеждать всегда должны хорошие, иначе мир просто рухнет.
Но если стремление к упрощению оправдано, само упрощение — не всегда. Как рабочая гипотеза оно имеет право на существование, но лишь до тех пор, пока признается за таковую и не выдается за истину. Исторические и природные явления в большинстве своем совсем не просты или не просты той простотой, какая нам по душе. Не простыми были и взаимоотношения людей внутри лагеря: они не укладывались в представление о жертвах, с одной стороны, и притеснителях — с другой. У тех, кто читает (или пишет) сегодня историю лагерей, заметна тенденция, даже потребность, отделить добро от зла, занять непримиримую позицию, повторить жест Христа на Страшном Суде: сюда — праведники, туда — грешники. В первую очередь требуют ясности молодые, им хочется расставить все точки над i. Они еще мало знают жизнь и потому не признают неоднозначности. Их представления в точности повторяют представления лагерных новичков. За исключением тех немногих, кто уже прошел через подобный опыт, все, независимо от возраста, готовились к чему-то ужасному, но ужасному в пределах понимания, укладывающемуся в рамки простой атавистической модели, которая и поныне живет в каждом: «свои» — внутри, «чужие», враги — снаружи, отделенные четкой, как на географической карте, границей.
Однако, едва попав в лагерь, люди испытывали настоящее потрясение. К их полной неожиданности мир, в который они оказались ввергнутыми, был ужасен, но ужасен непостижимо, поскольку не подходил под известную модель: зо враг находился снаружи, но и внутри тоже, слово «свои» не имело четких границ, не существовало противостояния двух сил, расположенных по разные стороны границы, да и самой границы, одной-единственной, тоже не существовало, их было множество, этих границ, и они незримо отделяли одного человека от другого. У лагерных новичков еще оставалась надежда на солидарность товарищей по несчастью, но и эта надежда не оправдывалась: найти союзников, за очень редким исключением, не удавалось; лагерное мироздание населяли тысячи отдельных монад, которые постоянно вели между собой скрытую отчаянную борьбу. Когда в первые же часы пребывания в лагере со всей беспощадностью обнаруживалось, что агрессивность зачастую исходит от тех, кто по логике должен быть союзником, а не врагом, это настолько ошеломляло, что человек полностью терял способность к сопротивлению. Многим такое открытие стоило жизни, не в переносном, а в самом прямом смысле слова: трудно защититься от удара, которого не ждешь.
Эту агрессивность можно рассматривать в разных плоскостях. Не следует забывать, что система концентрационных лагерей с момента своего возникновения (совпадающего в Германии с приходом к власти нацистов) имела первоочередной целью сломить попытки сопротивления противников, поэтому для лагерного начальства вновь прибывший был противником по определению, независимо от того, какой ярлык ему наклеивался: его надо было немедленно стереть в порошок, пока другие не последовали его примеру или он сам не посеял семена организованного сопротивления. Эсэсовцы это четко себе уяснили, и имевший в каждом лагере свои особенности, но по существу всегда один и тот же зловещий ритуал вступления в концентрационный мир объясняется именно такой установкой: град ударов, часто по лицу, поток команд, окрики с наигранной или неподдельной злобой, раздевание догола, бритье волос, рваное тряпье вместо собственной одежды. Трудно сказать, были ли все эти детали разработаны заранее какими-то специалистами или они добавлялись и усовершенствовались по ходу дела; так или иначе случайными они не были: режиссура явно присутствовала.
К ритуалу вступления в лагерную жизнь, цель которого — сломить человека морально, добавлялись и другие, более или менее продуманные элементы концентрационной структуры, в частности, разделение заключенных на простых и привилегированных. Бывали случаи, когда вновь прибывшего принимали пусть не как друга, но по крайней мере как товарища по несчастью; однако чаще всего старожилы (а ими становились уже через три-четыре месяца-лагерный пек короток!) не скрывали своей неприязни и даже враждебности к новенькому. Новенький — по-немецки «цуганг» (примечательно, чтоZugang — существительное отвлеченное, канцелярского свойства, оно переводится как «поступление, вступление, вход, доступ») — вызывал зависть, поскольку казалось, будто от него пахнет волей. Эта зависть была просто абсурдной, ведь известно, что первые дни заключения — самые мучительные; потом вырабатывается привычка, приобретается опыт, помогающий создать определенную защиту, Вновь прибывший выставлялся на посмешище, над ним издевались, как во всех сообществах издеваются над призывниками, первокурсниками и всякого рода «новенькими», вынуждая их пройти через обряд посвящения, напоминающий обряды примитивных народов, ибо лагерная жизнь, вне всякого сомнения, отбрасывала человека назад, возвращала его к примитивному поведению.
Возможно, враждебность по отношению к «цугангу» того же происхождения, что и любая другая форма нетерпимости: она является бессознательной попыткой объединить «своих» путем угнетения «чужих», создать за счет «чужих» ту самую солидарность, отсутствие которой было для заключенных источником дополнительных страданий, пусть и не всегда понятных им самим. Не последнюю роль играл и престиж, достижение которого, похоже, стало неискоренимой потребностью нашей цивилизации: забитая масса старожилов, избрав вновь прибывшего мишенью для издевательств, пыталась компенсировать за его счет собственную униженность, самоутвердиться, переложить на того, кто ниже, груз полученных сверху оскорблений.
Что касается вопроса о привилегированных заключенных, он сложнее, хотя и серьезнее; я бы даже назвал его основополагающим. Глупо, нелепо и исторически недальновидно думать, что такая адская система, какой был национал-социализм, позволила бы своим жертвам подняться до святости. Наоборот, она принижала их, низводила до своего уровня, и в первую очередь делала это с самыми податливыми, чистыми людьми, политически и морально незрелыми. Еще много потребуется времени, прежде чем удастся без предвзятости, какой грешат подчас некоторые фильмы, с чистым сердцем исследовать пространство, отделяющее (и не только в нацистских лагерях) жертв от притеснителей. Лишь демагог может утверждать, что это пространство свободно. На самом деле оно никогда не бывает свободным; его заселяют подлецы или психопаты (иногда подлецы и психопаты в одном лице), и об этом не следует забывать, если мы хотим понять особенности человеческой природы, если хотим знать, как защитить свои души, когда вновь замаячит похожее испытание, или если просто хотим разобраться в том, что происходит на большом промышленном предприятии.
Привилегированные заключенные составляли меньшинство среди лагерного населения, но подавляющее большинство среди выживших. Даже если не брать в расчет тяжелый труд, побои, холод и болезни, следует помнить, что рацион при самых скромных подсчетах был совершенно недостаточен; физиологических резервов организма при таком питании хватало на два-три месяца, так что смерть от голода или болезней, вызванных голодом, — типичный удел заключенного. Чтобы избежать его, требовалось дополнительное питание, получить которое можно было, лишь став в большей или в меньшей степени привилегированным, иными словами-любыми правдами и неправдами, хитростью или жестокостью выделившись из общей массы.
Показательно, что воспоминания большинства вернувшихся из лагерей, будь то устные рассказы или мемуары, начинаются почти одинаково: потрясение при вступлении в концентрационный лагерь связано у всех с неожиданной, непонятной агрессивностью нового странного врага — узника-начальника, который вместо того, чтобы протянуть тебе руку помощи, успокоить, объяснить, что к чему, набрасывается на тебя, что-то кричит на непонятном языке, бьет по лицу. Он хочет подавить тебя, затушить искру достоинства, которая в тебе, возможно, еще теплится, а в нем уже угасла. И горе тебе, если твое достоинство не стерпит унижения, побуждая к ответным действиям: zuriickschlagen, то есть отвечать ударом на удар — непростительное нарушение железного, хотя и неписаного закона; такое может прийти в голову только новичку. Совершившего эту ошибку ждет показательная расправа. Все привилегированные, почувствовав опасность, бросаются на защиту установленного порядка: виновного ожесточенно и методично избивают до тех пор, пока он не покорится или не умрет, потому что привилегия по определению защищает и охраняет привилегию. Любопытно, что в лагерном жаргоне привилегия обозначается словом «protekcja» (из идиша или польского), явно восходящим к итальянскому, а значит, к латыни. Мне рассказали историю одного «новенького» — итальянского партизана, который как политический попал в рабочий лагерь. Его оттолкнули при раздаче супа, и он, еще не успев ослабеть физически, осмелился поднять руку на разливальщика. Сбежались дружки разливальщика и, чтобы остальным было не повадно, окунули нарушителя головой прямо в бачок с супом и держали до тех пор, пока он этим супом не захлебнулся.
Путь привилегированных наверх (не только в лагере, но в любом человеческом сообществе) — явление удручающее, но неизбежное; привилегированных нет только в утопиях. Долг каждого порядочного человека — вести войну с незаслуженными привилегиями, но не стоит забывать, что война эта бесконечна. Там, где существует единоличная власть или власть меньшинства над большинством, привилегии возникают и разрастаются, причем даже вопреки самой власти, хотя она, как правило, их терпит, а то и поощряет. Но ограничимся рамками лагеря, который (в том числе в советском варианте) может служить своего рода «лабораторией»: самое печальное заключается в том, что разношерстный класс узников-начальников и есть лагерный костяк. Это серая зона с размытыми контурами, разделяющая и одновременно объединяющая два мира — хозяев и рабов. Она обладает необыкновенно сложной внутренней структурой, тайну которой тщательно оберегает, из-за чего нам трудно о ней судить.
Серая зона протекции и коллаборации питается от разных корней, но в первую очередь ее взращивает власть, и чем власть концентрированнее, тем больше она нуждается во внешнем пособничестве. Нацизм в последние годы не мог без него обойтись, вынужденный поддерживать свой порядок в покоренной Европе и одновременно восстанавливать боеспособность армий, обескровленных растущим военным сопротивлением противника. В оккупированных странах требовались не только рабочие руки, но и силы порядка, поскольку кадровые ресурсы самой немецкой власти к этому времени оказались полностью исчерпанными. К таким силам, различным по характеру и значению, следует отнести Квислинга в Норвегии, правительство Виши во Франции, Юденрат в Варшаве, республику Сало в Италии, а также украинских и прибалтийских наемников, привлекавшихся исключительно для грязной работы (в боевых действиях они никогда не участвовали), и зондеркоманды, о которых мы поговорим отдельно. Но коллаборационисты — перебежчики из лагеря противника, бывшие враги — ненадежны по своей природе: предав однажды, они способны предать снова. Поэтому отвести им второстепенную роль недостаточно, надо повесить на них вину, запачкать кровью, скомпрометировать насколько только возможно, сделать из них соучастников преступлений, чтобы отрезать им путь назад. Этот метод известен криминальным группировкам всех времен и народов, им всегда пользуется мафия, и, кстати, это единственное, что позволяет понять никак иначе не объяснимую жестокость, характерную для итальянского терроризма 70-х.
Однако (вопреки распространенным представлениям о героической борьбе с угнетателями) чем сильнее угнетение, тем больше готовность угнетенных сотрудничать с властью. Это явление также неоднородно, в нем множество оттенков и мотиваций: террор, идеологические заблуждения, подобострастное подражание победителям, слепая жажда власти, пусть до смешного мизерной и кратковременной, трусость и многое другое вплоть до трезвого расчета, позволяющего уклоняться от исполнения приказов и обходить установленные порядки. Все эти варианты, по отдельности или в тех или иных комбинациях, создают серую зону, представители которой, в отличие от непривилегированных, объединяются в стремлении сохранить и закрепить свои привилегии.
Но прежде чем начать подробно разбираться в причинах, толкавших некоторых заключенных к той или иной форме сотрудничества с лагерным начальством, надо твердо сказать, что поспешное осуждение всех подряд уместно не во всех случаях. Основная вина, бесспорно, лежит на системе, на самой структуре тоталитарного государства; степень же вины отдельных коллаборантов, как крупных, так и мелких (правда, в равной степени отвратительных и бесчестных), определить нелегко. Судить их могут лишь те, кто сам находился в схожих обстоятельствах и на себе испытал, что значит существовать в условиях принуждения. Это хорошо понимал Мандзони: «Провокаторы, тираны, бросающие вызов, — писал он в романе «Обрученные», — все те, кто так или иначе обижает других, виновны не только в творимом ими зле, но и в том потрясении, в какое они повергают души обиженных ими». Положение оскорбленного не освобождает от вины, нередко действительно тяжкой, но я не знаю такого человеческого суда, который мог бы непредвзято определить степень этой вины.
Что касается меня, то если бы мне выпало судить, я бы с легким сердцем оправдал всех тех, чья вина в условиях максимального принуждения была минимальной. Вокруг нас, простых заключенных, крутились придурки самого низшего ранга. Это была разношерстная публика: подметальщики бараков, мойщики котлов, ночные дежурные, заправщики постелей (которым требование придирчивых немцев заправлять постели аккуратно, без единой морщинки, приносило мизерный доход), проверялыцики на вшивость и на чесотку, порученцы, переводчики, помощники помощников. В общем, это были такие же бедолаги, как и непривилегированные: отработав наряду со всеми полный рабочий день, они ради дополнительного пол-литра супа готовы были браться за любую третьестепенную работу — невинную, когда нужную, а когда и бесполезную, высосанную из пальца. Среди них редко встречались жестокие, но менталитет у всех был схожий, типично корпоративный, и все они готовы были до последнего бороться за свое «рабочее место», если кто-нибудь, снизу или сверху, вздумает на него покуситься. Их привилегии, стоившие им в конечном счете огромных дополнительных усилий, были ничтожны и не освобождали ни от подчинения лагерной дисциплине, ни от тягот и страданий. Шансов выжить у них, в сущности, было не больше, чем у всех остальных узников. зб Грубые, наглые, они тем не менее врагами не были, во всяком случае, за врагов их никто не держал.
Еще осторожнее надо быть, когда судишь тех, кто занимал всевозможные начальственные посты. К начальникам (капо — по-немецки Каро, термин, восходящий к итальянскому слову «саро» и потому понятный итальянцам, получивший ударение на последнем слоге благодаря французским заключенным, но ставший общеупотребительным много лет спустя, после выхода одноименного фильма Понтекорво) относились бригадиры, старосты бараков, писари, а также заключенные, занимавшие самые разные, подчас очень важные должности (о чем я сам, будучи заключенным, и не подозревал) в администрации лагеря, в политотделе (одно из отделений гестапо), в отделе труда, в карцере. Некоторые благодаря своей ловкости или везению получали доступ к секретным данным. Среди них следует назвать таких людей, как Герман Лангбайн из Освенцима, Ойген Когон из Бухенвальда и Ганс Марсалек из Маутхаузена, ставших впоследствии историками. Трудно сказать, что в них восхищает больше — личное мужество или хитрость, дававшая им возможность самыми разными способами помогать товарищам по заключению. Внимательно приглядываясь к эсэсовским офицерам, рядом с которыми работали, они понимали, как воздействовать на каждого: кого подкупить, кому открыть глаза на предлагаемую ему жестокую роль, кого обвести вокруг пальца, а кого и припугнуть тем, что после войны неизбежно придется redde rationem. Названные трое, в частности, были членами подпольных освободительных организаций, так что деятельность их была опасна вдвойне: они могли поплатиться и за участие в Сопротивлении, и за то, что слишком много знали.
Таких людей нельзя или можно лишь условно назвать коллаборантами; скорее о них следует говорить как о скрытых противниках немцев. Этим они отличались от других заключенных на командных постах, одни из которых доказывали свою посредственность, другие проявляли себя как худшие представители рода человеческого. Власть не столько опустошает, сколько развращает. А власть, которой обладали они, имела особый характер и развращала больше обычного.
Власть — неотъемлемый элемент любого социального образования; она может быть контролируемой, неконтролируемой, узурпаторской, назначенной сверху или выдвинутой снизу, полученной заслуженно, благодаря корпоративным или родственным связям, а также социальному или материальному статусу, и вполне вероятно, что господство одного человека над другим в той или иной степени было заложено в нас на генетическом уровне еще в те времена, когда мы были стадными животными. Никем не доказано, что власть как таковая коллективу вредна, но власть лагерных капо, начиная с бригадиров, была почти всегда безграничной — вернее, нижний предел их жесткости был предопределен заранее (слишком мягких наказывали или даже смещали), верхний же не имел ограничений. Другими словами, они были свободны совершать над подвластными им заключенными любые, самые жестокие действия под предлогом наказания за какую-либо провинность или вообще без всякого предлога. Вплоть до конца 1943 года нередки были случаи, когда капо забивали заключенных до смерти, зная, что не понесут за это никакого наказания. Только позже, когда остро встала проблема рабочих рук, появились некоторые ограничения: плохое обращение капо с заключенными не должно было сказываться на работоспособности последних. Однако «плохое обращение» к тому времени уже укоренилось, и новое правило не всегда соблюдалось.
Лагерь в меньших масштабах, но более выпукло воспроизводит иерархическую структуру тоталитарного государства, где все полномочия на власть даются сверху и где контроль снизу почти невозможен. Но это почти — очень важная деталь: еще не существовало такого государства, которое было бы тоталитарным (то есть всеконтролирующим) в полном смысле этого слова. Даже в Третьем рейхе и в Советском Союзе при Сталине имело место противодействие тотальному произволу; в тех или иных пределах его сдерживали общественное мнение, судебная система, иностранная пресса, церковь, человеческая совесть, вытравить которую за десять-двадцать лет тирании невозможно. Только в лагере контроль снизу был равен нулю и власть маленьких сатрапов была абсолютной. Понятно, что такая безграничная власть как магнитом притягивала к себе тех, кто по натуре был властолюбив; тянулись к ней и личности с умеренным честолюбием, привлеченные немалыми материальными выгодами, которые сулили начальственные должности. Таких власть развращала в первую очередь.
Кто становился капо? В этом вопросе следует разобраться. В первую очередь те, кому представлялась такая возможность, а именно личности, в которых начальник лагеря или его уполномоченные (часто хорошие психологи) угадывали потенциальных коллаборантов: набранные по тюрьмам уголовники, для которых должность надсмотрщика была превосходной альтернативой заточению; политические заключенные, сломленные за пять-десять мучительных лет если не физически, то морально; впоследствии и евреи, коим даже толика власти казалась возможностью избежать «окончательного решения» их судьбы. Много было и таких (мы уже говорили об этом), кто просто стремился к власти. Назовем садистов — немногочисленных, но очень страшных, поскольку привилегированное положение давало им право мучить и унижать подчиненных. Назовем людей с комплексом неполноценности (это важная составная часть лагерного микрокосмоса, воссоздававшего макрокосмос тоталитарного общества): и в лагере, и в обществе ни на что не способные, ничем не примечательные люди, дорвавшись до власти, пресмыкаются перед вышестоящими начальниками, добиваясь таким способом не достижимого другим путем продвижения по социальной лестнице. Многие из притесняемых, заразившись вирусом власти от своих угнетателей, неосознанно стремились идентифицировать себя с ними.
Об этой идентификации, о миметизме, имитации и обмене ролями притеснителя и жертвы спорили немало и успели наговорить много всякой всячины: правдивой и лживой, надуманной и банальной, трогательной и глупой. Эта тема — не целина, а плохо вспаханное, вдоль и поперек истоптанное поле. Режиссер Лилиана Кавани, которую попросили в нескольких словах объяснить смысл ее прекрасного, но ошибочного фильма, сказала: «Все мы жертвы или палачи и выбираем эти роли по собственному желанию. Только маркиз де Сад и Достоевский хорошо это поняли». «В любой обстановке, в любых отношениях, — добавила она, — обнаруживается пара „жертва — палач", более или менее ярко выраженная обычно на бессознательном уровне».
Я не разбираюсь в бессознательном, в глубинах психики, но знаю, что те немногие, кто разбираются, всегда осторожны в своих суждениях. Не знаю и не стремлюсь узнать, живет во мне убийца или нет, знаю только, что невинной жертвой я был, а убийцей — нет; знаю, что убийцы существовали, и не только в Германии, и существуют теперь, востребованные и невостребованные, и что ставить знак равенства между убийцей и его жертвой — безнравственно; это извращенное эстетство или злой умысел. В любом случае тот, кто делает это, вольно или невольно оказывает ценную услугу фальсификаторам правды. Я знаю, что в лагере, как и вообще на сцене человеческой жизни, всякое случалось, но единичный случай ничего не доказывает. Прояснив этот вопрос и снова напомнив, что уравнивать обе роли — значит, начисто игнорировать нашу потребность в справедливости, я позволю себе еще порассуждать на эту тему.
Что правда, то правда, по обе стороны колючей проволоки существуют люди серые, двуличные, готовые служить и нашим и вашим. Чем сильнее давление лагеря, тем больше их число. На них лежит определенная доля вины (особенно если выбор их был добровольным), но основная вина все же — на системе, средством, орудием которой они являются. Большая часть притеснителей (и это тоже правда) во время (или чаще после) совершения злодеяния отдавали себе отчет в том, что они совершают (или совершили) преступление; возможно, они мучились потом угрызениями совести или даже понесли наказание, но всего этого недостаточно, чтобы причислить их к жертвам. Точно так же, как недостаточно ошибок оступившихся, проявивших слабость, чтобы поставить их на одну доску с их надсмотрщиками. Заключенные лагерей, сотни тысяч людей разных социальных слоев почти из всех европейских стран, представляли собой срез человеческого сообщества. Даже если не брать в расчет адских условий, в которые их безжалостно ввергли, исходя из какой логики можно было требовать, чтобы все они как один проявили стойкость и заслужили ореол святости? На самом деле в подавляющем большинстве случаев их поведение было жестко обусловлено обстоятельствами: лишения, испытываемые в течение нескольких недель или месяцев, ставили перед ними задачу чисто физического выживания; ежедневная борьба с голодом и холодом, усталость, побои не оставляли им (особенно в моральном плане) никакого выбора; лишь единицы, выдержав испытание, выжили благодаря невероятному стечению разных случайностей, иначе говоря, спаслись чудом, так что нет смысла искать в их судьбах какое-то объединяющее начало, кроме разве одного — крепкого здоровья.
Пример крайней степени коллаборации — зондеркоманды {Sonderkommandos), существовавшие в Освенциме и других лагерях уничтожения. В данном случае трудно говорить о привилегиях, потому что, хотя работавшие в лагерях и получали право (но какой ценой!) в течение нескольких месяцев есть досыта, им никто не завидовал. Эти ничего не говорящие своим названием «спецкоманды» обслуживали крематории; они подчинялись СС и набирались из заключенных. В их обязанности входило поддерживать порядок среди вновь прибывших (часто не подозревавших, что их ждет впереди), запускать их в газовые камеры, затем извлекать оттуда трупы, раздевать, сортировать одежду, обувь, содержимое чемоданов, срывать с зубов золотые коронки, срезать женские волосы, отвозить тела в крематорий, следить за работой печей, выгребать пепел. Состав освенцимской зондеркоманды колебался в разное время от семисот до тысячи человек.
Те, кто в нее входил, не избежали общей участи; больше того, все они были обречены: эсэсовцы неусыпно следили за тем, чтобы ни один человек из команды не остался в живых и не смог ничего рассказать. За время существования Освенцима сменилось двенадцать команд. Каждая работала по нескольку месяцев, потом уничтожалась, причем всякий раз новым способом, чтобы предупредить возможное сопротивление, и следующая команда в качестве «посвящения» сжигала трупы предыдущей. Последняя зондеркоманда восстала в октябре 1944 года, взорвала одну из печей и была уничтожена в неравной схватке с эсэсовцами, о чем я расскажу позже. Из тех, кто работал в этих командах, выжили единицы; избежать смерти им удалось исключительно благодаря невероятному везению. Ни у кого из них после освобождения не было желания вспоминать и рассказывать другим о той чудовищной работе, какую они выполняли. Все, что мы знаем о зондеркомандах, почерпнуто из скудных свидетельских показаний этих чудом выживших людей и их «работодателей» на многочисленных процессах, из разрозненных сведений, полученных от гражданских (немцев и поляков), которые каким-то образом контактировали с ними, и из дневника — исписанных наскоро, для памяти, листочков, спрятанных кем-то неподалеку от освенцимского крематория в надежде, что кто — нибудь когда-нибудь их найдет. И хотя все в один голос говорят об одном и том же, трудно, почти невозможно представить себе, как эти люди жили день за днем, как выдерживали все это, как относились к самим себе.
В первое время зондеркоманды набирались эсэсовцами из заключенных, уже внесенных в лагерные списки. Известно, что внимание обращалось не только на физическую выносливость, но и на лица. Иногда (правда, такое случалось редко) к работе принуждали силой. Позже уже предпочитали подбирать кандидатов прямо на железнодорожной платформе, сразу же по прибытии очередного эшелона: «психологи» из СС сообразили, что в зондеркоманды проще рекрутировать «новеньких», когда они, измученные долгой дорогой, растерянные, потерявшие всякую надежду и не способные к сопротивлению, выходят из поезда и готовы ухватиться за любую возможность избежать ада.
Формировались зондеркоманды главным образом из евреев. В этом не было ничего удивительного, если учесть, что с 1943 года, с тех пор, как главным назначением лагеря стало уничтожение евреев, они составляли 90–95 % всего народонаселения Освенцима. И все же это был верх вероломства и ненависти! Одни евреи должны отправлять в печь других евреев, чтобы лишний раз подтвердить: евреи — неполноценная раса, недочеловеки, они способны на все, готовы убивать даже своих соплеменников. С другой стороны, известно, что среди эсэсовцев были и такие, кто не одобрял массовых убийств и не привык относиться к ним, как к будничному явлению. Переложив на плечи самих жертв часть этой работы, причем самую грязную, они как бы (и даже без «как бы») облегчали свою совесть.
Безусловно, было бы несправедливо считать покорность отличительной чертой именно еврейского характера: в зондеркомандах работали не только евреи, но и немцы, поляки, правда, в более «благородной», руководящей роли, а также русские военнопленные, которых нацисты ставили не намного выше евреев. Впрочем, русских (чье поведение ничем не отличалось от поведения евреев) было мало, потому что их вообще в Освенциме было мало: большую их часть успели истребить сразу же после взятия в плен, расстреливая из пулеметов над огромными ямами, ставшими для них братскими могилами.
Зондеркоманды из-за своей причастности к ужасной тайне строго изолировались от остальных заключенных и всего внешнего мира. Тем не менее (и это подтвердит всякий, прошедший через подобный опыт) в любой стене всегда найдется брешь, через которую обязательно что-нибудь просочится, потому что секретные сведения, пусть не все, пусть в искаженном виде, обладают неудержимой силой распространения. Смутные обрывочные слухи о зондеркомандах доходили до нас еще в лагере, позднее они получили подтверждение из уже упомянутых выше источников, но чудовищная специфика работы, выполняемой этими командами, накладывала отпечаток сдержанности на все свидетельства; и сегодня трудно себе представить, как можно месяцами заниматься подобным ремеслом. Некоторые утверждали, что этим несчастным выдавалось большое количество алкоголя, так что они постоянно были пьяны и ничего не соображали. Один из них признался: «При такой работе или в первый же день сходишь с ума, или привыкаешь». А вот признание другого выжившего: «Да если бы я отказался убивать, они убили бы меня. Но я хотел выжить, чтобы отомстить, чтобы свидетельствовать против них. Не верьте, что мы чудовища, мы такие же, как вы, только более несчастные».
Очевидно, что все эти признания, а также то, что рассказывали про членов зондеркоманд или что они рассказывали про себя сами, нельзя полностью принимать на веру. От людей, прошедших через такое, невозможно ожидать свидетельских показаний в юридическом значении этого термина; самое большее, что мы можем услышать, — это жалобы, проклятья, стремление объясниться, оправдаться. Глядя на Медузу Горгону, легче увидеть на ее лице желание освободиться от внутренних терзаний, чем прочесть на нем правду.
Зондеркоманды — самое дьявольское преступление национал-социализма. За практическими соображениями (расчетливо использовать трудоспособных людей, заставить других выполнять самую ужасную работу) просматриваются и более глубокие причины, одна из которых — попытка переложить на самих жертв всю тяжесть вины, чтобы те не могли утешаться мыслью о своей невиновности. Трудно, неприятно заглядывать в эту бездну зла, тем не менее, я уверен, это необходимо, поскольку то, что могло произойти вчера, может произойти и завтра, коснуться нас или наших детей. Нельзя поддаваться искушению брезгливо отвернуться от правды, не видеть ее. Созданием зондеркоманд немцы хотели сказать: «Мы господствующий народ, да, мы ваши губители, но вы не лучше нас; если мы захотим, а мы хотим этого, то уничтожим не только ваши тела, но загубим и ваши души, как загубили свои».
Венгерский врач Миклош Нишли уцелел среди немногих после уничтожения последней освенцимской зондеркоманды. Он был известным патологоанатомом, специалистом по вскрытиям, и главный врач Биркенау эсэсовец Менгель (избежавший правосудия и умерший несколько лет назад своей смертью) взял его к себе, обеспечил ему необходимые условия и обращался с ним почти как с коллегой. Нишли должен был заниматься в первую очередь изучением близнецов: где, как не в Биркенау, единственном месте на земле, имелась возможность изучать трупы одновременно убитых близнецов? Кроме этой специальной обязанности, которой, заметим мимоходом, Нишли не очень противился, он был лечащим врачом зондеркоманды, с которой находился в постоянном контакте. Так вот, он рассказал об одном факте, показавшемся мне примечательным.
Эсэсовцы, как я уже говорил, тщательно отбирали кандидатов в зондеркоманды: сначала в лагере, позже — прямо на перроне, из прибывающих составов, без колебаний убивая тех, кто пытался уклониться или проявлял неспособность к данной работе. По отношению к членам только что образованной команды применялся тот же метод подавления и разделения, что и ко всем остальным заключенным, особенно к евреям, которым внушалась мысль о том, что они неполноценные существа, враги Германии, а потому не достойны жить; работа до изнеможения, до последнего вздоха преподносилась как особая милость. К тем же, кто успел отработать в зондеркоманде определенный срок, к «ветеранам» отношение было другое: эсэсовцы чувствовали, что они и эти обесчеловеченные существа — в одной упряжке, что они — соучастники общего грязного дела. Нишли рассказывает, как однажды во время «затишья в работе» присутствовал на футбольном матче между СС и СК (между эсэсовцами из охраны крематория и членами спецкоманды). Посмотреть игру пришло много эсэсовцев из других подразделений, а также не занятые в матче члены команды; все болели, кричали, хлопали, подбадривали игроков, как будто это была обычная игра на какой-нибудь деревенской лужайке, а не перед входом в ад.
Ничего похожего не случалось, да и не могло случиться с другими категориями заключенных, но с членами зондеркоманды, с «воронами крематория» эсэсовцы готовы были соревноваться на равных или почти на равных. Правда, у этого равенства была сатанинская ухмылка: наконец-то мы добились своего! Вы больше не евреи, не антираса, не враг Тысячелетнего рейха номер один, не народ, отказавшийся сотворить себе кумиров. Мы обласкали вас, развратили и утащили с собой на дно. Не воображайте, что вы чисты; вы запачканы кровью, как мы, как Каин, потому что вы тоже братоубийцы. Так что идите сюда, будем вместе играть в футбол.
Нишли рассказал еще одну историю, над которой стоит задуматься. Людей из прибывающих эшелонов сразу же запихивали в газовые камеры и уничтожали; зондеркоманда выполняла свою ужасную работу день за днем, распутывая клубки тел, моя их из шлангов и отвозя затем в крематорий для сжигания. И вдруг на полу камеры они обнаружили еще живую девушку. Случай исключительный, уникальный. Возможно, благодаря другим телам, создавшим вокруг нее что-то вроде заградительного барьера, она оказалась в воздушном мешке и могла дышать. Они растерялись: смерть стала их ежечасным ремеслом, обычным делом, потому что, как сказал один из них, «или в первый же день сходишь с ума, или привыкаешь», но эта девушка была жива. Они спрятали ее, согрели, напоили мясным бульоном, попытались узнать, поняла ли она, что с ней произошло. Девушке было шестнадцать лет, она не понимала, где она и что с ней, не помнила, как ехала в опломбированном вагоне, как проходила селекцию, как раздевалась, входила в камеру, откуда никто ни разу не вышел живым. Не помнила, не понимала, но видела и потому должна была умереть. Люди из спецкоманды знали это, как знали, что и сами должны умереть по той же самой причине. Но эти рабы, одурманенные алкоголем, озверевшие от ежедневных убийств, вдруг увидели перед собой не безликую массу, не заполнивший перрон поток запуганных оглушенных существ, а человека, личность.
Как не вспомнить здесь «необычную почтительность», невольную нерешительность «гнусного монатто» в эпизоде с умершей от чумы малышкой Чечилией все из тех же «Обрученных» Мандзони, когда мать не позволила бросить ее в повозку вперемешку с другими трупами? Такие факты нас всякий раз удивляют, потому что противоречат нашему представлению о том, будто каждый человек живет по определенной логике, по раз и навсегда сложившимся в его голове представлениям о добре и зле, и будто представления эти непоколебимы. На самом деле удивляться тут нечему, потому что человек вовсе не таков. Вопреки всякой логике в нем могут сосуществовать одновременно жалость и жестокость, кстати, жалость уже сама по себе нелогична. Не существует взаимосвязи между жалостью, которую мы испытываем, и масштабами страданий, вызывающих нашу жалость. Одна-единственная девочка по имени Анна Франк пробуждает сочувствия больше, чем мириады таких же несчастных, но не попавших в поле нашего зрения. Может, так и должно быть: если бы мы должны были и умели сострадать всем, мы просто не могли бы жить. Возможно, только святые награждены страшным даром жалеть многих. Монатти же, члены зондеркоманды да и все мы в большинстве случаев способны лишь испытывать приливы жалости к единицам, со-чувствовать со-человеку, митменшу — человеческому существу из плоти и крови, которое попадает в предусмотрительно сжатое пространство наших «близоруких» чувств.
Вызвали врача, тот сделал девушке укол, привел в чувство. Да, газ на нее не подействовал, она выжила, могла жить дальше, но где и как? В этот момент неожиданно появляется Мусфельд, один из эсэсовцев, заправлявших «хозяйством смерти». Врач отозвал его в сторону, объяснил суть дела. Мусфельд секунду поколебался, но потом решил: девушка должна умереть. Если бы она была постарше — вопрос другой, можно было бы понадеяться на ее благоразумие, убедить никому не рассказывать о том, что с ней случилось, но этой всего шестнадцать, разве ей можно доверять? Тем не менее сам он не стал марать руки, а вызвал подчиненного, который убил девушку, выстрелив ей в затылок. У этого Мусфельда не было милосердия, ежедневное участие в бойне сделало его изощренным садистом; его биография пестрит жестокими эпизодами. В 1947 году его судили, справедливо приговорили к смертной казни и повесили в Кракове. Но мы знаем, что даже его нельзя назвать непоколебимым, и, если бы ему выпало жить в другое время и в других условиях, возможно, он был бы как все, обыкновенным человеком.
В «Братьях Карамазовых» Грушенька рассказывает притчу про луковку: жила-была одна злющая баба, потом она померла и попала в ад. Но ангел-хранитель, желая вызволить ее из ада, вспомнил, что один раз, всего один-единственный, она выдернула у себя в огороде луковку и подала нищему. Тогда он протянул ей эту луковку, и она по ней выкарабкалась из адского огня. Эта притча всегда вызывала у меня отвращение: какое чудовище в человеческом обличье хоть раз в жизни не подарило луковку если не постороннему, то хотя бы своим детям, жене, собаке? Этого единичного и краткого порыва сочувствия недостаточно, чтобы оправдать Мусфельда, но достаточно, чтобы и его поместить (пусть на границе, с самого края) в серую зону — территорию двойственности, характерную для режимов, основанных на слепом повиновении и терроре.
Осудить Мусфельда было несложно, и вряд ли трибунал, приговоривший его к смертной казни, испытывал какие-то сомнения. Другое дело — зондеркоманды; когда речь заходит о них, наша настоятельная потребность судить слабеет, нас смущают вопросы, множество вопросов о человеческой природе, на которые не так просто найти вразумительные ответы. Почему они соглашались выполнять такую работу? Почему не бунтовали? Почему не предпочли смерть?
Факты, которыми мы располагаем, позволяют частично ответить на эти вопросы. Соглашались не все: кто-то бунтовал, зная, что идет на верную смерть. По крайней мере в одном случае у нас имеются неопровержимые данные: группа из четырехсот евреев с острова Корфу, набранных в июле 1944 года в зондеркоманду, в полном составе отказалась выполнять работу и незамедлительно была отправлена в газ. Сохранилась память о различных случаях одиночных бунтов: никто из взбунтовавшихся не избежал мучительной смерти (Филип Мюллер из зондеркоманды, один из немногих уцелевших, рассказал о своем товарище, живьем засунутым эсэсовцами в печь), многие кончали жизнь самоубийством в момент рекрутирования или сразу же после; в конце концов нельзя забывать, что именно зондеркоманда в октябре 1944 года предприняла безнадежную попытку организовать восстание — единственное восстание в истории Освенцима.
Дошедшие до нас сведения об этом событии не назовешь ни исчерпывающими, ни полностью достоверными. Мы знаем лишь, что восставшие (они обслуживали два из пяти крематориев Биркенау) не имели контактов ни с польскими партизанами по ту сторону колючей проволоки, ни с подпольной организацией Сопротивления внутри лагеря, тем не менее, будучи почти безоружными, они взорвали крематорий № 3 и дали бой эсэсовцам. Сражение длилось недолго: примерно четыреста пятьдесят человек были убиты сразу, кое-кому из мятежников удалось перерезать колючую проволоку и бежать из лагеря, но очень скоро все были пойманы. Троих убили на месте, двенадцать ранили.
Среди известных нам жалких чернорабочих смерти были такие, кто предпочитал лишнюю неделю жизни (но что это за жизнь?) немедленной смерти, однако ни разу не решился и не дал заставить себя убить кого-то собственноручно. Хочу еще раз повторить: не имеют права судить их ни те, кто прошел через лагерный опыт, ни тем более те, у кого такого опыта не было. Кому хватит смелости, я посоветовал бы прежде, чем судить других, провести мысленный эксперимент над самим собой: представить себя запертым в гетто, месяцами, а то и годами страдающим от постоянного голода, непосильной работы, унижений, скученности, невозможности уединиться, а также отправить или получить информацию, представить себя в полной изоляции от остального мира, бессильным помочь близким, умирающим один за другим у тебя на глазах. И вот настает день, когда тебя запихивают в поезд, по восемьдесят, а то и по сто человек в каждый товарный вагон, и везут в неизвестность много бессонных дней и ночей, пока не выбросят, наконец, под стеной не постижимого никаким разумом ада. Здесь тебе предлагают жизнь, но взамен на страшное и не очень понятное задание; даже не предлагают, а навязывают. Вот это, как мне кажется, и есть тот самый Befehlnotstand — не подлежащий обсуждению приказ, приказ-бедствие, приказ — принуждение, от которого действительно невозможно уклониться; он несравним с теми приказами, на которые систематически и без зазрения совести ссылались привлеченные к суду нацисты, а вслед за ними, позже, военные преступники в разных странах. В первом случае выбор был невелик: либо немедленное подчинение, либо смерть; во втором дело касалось карьеры, но с помощью хитрых маневров от выполнения приказа можно было уклониться (некоторые так и делали). Ценой такого уклонения становилось умеренное наказание, задержка в продвижении по служебной лестнице или (в самом крайнем случае) отправка ослушавшегося на передовую.
Предложенный мною эксперимент приятным не назовешь. Веркор в своем романе «Оружие мрака» попытался описать нечто подобное, рассказать о «смерти души», но, перечитывая его сегодня, я нахожу, что он непростительно страдает чрезмерным эстетизмом и литературным гурманством. Правда, о смерти души речь там идет, это несомненно. Никто заранее не знает, как долго и под каким давлением его душа сможет продержаться, прежде чем сломится или разрушится. Каждое человеческое существо обладает определенным запасом сил, количество которых ему неизвестно. Насколько этот запас велик или мал, и есть ли он вообще, можно узнать, лишь попав в чрезвычайные условия. Когда мы, вернувшиеся, рассказываем о том, что нам пришлось пережить (даже не касаясь таких крайностей, как зондеркоманды), нередко можно услышать от кого-то из слушателей: «Я бы на твоем месте и дня не выдержал». Такое утверждение не имеет под собой почвы: невозможно влезть в шкуру другого. Каждый человек — настолько сложное явление, что заранее предугадать свое поведение в экстремальной ситуации он не может. Поэтому я повторяю: «вороны крематория» достойны как жалости, так и строгого осуждения, и прошу только об одном — не спешите выносить им приговор.
Та же самая impotentia judicandi парализует нас в случае с Румковским. История Хаима Румковского непосредственно с лагерем не связана, хотя заканчивается именно там, в лагере. Это история гетто, яркий пример того, как под неотвратимым гнетом раздваивается человеческая душа, вот почему мне кажется уместным вернуться к этой истории здесь, хотя я и рассказывал ее раньше.
По возвращении из Освенцима я обнаружил в кармане любопытную монету из легкого сплава, она и по сей день у меня. Монета исцарапана и покрыта ржавчиной, с одной стороны на ней изображены еврейская звезда (щит Давида), дата (1943) и слово («getto»), а с другой написано: «Quittung tiber 10 Mark» и «der Alteste der Juden in Litzmann- stadt» («Соответствует 10 маркам» и «Старейшина еврейской общины в Литцманштадте»), Эта монета имела хождение только в гетто. Много лет я не вспоминал о ее существовании, а потом, когда примерно в 1974 году она попалась мне на глаза, я восстановил ее удивительную и страшную историю.
Нацисты переименовали польский город Лодзь, назвав его Литцманштадтом в честь немецкого генерала Литцмана, одержавшего несколько побед над русскими в Первую мировую войну. В конце 1944 года последние из оставшихся в живых жители лодзинского гетто были депортированы в Освенцим, и эту монету, уже никому не нужную, я нашел у входа в лагерь.
В 1939 году, к началу войны, в Лодзи было 750 000 жителей. Это был фабричный город — один из самых «современных» и самых уродливых городов Польши. Он существовал за счет текстильной промышленности, как английский Манчестер или итальянская Биелла, и жизнь в нем была обусловлена работой сотен больших и маленьких предприятий, к тому времени уже сильно устаревших. Как и во всех более или менее крупных городах оккупированной Восточной Европы, нацисты поспешили организовать в Лодзи гетто, восстановив и превзойдя в своей бесчеловечности порядки гетто времен Средневековья и Контрреформации. Созданное первым (уже в феврале 1940 года) и уступавшее по численности населения лишь варшавскому, лодзинское гетто насчитывало более 160 000 евреев; просуществовало оно до осени 1944 года, то есть дольше всех нацистских гетто, что объясняется двумя причинами: экономической выгодой и личностью председателя «еврейского совета», юденрата.
Звали председателя Хаим Румковский; разорившийся мелкий промышленник, он в силу разных обстоятельств долго переезжал с места на место, пока наконец в 1917 году не осел в Лодзи. В 1940-м он был шестидесятилетним бездетным вдовцом. В общине пользовался определенным уважением: управляющий благотворительным еврейским фондом, он был известен как человек невежественный, но волевой и энергичный. Должность председателя (то есть старейшины) юденрата в сущности была ужасной, тем не менее это была должность: она давала возможность подняться на несколько ступенек выше по социальной лестнице, обеспечивала права и привилегии, иначе говоря, давала власть. А Румковский в ту пору очень любил власть. Как он получил это место — неизвестно: то ли в результате подлой нацистской шутки (Румковский был или казался безобидным дурачком, одним словом, идеально подходил на роль шута), то ли он сам интриговал, чтобы его назначили, уж очень сильна была в нем тяга к власти. Известно, что четырьмя годами своего правления или, точнее сказать, своей диктатуры он был обязан поразительной смеси непомерного тщеславия, варварского жизнелюбия, организованности и прямо-таки королевской дипломатичности. Он очень скоро вошел в роль абсолютного, но при этом просвещенного монарха, к чему его нередко подталкивали немецкие хозяева, которые хоть и потешались над ним, но не могли не ценить его административных способностей и любви к порядку. Ему было разрешено чеканить металлические монеты (такие, как моя) и печатать купюры на бумаге с водяными знаками, которую ему поставляли официально. Этими деньгами платили изнуренным до крайности рабочим гетто. Они могли покупать на них продукты, поддерживать свой скудный рацион, составлявший в среднем 800 калорий в день. (Напомню: чтобы выжить в условиях абсолютного покоя, нужно не менее 2000 калорий в день.)
От своих голодных подданных Румковский ждал в ответ не просто послушания и уважения — он ждал от них проявления любви (в этом отличие современных диктатур от диктатур древности). В его распоряжении было целое войско превосходных художников и ремесленников, которые по первому же его требованию за четвертушку хлеба бросались рисовать и печатать марки с изображением его бородатой головы, осиянной божественным светом — светом надежды и веры. Была у него и коляска, запряженная худющей, кожа да кости, лошадью, в которой он разъезжал по улицам своего крошечного королевства, населенного нищими и попрошайками, разъезжал, как и положено королю, в мантии и в сопровождении эскорта подхалимов и убийц. Придворные поэты сочиняли гимны, в которых прославляли его «сильную, твердую руку», мир и порядок, царившие благодаря ему в гетто. По его приказу в школах (если их можно было так назвать), ежедневно опустошаемых эпидемиями, голодом и немцами, дети должны были писать сочинения во славу «нашего дорогого и мудрого председателя». Как и все самодержцы, он поспешил создать действенную полицию, номинально для поддержания порядка, а на самом деле для охраны собственной персоны и введения собственных правил — шестьсот вооруженных палками человек и неизвестное число шпионов. За время правления он произнес немало своеобразных речей (некоторые из них сохранились), усвоив наигранно-вдохновенную ораторскую технику Муссолини и Гитлера, подчинявших себе толпу псевдодоверительным тоном, который та принимала за стремление к взаимопониманию и диалогу и одобряла овациями. Возможно, он подражал им специально, а возможно, пытался бессознательно походить на захвативший Европу и воспетый Д'Аннунцио образ «востребованного героя». Впрочем, скорее всего, он вел себя, как все мелкие тираны, — демонстрировал свое бессилие тем, кто был выше, и всемогущество — тем, кто ниже. Обладатель трона и скипетра может позволить себе говорить таким образом, потому что не боится ни возражений, ни насмешек.
И все равно фигура Румковского была сложней, чем казалась на первый взгляд. Он не был простым изменником или предателем; трудно поверить, но в каком-то смысле ему приходилось настоятельно убеждать себя самого, что он и есть мессия, спаситель своего народа, которому он, по крайней мере время от времени, действительно желал добра. Роль благодетеля польстит и самому закоренелому тирану, но, чтобы прослыть благодетелем, надо хоть иногда делать добро. Парадоксальным образом он отождествляет себя не только с угнетателями, но и с угнетенными, потому что человек, как говорил Томас Манн, — сложное создание и, позволим заметить, становится тем сложнее, чем больше подвергается давлению; в этом случае, потеряв ориентацию, как обезумевший компас на магнитном полюсе, он может избежать нашего суда.
Хотя Румковский постоянно подвергался унижениям и издевательствам со стороны немцев, он скорее ощущал себя господином, нежели рабом. И к своей власти относился серьезно: когда гестапо, не поставив его в известность, схватило членов «его» юденрата, он мужественно встал на их защиту, с достоинством снося насмешки и оскорбления. В других случаях он пытался торговаться с немцами, которые требовали все больше и больше лодзинской мануфактурной продукции и одновременно освобождения от «лишних ртов» — отправки стариков, детей и нетрудоспособных в газовые камеры сначала Треблинки, а затем Освенцима. Твердость, с какой он брался усмирять попытки нарушения порядка своими подданными (в Лодзи, как и в других гетто, существовали очаги отчаянного политического сопротивления сионистов, бундовцев и коммунистов), была не столько заискиванием перед немцами, сколько ответом на «оскорбление королевского величества», защитой его монаршей чести.
В сентябре 1944 года, когда русский фронт начал приближаться, нацисты попытались ликвидировать лодзинское гетто. Десятки тысяч мужчин и женщин были депортированы в Освенцим, в anus mundi — последнюю клоаку «немецкой вселенной». Изнуренные, измученные, почти все они сразу же были уничтожены. В гетто оставили тысячу мужчин для демонтажа фабричного оборудования и уничтожения следов массовых убийств. Через некоторое время их освободила Красная Армия, и им мы обязаны приводимыми ниже сведениями.
Есть две версии конца Хаима Румковского — словно двойственность, под знаком которой он жил, наложила свой отпечаток и на его смерть. Согласно первой версии, во время ликвидации гетто он, не желая расставаться со своим братом, пытался противиться его депортации. Немецкий офицер предложил ему добровольно присоединиться к брату, и он согласился. Другая версия утверждает, что Румковского пытался спасти Ганс Бибов, еще одна загадочная, а точнее, темная личность. Этот немецкий промышленник был ответственным чиновником в администрации гетто и в то же время подрядчиком. Последняя должность была деликатного свойства, поскольку лодзинские текстильные фабрики работали на германские вооруженные силы. Бибов не был чудовищем: он не ставил себе целью специально создавать мучительные условия для евреев, мстя им за то, что они евреи; напротив, он давал им заработать на поставках законным или каким-либо иным способом. Ему не доставляло удовольствия видеть страдания людей в гетто, но главным для него было, чтобы рабочие-рабы продолжали работать, а потому ему не было никакой выгоды в том, чтобы они умирали с голоду. Таков был его нравственный облик. На самом деле подлинным хозяином гетто был он, а не Румковский, с которым его связывали чисто деловые отношения, в конце концов превратившиеся в своеобразную дружбу. Бибов — маленький шакал, слишком циничный, чтобы принимать всерьез расовую демонологию, хотел как можно дольше оттягивать расформирование гетто, приносившее ему отличные прибыли, и уберечь от депортации Румковского, которого он считал своим сообщником и которому полностью доверял. Часто реалисты способны объективнее разобраться в ситуации, чем теоретики, однако эсэсовские теоретики придерживались другого мнения, к тому же сила была на их стороне. Они рассуждали радикально, griindlich \ ликвидировать гетто, а с ним и Румковского.
Не имея возможности предотвратить депортацию, Бибов, обладавший обширными связями, вручил Румковскому письмо к коменданту Освенцима и уверил его, что это письмо гарантирует ему защиту и хорошее отношение. Румковский, в свою очередь, попросил и получил у Бибова разрешение ехать в лагерь со своими домочадцами в спецвагоне, с удобствами, соответствующими его положению; этот спецвагон был последним в составе товарных вагонов, набитых теми, у кого не было привилегий. Но судьбы всех евреев находились в руках немцев, которым было безразлично — трус перед ними или герой, простой человек или важная птица. Поэтому ни письмо, ни вагон не смогли спасти от газа Хаима Румковского, царя иудейского.
Это не просто одна из многих историй; в ней больше вопросов, чем ответов; она дает представление о том, что такое серая зона, хотя и не позволяет разобраться до конца в ее устройстве. Она вопиет, призывая нас понять, разгадать, как разгадывают сны или небесные знамения.
Кто такой Румковский? Он не чудовище, но и обычным человеком его не назовешь. Если оглядеться вокруг, можно увидеть много людей, похожих на него. Неудачи, предшествовавшие его «карьере», показательны: немногие способны черпать моральные силы в своих неудачах. Мне кажется, в его истории можно в идеальном виде разглядеть действие почти физического закона, по которому политические притеснения порождают двуличие и компромисс в самых различных проявлениях. У основания трона любого абсолютного монарха толпятся такие румковские, стремящиеся ухватить свой кусочек власти. Это повторяющийся спектакль: достаточно вспомнить ожесточенную борьбу в последние месяцы Второй мировой войны в ставке Гитлера, а также в республике Сало между ее министрами; все те же серые люди — скорее слепцы, чем преступники, с каким озверением они пытались вырвать друг у друга хоть клочок мерзкой и слабеющей власти! Власть как наркотик: и без того, и без другого можно спокойно обходиться, пока не узнаешь, что это такое; но стоит раз попробовать, возможно, ненароком, как это было с Румковским, и возникает зависимость, потребность в увеличении дозы, желание уйти от действительности и вернуться к детским мечтам о своем всесилии. Если считать обоснованной в отношении Румковского версию об отравлении властью, то нужно признать, что отравление это произошло не случайно и даже вопреки условиям гетто; оно оказалось настолько сильным, что смогло подействовать даже в подавляющих, казалось бы, любое проявление индивидуальной воли условиях. Румковский, как и его более знаменитые прообразы, явно страдал синдромом бессрочной и безраздельной власти, на что указывали искаженное видение мира, спесь догматика, потребность в лести, лихорадочное стремление, раз ухватившись за командные рычаги, уже не выпускать их из рук, презрение к законам.
Все это не освобождает Румковского от ответственности. Мысль, что румковских могли взращивать многострадальные гетто, такие как лодзинское, — незаживающая рана на сердце. Если бы этот шут, чей образ наложил свой грязный отпечаток и на само гетто, не закончил жизнь трагически, не разделил судьбу своих подданных и остался жив, ни один трибунал не оправдал бы его, и мы не можем оправдать его в моральном плане. Однако есть и смягчающее вину обстоятельство: это дьявольский порядок, созданный национал-социализмом, чудовищная коррупционная власть, от которой трудно было уберечься; она принижала своих жертв, делала их похожими на себя, превращала в сообщников, крупных и мелких. Чтобы противостоять ей, нужно было иметь очень твердые моральные устои, каковых ни у Хаима Румковского, лодзинского торговца, ни у его поколения не было. А мы? Насколько сильны мы, сегодняшние европейцы? Как бы повел себя каждый из нас, если бы его толкала к сотрудничеству нужда или искушали соблазны?
История Румковского — это прискорбная, тревожная история всех капо и лагерных функционеров; всех ничтожных иерархов, которые, служа режиму, закрывают глаза на его преступления; всех подчиненных, готовых по указанию начальства ставить свою подпись под любым документом, благо подпись ничего не стоит; это история тех, кто в душе осуждает, но на словах соглашается, кто говорит: «Если бы не я, это сделал бы другой, тот, кто еще хуже меня».
Румковский — символическая фигура в этой малопорядочной компании, собирательный образ. Трудно сказать, возглавляет он список или замыкает, это мог бы прояснить только он сам, если бы имел возможность говорить перед нами, пусть даже врать, как, скорее всего, он врал всегда, даже самому себе. Но и своим враньем он помог бы нам лучше понять его, как обвиняемый, сам того не желая, помогает судье своим враньем, потому что актерские способности человека не безграничны.
И все же сказанного недостаточно, чтобы объяснить без дальних слов, какую угрозу таит в себе эта история. Не исключено, что ее значение больше, чем может показаться на первый взгляд; не исключено, что в Румковском отражаемся все мы: его двойственность — это наша двойственность, заложенная в нас изначально, при смешении глины и духа; его болезнь — это наша болезнь, болезнь западной цивилизации, которая «сходит в ад под звуки труб и барабанов»; его жалкая мишура — искаженные образы наших представлений о престиже. Его безумие — это безумие того человека, того «факира на час», которого описывает Изабелла в шекспировской пьесе «Мера за меру»:
Но гордый человек, что облечен
Минутным кратковременным величьем
И так в себе уверен, что не помнит,
Что хрупок, как стекло, — он перед небом
Кривляется, как злая обезьяна,
И так, что плачут ангелы над ним…

Как всех румковских, нас завораживают власть и престиж, заставляя забывать о том, насколько хрупкое создание человек. Мы входим в сговор с властью, добровольно или нет, забывая, что все мы находимся внутри гетто — гетто, окруженного стеной, по ту сторону которой нас ждут повелители смерти. И готовый к отправлению поезд.
Назад: I. Память об оскорблении
Дальше: III. Стыд