5
Так Уолсер получил в наследство жену Обезьянника, хотя не понял из ее лепета ни слова, кроме имени – Миньона. Она продолжала кататься в уличной грязи, цепляясь костлявыми руками за его короткие штаны.
Миньона была одета так же, как и утром, – в тонкий выцветший хлопчатобумажный халат; на ней не было ни пальто, ни накидки, отчего ее голые руки покрылись от холода лиловыми пятнами. Из рваных войлочных шлепанцев на босу ногу торчали тощие, как у кролика, лодыжки. Жидкие светлые волосы на маленькой головке болтались грязными крысиными хвостиками. Левой, здоровой рукой Уолсер потянул ее вверх, и она подалась легко, как пустая корзина. Всхлипывая, она прильнула к нему, по-детски ввинчивая в глаза кулаки. Темные отметины на ее лице могли быть как следами от слез, так и синяками.
На улице не было ни души, только покосившиеся дома с закрытыми ставнями. Как крышка кастрюли, на город опускался туман. Где-то лениво лаяла собака. В доме позади – кошмарная клоунская фиеста. Случайно выпавшую ему находку некуда было нести, кроме… Цирковая Мадонна вертела задом с афиши; решение было принято. Он поцокал языком, пробубнил девушке что-то успокоительное, как делают наездники, чтобы призвать лошадь к послушанию, и повел ее через лабиринт лачуг, пока они не оказались на залитой светом улице.
Какой грохот! Какие яркие огни! Толпы людей, лошадей, экипажей! Уолсер был тронут, заметив, как Миньона, привыкшая к убогим комнатам, к фургонам, к отвратительной изнанке цирковой жизни, вскоре перестала всхлипывать и, потрясенная, с волнением озиралась по сторонам. Из-? за аденоидов она дышала ртом, но при этом обладала бледной, нездоровой привлекательностью постоянно недоедающего человека. Она перестала плакать и нашла в себе силы откашляться.
Странную они являли собой пару! Ярко накрашенная проститутка с вуалью на лице и в добротном пальто с меховым воротником оглянулась им вслед. Она перекрестилась, приняв их за парочку юродивых, но возле отеля «Европа» перед ними возник куда менее суеверный швейцар в малиновой униформе, жестом стража райских врат запрещая им войти в стеклянную дверь.
Уолсер попытался произнести те немногие слова, что он знал по-русски, несколько раз повторил «пожалуйста», но швейцар засмеялся и отрицательно покачал головой. Он был в эполетах и фуражке с галунами – генерал, никак не меньше! Повиснув у Уолсера на руке, Миньона восхищенно всматривалась в волшебную страну за стеклянной дверью, глядела на ослепительный электрический свет, пушистые ковры, утонченных светских дам (в красоте она им ничуть не уступала), демонстрирующих свои декольте раскланивающимся с ними джентльменам в вечерних костюмах. Потрясенная Миньона следила за ними с радостным восторгом, почти с благодарностью за то, что роскошь все-таки существует; она и не надеялась на то, что швейцар смягчится и пустит их внутрь: почему он должен это делать? Она лучше своего наивного спутника-клоуна знала, что подобные удовольствия – не для таких, как они, и все равно, ей достаточно было одного только вида запретного сладкого рая, чтобы компенсировать ужас прошедшего дня, в начале которого любовник бросил ее на растерзание голодному тигру, а в конце – собственный муж избил до полусмерти и вышвырнул полураздетую на промерзшую зимнюю улицу. Откуда-то из глубины ее горла доносились приглушенные звуки задумчивого восхищения. Ее вытаращенные круглые глаза напоминали жернова.
Уолсер подумал о том, чтобы подкупить швейцара, и уже полез себе под рубашку в поисках «хранилища разочарования», как Грик называл кошелек, в котором его научили хранить рубли, как вдруг на плечо ему опустилась твердая рука в золотистой лайковой перчатке, а другая рука помахала перед носом швейцара двумя розовыми бумажками, в которых тот опознал приглашения на премьеру Величайшего Шоу на Земле. И тут же их обоих внесло вслед за Феверс в благоухающий теплый воздух мимо подобострастно склонившегося почти до земли благодарного метрдотеля.
Весь номер был завален цветами, однако под парой необъятных букетов белой сирени Феверс высмотрела красное бархатное кресло размером с сидячую ванну и плюхнулась в него, на ходу скидывая туфли на высоком каблуке и в изнеможении стряхивая с себя цветастую испанскую шаль. Под шалью обнаружилось экстравагантное атласное платье красного цвета, причем такого оттенка, которого блондинки обычно избегают по причине того, что он их «бледнит»; к Феверс, впрочем, это не относилось: ее румяна казались еще ярче. Платье было украшено черными кружевными оборками и декольтировано почти до сосков, возможно, для того, чтобы отвлечь внимание от ее горба. И все равно:
– Завтра, – сердито прорычала она, – все петербургские светские дамы будут ходить с горбами. Очередной триумф, господин Уолсер.
«Милосердная» была в дурном настроении.
– Кого это наш дружок приволок, а? – спросила она, холодно оглядывая Миньону с головы до ног. – Так, Лиз, давай-ка ее в ванную поскорее, чтобы не подцепить чего-нибудь.
Лиззи метнула на Уолсера укоризненный взгляд и проковыляла в ванную.
В блаженном неведении относительно этого прохладного приема девочка, которой в безжалостном свете электрических ламп вряд ли можно было дать больше тринадцати лет, была поглощена убранством гостиной и вертелась во все стороны, с жадностью пожирая глазами прекрасные картины на стенах, столы на тонких резных ножках, на которых стояли ониксовые пепельницы и халцедоновые сигарные коробки, веселое пламя камина, плюш, блеск и пушистые ковры. О-о-о!
Феверс наблюдала восторг голодной девочки. и ее добродушие боролось с негодованием. Она вздохнула, смягчилась и стала обращаться к Миньоне на разных языках – итальянском, французском, немецком – с ужасным произношением и искалеченной грамматикой, зато со скоростью пулемета. Услышав немецкие слова, девочка улыбнулась.
Феверс порылась под чуть тронутым увяданием нагромождением орхидей, вытащила обвязанную лентой коробку размером с литавру, откинула крышку, под которой – слой за слоем – обнаружились залежи шоколадных конфет, упакованных в вычурные фантики из белой бумаги, наподобие балетных пачек. Она швырнула коробку Миньоне:
– Валяй. Набивайся. Essen. Gut.
Неловкая, как мальчик-подросток, Миньона прижала коробку к груди, прикрыв глаза и потягивая носом, чуть не падая в обморок от смешанных ароматов детского сладострастия – какао, ванили, пралине, фиалок, карамели, – исходивших из оборчатых недр. Она словно боялась к ним прикоснуться. Феверс не раздумывая взяла толстую конфету с куском застывшего имбиря, ухватила ее за самый кончик и запихнула в бледно-розовый, как у актинии, ротик, открывшийся ей навстречу. На ноге у Миньоны, словно след улитки, поблескивала засохшая сперма Силача. От нее пахло. До того как выйти замуж за Обезьянника у Миньоны была странная профессия: позировать, изображать мертвую.
Она была дочерью молодого человека, который убил свою жену за то, что она спала с солдатами из располагавшейся рядом казармы. Он привел жену к пруду на окраине города, перерезал ей горло, выбросил нож в пруд и побыстрее вернулся домой, чтобы приготовить детям ужин. Миньона с младшей сестренкой играли в сквере. Миньона прыгала, сестра крутила веревочку. Ей было шесть лет. сестре – пять.
Они увидели возвращающегося отца. «Скоро будет готов ужин», – сказал он и вошел в дом. Его рубаха была в крови, но ведь он работал на бойне, где мыл полы! Они не обратили внимания ни на кровь, ни на мокрые штаны.
Но через минуту отец вышел из дома. «Нож куда-то пропал, – сказал он. – Пойду поищу». Позже у детей спрашивали, не было ли поведение отца странным, но разве может пяти-шестилетний ребенок определить, какое поведение странное, а какое – нет? Раньше нож никогда не терялся. Это было странно. Но отец нередко готовил ужин, потому что мать подрядилась стирать солдатам белье, а по вечерам относила накрахмаленные рубашки, чтобы офицеры успели надеть их к ужину.
– Ванна готова, – сказала через открытую дверь Лиззи, окутанная клубами пара с цветочным запахом.
Миньона боролась со своим халатом; она не хотела расставаться с коробкой шоколада, так что прошло немало времени, пока, перекладывая ее из одной подмышки в другую, она, наконец, выбралась из рукавов. Она так крепко прижимала к себе обвязанную лентами коробку, что можно было подумать, что она влюбилась в шоколад.
…Ужин без ножа приготовить невозможно, и потому отец отправился искать его в пруду и так увлекся поисками, что утонул там на глубине пяти футов. Нож нашли, когда обыскивали пруд. «Это ваш нож?» – ласково спросил судья. «Да», – ответила Миньона и протянула за ним руку, но нож ей не отдали. Это сделали гораздо позже.
Девочки продолжали прыгать в сквере до темноты. Наступила очередь Миньоны крутить веревку. Другой ее конец был привязан к дверной ручке. Теперь все окна в доме были освещены, кроме их окна. Потом сестренка проголодалась, они отвязали веревку и отправились к себе наверх. Миньона не знала, как зажечь свет, но нашла буханку на ощупь, разломала ее на куски, итак они поужинали.
– Боже мой! – воскликнула Феверс, когда увидела Миньону обнаженной. От побоев ее кожа была лилово-зелено-желтая. Свежие синяки лежали поверх заживающих, а те – поверх уже заживших Возникало впечатление, что ее били по всей длине, что с ее подростковой кожи отбили все волоски, весь глянец, что ее били-колотили кузнечным молотом, что эти побои вернули ее в состояние детства; лопатки торчали острыми углами, не было ни грудей, ни какой-либо растительности, если не считать жиденького светлого пушка на лобке.
Не замечая на себе напуганных взглядов. Миньона бросила халат на пол и клубком ног и локтей поспешила в ванную, так и не выпустив из рук шоколадной коробки. Лиззи ухватила брошенную одежду каминными щипцами н бросила ее в пламя, где она вспыхнула, затрещала, превратилась в темное привидение и скрылась в трубе. Феверс ткнула требовательным пальцем в кнопку звонка для вызова горничной.
…Во сне девочки плакали. Отец не вернулся и к утру, пришли только соседи. Следствие Миньона помнила очень смутно, еще более смутно, чем подпрыгивающую на сковороде требуху, когда отцу удавалось стащить с бойни пригоршню кишок, или подаренную одним солдатом красивую ленту, которую мать у нее отняла. Зачем она это сделала?
А теперь, повзрослев, она вспоминала в связи с отцом только запах тухлого мяса и светлые усы с опущенными кончиками, его усы, полностью отдавшиеся отчаянию задолго до того, как он схватил нож, спрятал его под рубахой, взял жену под руку и повел полюбоваться отражающимся в воде закатом.
От матери она запомнила только влажные руки в мыльной пене; руки, которые отбирали у нее то одно, то другое. И еще слезы – такие же необъяснимые в памяти, как и в жизни, слезы, выступавшие в моменты, когда неверная жена – нечасто, но все-таки – прижимала к груди своих детей.
За то время, что Феверс пробыла в Петербурге, она выучила достаточно русских слов, чтобы коряво заказать еду и, после некоторого раздумья, – бутылку интернационального напитка: шампанского. Понятно, что, увидев состояние Миньоны, она смягчилась, но никто бы об этом не догадался, если бы судил только по ее отрывистым колким взглядам в сторону Уолсера.
…Помещенные в приют для сирот, дети молились, а остальное время занимались домашним хозяйством. А потом получилось так, что сестра пошла одной дорогой, а Миньона – другой; как-то утром они проснулись в одной постели в объятиях друг друга, и в ту же ночь Миньона отправилась спать на кучу тряпок в углу кухни, полной таинственных теней от котлов, кувшинов и вертелов для приготовления птицы.
Она терпела все это полгода, потому что стояла зима, а дом, в котором она прислуживала, был затерян в снежной глуши. С наступлением весны Миньона сбежала: какой-то крестьянин, который вез в город капусту, согласился подвезти ее в обмен на минет. Она побоялась возвращаться в приют, хотя часто бывала поблизости и надеялась, что сестра еще там, но больше ее не видела и потому решила, что та устроилась неплохо.
Летом Миньона собирала на рынке упавшие на землю цветы и складывала из них кособокие букеты. В них угадывалось некое подобие фантазии, и вскоре она научилась облагораживать свои эстетические находки цветами, сорванными в городском саду, но на это едва ли можно было прожить, и, чтобы не сгинуть, ей приходилось подворовывать и еду, и кое-что из одежды…
Миньона спала где придется: в проходных дворах, под мостами, возле магазинных дверей, и все бы ничего, если бы не наступившие холода. Очень скоро она завела знакомых среди беспризорников, случайных детей города, и когда стало совсем холодно, присоединилась к шайке малолеток, обитавших в заброшенном пакгаузе.
От нищеты до воровства – один шаг. но шаг этот можно сделать в разных направлениях: то, что ставший вором нищий теряет в морали, он приобретает в самоуважении.
И как бы эти дети дна ни были «образованны» в плане обшаривания карманов, они оставались детьми. По ночам разжигали большой костер, чтобы согреться, да и просто порадоваться веселому потрескиванию огня; играли в пятнашки и прятки, прыгали через костер; среди них возникали детские ссоры и потасовки; однажды пламя разгорелось вдруг так сильно, что поглотило их жилище и кое-кого из его обитателей. Дом и семья, которые Миньона себе придумала, развеялись вместе с дымом, и она вновь оказалась в одиночестве.
Она воровала, отбирала в подворотнях у робких мальчиков медяки и отдавалась им возле грязных стен, чтобы получить чуть больше. Ей исполнилось уже четырнадцать лет.
Постучал официант и вкатил позвякивающую тележку. Супница и запотевшая бутылка шампанского в ведерке со льдом. Он разостлал безупречно белую скатерть на одном из нарядных столиков, не отрывая жадных глаз от благородного декольте Феверс до тех пор, пока Уолсер не почувствовал, что хочет ущипнуть его за нос. Феверс заказала еду только для Миньоны, но были принесены четыре бокала, похожие на блюдечки на ножках. Она категорически потребовала заменить их на высокие: эта утонченная щепетильность произвела на Уолсера сильное впечатление.
Феверс подняла крышку супницы: хлеб и молоко для затравленного ребенка; было в этом что-то материнское. Она макнула в супницу палец, попробовала, сморщилась и всыпала туда добрую порцию сахара из серебряной сахарницы. Потом закрыла супницу крышкой и укутала салфеткой, чтобы она не остывала. Несмотря на все эти знаки гостеприимства, Венера из кокни пребывала в крайне дурном настроении и бросала в сторону Уолсера многозначительные, исполненные презрения и раздражения взгляды теперь уже синих, как матросская роба, глаз.
Из ванной комнаты доносился бурный плеск воды и восторженное мурлыканье в сопровождении мелких клубов вырывающегося сквозь дверные щели пара. Потом Миньона начала петь.
Она обладала мелодичным и безыскусным сопрано, пока еще довольно приятным; в каком-то смысле голос вполне соответствовал ее недоразвитому телу. Казалось, что в нем обрела свое выражение вся трагедия ее жизни, то море нищеты и горя, в котором она дрейфовала в опаснейшем состоянии своего непорочного разложения. Она пела:
Больше нам бродить не придется
Поздней ночью без сна.
Хотя сердце по-прежнему бьется.
Так же ярко сияет луна.
Услышав ее пение, все трое почувствовали, как у них на голове зашевелились волосы, словно этот приятный голос был чем-то сверхъестественным, а его обладательница – ведьмой или заколдованным существом.
– Я не знала, что она говорит по-английски, – недовольно пробормотала Феверс, словно это дитя их обманывало.
– А ты прислушайся получше, – прошептала Лиззи. – Она выучила слова, но не понимает их.
Как-то зимней ночью, крутящей снежинки вокруг печных труб, осмелевшая от голода Миньона брела по улицам в деловой части города, где она редко осмеливалась показаться. По тротуару навстречу ей спешил задумавшийся о чем-то джентльмен в уютном теплом пальто и цилиндре поля которого уныло свесились под тяжестью снега. Миньона остановилась у него на пути. Она два дня ничего не ела. Она так похудела, что не отбрасывала тени. Джентльмен сделал движение, словно желая смахнуть ее, как севшую на руку муху, но потом отстраненно глянул ей в лицо, и в его чертах мелькнуло порочное лукавство и внезапно пришедшая на ум великолепная мысль.
Он работал медиумом и принимал посетителей в уютной квартирке над бакалейной лавкой в соседнем квартале. Через щели в полу доносился восхитительный аромат гвоздики, кураги и ветчины, и впервые в жизни Миньона по-настоящему наелась; но она не полнела, словно что-то съедало ее изнутри, хотя глистов у нее не было.
Этот человек, господин М., возвращался домой из спиритуалистской церкви, где он иногда выступал в качестве церемониймейстера, и вдруг встретил проститутку, закутанную в шаль. Он на самом деле был озабочен серьезной проблемой, и появление ее подсказало ему решение. Дело в том, что прошла всего неделя с тех пор, как его ассистентка, грудастая девица из Шлезвиг-Гольштейна, которой он всецело доверял, сбежала с коммивояжером из Бразилии, который заходил к бакалейщику с образцами кофе. Она спустилась как-то в магазин за сыром и печеньем, и этот напомаженный и экспансивный латиноамериканец нашел время, чтобы, оторвавшись от своих мешочков с зелеными зернами, переброситься с ней парой слов с невыносимым акцентом. В одно из воскресений она приняла его предложение отобедать в дорогом ресторане, когда господин М., медиум, наносил визит своей престарелой тетушке, проживавшей в лесистом пригороде. Дальше – больше, и если всевидящему оку медиума было доступно потустороннее, то он был слеп, как летучая мышь, относительно того, что происходило у него под носом, пока под этим самым носом, буквально приклеенным к подушке, на которой он, просыпаясь, ггривык находить косичку своей ассистентки, в один прекрасный день не оказалась записка, гласящая, что она уже едет в поезде в порт, откуда «вместе с милым» намерена отбыть в Рио-де-Жанейро. Надо же!
Беглая ассистентка прихватила с собой кое-что из движимой собственности господина М., как-то: его золотые часы и пачку банкнот, которые он прятал в дедушкиных часах, но, будучи человеком великодушным, он пришел к выводу, что задолжал ей не меньше. Еще он почувствовал облегчение, что где-то далеко, в солнечной Бразилии, ей вряд ли удастся просыпать иные зерна, нежели те, с которыми имеет дело ее синьор. Но отсутствие ассистентки оказалось для него связанным с большими неудобствами, и он счел, что его встреча с Миньоной предопределена духами.
Более всего его поразило то, как она походила на призрак.
Под клинком обветшали ножны.
А от сердца изношена грудь.
Жить с любовью уже невозможно.
Да и сердцу пора отдохнуть.
Миньона напевала иностранную песню, не понимая смысла, без всякого чувства, будто этот напев просвечивал сквозь нее, как сквозь стекло, не задумываясь о том, что ее могут слышать; она пела свою песню, исполненную муки добродетели.
Исполняя роль «регулярного», раз-в-ночь мужа, господин М. совокуплялся с Миньоной с той же рассеянной периодичностью, с какой заводил дедушкины часы, разве что не так подолгу. Что до Миньоны, то она не могла поверить своему счастью: постель с простынями, кресло, теплая печка, стол со скатертью, завтрак, обед и ужин! Господин М. принял меры по выведению у нее вшей, заплатил врачу за безупречную медицинскую справку – ей каким-то чудесным образом удалось избежать болезней, и отвел к зубному врачу, который вырвал гнилые зубы, делавшие ее лицо похожим на череп. Из одежды у нее были только лохмотья, в которых она перед ним предстала, и он купил ей белье, приличные шерстяные платья, что-то хлопчатобумажное на каждый день, а для работы – несколько прелестных белых ночных сорочек, отделанных английской вышивкой Верхняя одежда ей была не нужна, потому что он никуда не выпускал ее из квартиры Миньоне казалось, что она в раю, но это был рай для дураков, и, собственно говоря, именно так следовало бы назвать трудовую деятельность господина M.
Господин М. уже много лет назад сформулировал следующую сентенцию: зачем воровать, если можно обманывать и получать от этого гораздо большее интеллектуальное удовлетворение?
Отныне в каждодневную обязанность Миньоны входило изображать мертвых, а также позировать для фотосъемки.
Каждое утро за завтраком господин М. просматривал в газете колонки с некрологами, отмечая траурной полосой толстого черного карандаша сообщения о смерти молодых женщин. Хотя молодые жены, особенно погибшие при родах, казались самыми подходящими кандидатками, проблема заключалась в том, что супружеская привязанность давала порой о себе знать слишком навязчиво: куда больше ему импонировали скончавшиеся дочери – единственные наследницы престарелых родителей. Сообщения об эпидемиях дифтерии и скарлатины вызывали на его лице улыбку, и он с особым оживлением постукивал по скорлупе своего утреннего яйца. Вкусив яйцо. сыр. салями, тост и пару ложек какого-нибудь варенья, – господин М. предпочитал обильный завтрак, – он наливал себе вторую чашку кофе и заносил результаты своих изысканий в специальный каталог.
Иногда торжественный, как хозяин похоронной конторы, и сообразно этому одетый, он посещая те похоронные церемонии, где. по его мнению, будет мало родственников, и где его запомнят; на другие же посылал с особым тщанием подобранные цветы – букет белых фиалок или гирлянду розовых бутонов, прилагая свою визитку в черном рамке. Впрочем, принцип «куй железо, пока горячо» он воспринимал довольно скептически. Господин М» предпочитал работать с материалом, который – он убедился в этом на собственном опыте, – обречен на безутешность.
Он гордился своими познаниями человеческой души.
И потому главную ставку делал на «голубиную» рекламу своих услуг и теснейшие связи среди изготовителей венков, надгробных памятников и специалистов по бальзамированию. Из клиентов ему больше всего нравились те, кто находил его самостоятельно. Со сморщенными от слез щеками, смущаясь и мямля, они объявлялись в спиритуалистской церкви, где служитель, старый последователь Сведенборга, с безгрешной искренностью идиота записывал имена с адресами, предоставляя господину М. возможность пообщаться с ними в свободную минуту. Господин М. любил заставить их немного подождать, недолго, но достаточно для того, чтобы они оценили всю нелегкость тех переговоров, которые ему предстояло провести.
– А мы ее увидим? Мы правда ее увидим?
Ну разумеется; она преодолеет потустороннюю бездну, на время покинет свое ложе среди зарослей асфоделей и материализуется прямо здесь, в этой квартире, при задернутых шторах и приглушенном освещении… понимаете, солнечного света она не выносит, равно как и искусственного – от газовых фонарей; она явится в принесенной с собой светящейся дымке.
После долгой болезни все молодые девушки выглядят примерно одинаково. Миньона облачалась в застегнутую на все пуговицы ночную сорочку, распускала волосы. Скорбящие родственники рассаживались за круглый стол из красного дерева, покрытый красной плюшевой скатертью с бахромой, и брали друг друга за руки. Господин М., в необъятных размеров жилетке, бархатном темно-зеленом пиджаке, вооруженный елейной сентиментальностью, выглядел солидно и надежно, как управляющий банка. Ко всему прочему, он надевал небольшую ермолку с вышитыми на ней таинственными символами. Вышивку делала его тетка.
Он верил в то, что лучшая иллюзия – самая простая, хотя и экспериментировал с разнообразными оптическими приборами и волшебными фонарями самой замысловатой конструкции. Господин М. тратил изрядные суммы на приспособления такого рода, увлекался разработкой систем оптического воспроизведения и вообще обладал многими качествами «непризнанного» ученого. Он был искренне очарован искусством и техникой иллюзии и все то время, что Миньона работала на него, вел научную переписку с неким господином Робертом Полом из Лондона о его изобретении, которое господину Полу удалось запатентовать. Господин Пол утверждал, что изобретение это позволит исполнить человеческое желание жить одновременно в прошлом, настоящем и будущем. Оно представляло собой экран, на котором демонстрировались серии картинок с изображениями сцен из прошлого, настоящего и грядущего, в то время как восседающую в уютных fauteuils аудиторию обдувал легкий ветерок создаваемый механической ветряной машиной Заручившись позволением говорить от имени своего коллеги, господин М. начал переговоры с труппой танцоров из одного кабаре с предложением позировать в виде исторических персонажей. (Разумеется, фотограф он был отменный.) Все по-честному и с безупречным вкусом.
Однако, даже поглощенный своим хобби, проводя почти все свободное время в кабинете с праксиноскопом, фазматропом и зоопраксископом, проецируя на белый экран фотографии растений и животных, которые, как нередко казалось, двигались, – господин М. прекрасно понимал, что эти изыскания – не более чем увлечение, тогда как его основная работа заключается в стрижке купонов с живых, которым он устраивал «встречи» с их умершими родственниками.
Она не будет говорить, она не будет улыбаться.
Ах! Как она изменилась после болезни! Как болезнь испортила ее миленькое личико! – но в счастливой стране, где она сейчас обитает, нет ни болезней, ни боли.
– Моя дорогая!
– Тише, не беспокойте ее тяжестью своего горя, ради всех святых!
Господин М. еще мог похвастаться сохранившимися в нем остатками человечности. Разве не приносил он успокоение и утешение ближним? Разве не облегчал, по искренней доброте своего соболезнующего сердца, скорби страждущих душ. приходивших со своей болью к нему в гостиную? Не ему ли пришла в голову эта новая и единственная в своем роде идея наглядного сострадания, выделившая его среди других медиумов, и мог ли он лишить своих несчастных клиентов изображений тех, кого они любили, но потеряли, – изображений, доказывающих, что, где бы они ныне ни обитали, у них, как и прежде, все благополучно? Из лучших побуждений господин М. деловито комментировал неслышимые голоса:
– Она просит вас: «Папа, мама, не плачьте!» – или: «Она говорит, что пока вы страдаете, ей не будет покоя», – после чего засовывал банкноты в дедушкины часы не просто с финансовым удовлетворением; в нем было что-то от ощущений оправданного самаритянина.
– Если бы они не платили, то не верили бы, и пользы им тогда не было бы никакой.
В его гостиной в виде латинской буквы «L» сводчатый проход в нижнюю часть этой «L» был задернут кружевной шторой позади покрытой зеленой глазурью жардиньерки, на которой стоял бостонский папоротник. На эту нипгу была направлена принадлежащая господину М. фотокамера из красного дерева, напоминающая маленькую деревянную комнату. За камерой располагался круглый стол, за которым господин М. с едва ли не свадебной торжественностью соединял руки родителей и настоятельным шепотом умолял их сохранять гробовую тишину. Несмотря на то что их обзор отчасти загораживала камера, они всегда вели себя так, как их просили, и. охваченные благоговейным страхом, никогда не вскакивали и не пытались рассмотреть подробности. Если скорбящий родственник приходил один, господин М. плотно прижимал его ладони к столу и заявлял, что стоит только хотя бы на миг оторвать их от плюшевой скатерти как привидение исчезнет.
В нише всегда было темно, китайские вазы источали лиловые облака курящегося ладана Книжный шкаф у дальней стены, снабженный идеально смазанными петлями, легко открывался внутрь. Господин М., обходя комнату, гасил последние свечи.
«Малышка, это мамочка с папочкой пришли тебя навестить». Или: «Не выйдешь ли к своему муженьку? Неужели ты не хочешь вернуться к своему любимому?» В зависимости от клиента. Родственники сидели за столом, сцепив руки, и надеялись.
– Малышка, появляйся, когда я постучу по столу.
Одетая в ночную сорочку, из-за книжного шкафа в нише появлялась Миньона. Под сорочкой она несла электрический фонарь, чтобы был виден ее силуэт. Все было очень просто. Освещенная снизу, в облаке фимиама, наполовину скрытая кружевной шторой за сетчатыми листьями папоротника и ящиком камеры, она могла сойти за любую молодую девушку.
А когда глазам представал предмет сердечной тоски, слезы делали их слепыми.
Она улыбалась. Иногда держала в руке лилию, которой могла прикрыться, если в результате тактичных расспросов господина М. выяснялось, что у покойной были какие-то особые приметы: косоглазие, заячья губа и тому подобное.
В комнате дул легкий ветерок, заставляя тихонько позвякивать стеклянную арфу позади нее.
Господин М. нырял под темный капюшон камеры. При неожиданном громе и молнии света от вспышки для всех, кто видел лицо Миньоны, оно в точности походило на облик покинувшей их девушки.
Когда дым рассеивался, ее уже не было, и господин М. обходил гостиную, зажигая газовые лампы.
Почему он специализировался на вызове женских призраков? Потому что, – намекал он, вытаскивая свой пропахший табаком носовой платок и сморкаясь, словно по-мужски скрывая нахлынувшие на него эмоции, – когда-то, очень давно, он сам… «В царстве на берегу моря»… Потом появился ее знатный родственник и увез ее, но господин М. договорился с ним о том, что будет вызывать призраков только такого рода, – исключительно молодых девушек.
Несмотря на все эти подробности, Миньона жутко перепугалась, когда он сфотографировал ее в первый раз. Влекомая любопытством, она последовала за ним в темную комнату и с волнением наблюдала за тем, как, словно по мановению волшебной палочки, на фотобумаге в ванночке с проявителем появлялась картинка. Но тут же закусила нижнюю губу своими весьма выдающимися передними зубами; ее охватило беспокойство. Смутно проявляющееся в кислоте лицо сходным образом всплыло и в ее памяти.
– Мама…
Господин М. обнял ее с искренним сочувствием.
– Бывают совпадения, – сказал он извиняющимся тоном.
Облаченный в похоронную одежду, он собственноручно разносил фотографии, тщательно завернутые в плотную бумагу. «Призраки осторожны, – убеждал он своих подопечных, – она хочет, чтобы в таком виде ее видели только самые любимые родственники. Никому не показывайте эти фотографии, иначе изображение исчезнет!» И неясные черты человеческого лица, растворяющиеся в окутывающей его темноте, становились тем, кем их делали смертельная тоска и воображение.
Он приподнимал свой траурный цилиндр и, как должное, принимал благодарности.
Миньона настолько успешно изображала почивших девиц, что господин М. даже мельком подумал о том, чтобы назначить ей, помимо содержания, еще и зарплату, но потом решил, что в этом случае она может скопить денег и сбежать. Их совместная жизнь так и оставалась странным сочетанием противозакония и респектабельности. Ему нравилось то, что она немного поет, и временами он размышлял о возможности применения ее чистого, непоставленного голоса в разыгрываемом действе; допустим, голос ангела? В конце концов он счел, что это слишком усложнит процесс, и большую часть времени, пока он экспериментировал в своем кабинете с инертностью зрительного восприятия, она проводила в гостиной, свернувшись калачиком в туго набитом кресле и предаваясь бессвязным грезам.
Предприятие это просуществовало довольно долго, потому что, будучи корыстным, господин М. не был жадным и всегда действовал с тактом, осторожностью и даже добротой. Кончилось все тем, что одна мамаша не удержалась и показала фотографию умершей девочки ее старшей сестре, которая так взревновала явление покойницы, что, не смирившись с мыслью, что даже на том свете сестренка ее «обставила», выкрала фотографию и отнесла ее в полицию. Как только господин М. выстрелил вспышкой, изображавший безутешного дядюшку дородный детектив отодвинул фотокамеру и поймал Миньону за подол сорочки в тот момент, когда она пыталась поспешно ретироваться через шкаф-дверь. Как она хохотала! Для нее все это было не больше, чем игра.
Игра была окончена. В любой ситуации сохраняющий благоразумие, господин М. во всем сознался и в качестве неопровержимого доказательства представил суду Миньону в ночной сорочке. К сожалению, разразившийся скандал убил его старую тетушку, но из шести присужденных лет господин М. провел в тюрьме только два – максимальная «скидка» за примерное поведение, – заключив за это время немало выгодных контрактов с откровенными казнокрадами, мошенниками и жуликами. Освободившись, он сразу переехал в другой город, где через несколько нелегких месяцев заново наладил бизнес, поставив (на этот раз без всякого спиритизма) на поток довольно прибыльное производство порнографических фотографий.
Он возобновил переписку с г-ном Полом, да с таким успехом, что через пару лет смог полностью отказаться от порнографии и заняться кинопроизводством. Он процветал, но иногда, вопреки собственному скептицизму, его так и подмывало приподнять завесу потустороннего, но по-настоящему, и перекинуться парой слов с тетушкой, которой ему очень не хватало.
Многие из жертв господина М. так и не смогли поверить в его признание. Они доставали из пропахших лавандой комодов лелеемые фотографии, которые лежали в старой коробке из-под перчаток вместе с хранящимся в конверте первым детским локоном или погремушкой из выпавших молочных зубов, и, сколько ни всматривались в глянцевые снимки, видели лицо не Миньоны, а другой девушки и слышали тихий знакомый голос, требующий невозможного: «Мама, папа, не плачьте!» Можно сказать, что разоблачение господина М. все оставило на своих местах. Вот они, старые добрые иллюзии! Мама по-прежнему спит с фотографией под подушкой.
Миньона отделалась легким испугом, избежав каких бы то ни было обвинений. Защита потерпевших не сомневалась в ее невиновности. Теперь у нее была приличная одежда, она работала официанткой в благопристойном баре, имела собственную комнатушку и благодарила судьбу за такую удачу. Когда в бар заглядывал аккордеонист. Миньона пела. Она любила петь. Иногда она уходила домой вместе с аккордеонистом, иногда нет; она стала разборчивее. Это были самые счастливые дни ее жизни, хотя в ее облике сквозила какая-то беспомощность; было что-то вялое, чуть ли не пугающее в ее слишком частых улыбках, так что видевшим Миньону радостной всегда приходила на ум мысль: «Это ненадолго». Веселость ее была лихорадочной, как у создания, не имеющего ни прошлого, ни настоящего, но именно так она и жила: без воспоминаний, без запечатлевшихся в ее памяти событий. Прошлое было слишком мрачным, будущее – слишком ужасным, чтобы в него заглядывать; она была сломанным цветком настоящего времени.
Как-то вечером в субботу в баре появился джентльмен во фраке и изысканной накидке на красной подкладке и привел с собой за руку миниатюрную копию самого себя во всем, кроме ступней: его маленький, припадающий к земле, длиннорукий спутник не нашел бы себе подходящей обуви ни в одном магазине. Они уселись в угловом кабинете, и Миньона, сгорая от любопытства, поспешила принять их заказ. Черные прилизанные волосы малыша были причесаны на прямой пробор. С важной чопорностью он вытащил из петлицы цветок гвоздики и протянул его Миньоне. Она рассмеялась. «Уважайте его чувства», – проговорил Обезьянник с милым французским акцентом. Миньона взяла цветок и вплела его себе в волосы.
Обезьянник заказал бутылку вина, а Миньона выпросила на кухне банан. «Мой друг и коллега – Профессор. Поцелуйте милую леди. Профессор». Профессор отвлекся от внимательного исследования банана, аккуратно положил его перед собой на тарелку, встал на стул, потянулся через стол, обнял Миньону за шею и наградил ее звонким щекочущим поцелуем. Можно было подумать, что Профессор выполнял за Обезьянника ритуал ухаживания. Конечно, она с удовольствием выпьет с ними вина.
Миньоне было тогда всего пятнадцать лет и Обезьянник взял ее исключительно для того, чтобы поиздеваться. У него был настолько развит нюх на жертву, что было удивительно, как он решился провести всю жизнь среди сообразительных шимпанзе, которые разбегались врассыпную от его сапог и, если он их не кормил, валяясь в пьяном угаре, выкрадывали бумажник из кармана его куртки и сами покупали себе еду. Это был брюнет со сросшимися на переносице бровями, родом из Лиона. Миньона пошла к нему в фургон, он работал тогда в шапито; и на следующее утро она, как ребенок, таращилась на умных обезьян, которые умывались в ведре и стояли в своей клетке в очереди, чтобы причесаться перед треснутым квадратиком зеркала.
Миньона не стала возвращаться в свою комнату за одеждой. Она сбежала с циркачом, хотя вскоре выяснилось, что человек он пьющий, жестокий, замкнутый и вспыльчивый.
На третий день пути он избил ее за подгоревшие котлеты. Повариха она была никудышная. На четвертый день он избил ее за то, что она не вынесла ночной горшок, и когда он в него помочился, содержимое перелилось через край. На пятый день он избил ее потому, что у него уже сформировалась привычка ее избивать. На шестой день какой-то разнорабочий «завалил» ее за паноптикумом. Побои стали отныне ожиданием, которое всегда сбывалось. На седьмой день три марокканских акробата привели ее к себе в фургон, угостили ракией, от которой она закашлялась, дали гашиша, от которого у нее заблестели глаза, после чего по очереди поимели ее множеством причудливых способов среди сверкающей меди и стеклянных украшений отделанного тиковым деревом интерьера. Слух о Миньоне быстро распространился среди цирковых.
У нее была на редкость плохая память, и только это спасало ее от безысходного отчаяния.
Помощником конюха работал странный малый из Англии, который, услышав, как она, подметая обезьяньи клетки, поет, научил ее множеству новых песен, где в некоторых – не во всех – употреблялись крайне неприличные слова, значений которых Миньона не понимала. Ему забавно было слышать, как бледнолицая сирота, сама того не подозревая, напевает непристойности, но ему нравилось опушать и другие песни, потому что парень он был музыкальный, и она узнала от него несколько немецких песен о быстрой форели, о розе, выросшей среди вереска, и всякие другие.
Он хорошо говорил по-немецки, но ничего не рассказывал о себе, потому что скрывался от скандала, случившегося с ним в школе; он предпочитал исключительно мальчиков и не трогал Миньону, за что она была ему благодарна. Она приходила, и они вдвоем сидели в вонючем углу стойла, слаженно напевая «Прекрасная погода для лодочной прогулки» или «Жаворонок покидает промокшее гнездо».
Однажды Обезьянник избил его до беспамятства рукояткой от метлы, а ее бил до тех пор, пока палка не сломалась. Мальчик так и не пришел в себя. Они гастролировали по Швейцарии, остановились на ночь рядом с заросшей чахлым горицветом поляной, и Обезьянник отволок мальчика в кусты, где и бросил.
Фрак и накидка Обезьянника, в которых он сопровождал своих подопечных на манеж, болтались на деревянных «плечиках» (украденных из гостиницы в Париже) на крючке в доме-фургоне, в ночлежных домах, в гримерках. На этот костюм она не обижалась, хоть он ее и обманул, и, даже потеряв вскоре интерес к шимпанзе, она не перестала относиться к ним с добротой. Она стирала и штопала их одежду. Профессор больше ни разу не дарил ей цветов, но ведь и она не угощала его бананами.
Неизвестно, что думали обо всем этом сами обезьяны. Тот, кто глубоко изучал этих существ, выделывающих такие забавные номера с велосипедами, чаепитием и школьным уроком, мог прийти к выводу, что человекообразные обезьяны тоже изучают нас, людей, и впоследствии используют это изучение в пародийных, иронических, сатирических номерах.
Стук в дверь обозначил появление официанта с высокими бокалами. Феверс раздраженным жестом велела ему помолчать.
И пусть ночь для любви остается,
Торопясь на рассвете,
Больше нам бродить не придется
В лунном призрачном свете.
После чего до них донесся бурлящий звук выпускаемой из ванны воды.
– Она не понимает слов, – повторила Феверс. Ее лицо было мокрым от слез.
Заметив это, Уолсер почувствовал в груди нечто небывалое: его сердце растворялось. Он протянул женщине руку, что вызвало в искалеченном плече невыносимую боль, вскрикнул и понял, что тоже плачет. Она посмотрела на него своими черными, как ночь, полными слез глазами, и какое-то мгновение в них не было ни иронии, ни злобы, ни подозрения. Его расплавленное сердце вытекло из груди и потекло ей навстречу, как одна капля разлитой ртути стремится соединиться с другой.
В этот момент на пороге ванной комнаты появилась Миньона.
Она закуталась в белоснежный махровый халат; свежевымытые волосы были замотаны в тюрбан из белого полотенца. Теперь, хоть и зеленоватая от синяков, она сверкала чистотой и улыбалась во весь рот. Она так и держала под мышкой круглую, как барабан, коробку с шоколадными конфетами, от верхнего слоя которых осталась только куча шелестящих фантиков. В ее лице мелькнула тень разочарования, когда, отвратно высморкавшись в пальцы, Феверс подала ей детскую миску молока с хлебом, но увидев шампанское, она оживилась, с овечьей покорностью присела за стол и с жадностью набросилась на еду.
Феверс о чем-то быстро переговаривалась с официантом, лотом достала из своей сумочки контрамарку на премьеру; она, похоже, овладела уже русским языком настолько, что могла отпускать шутки: перед тем как откланяться, официант отрывисто хохотнул. Лиззи сорвала с бутылки фольгу. Феверс со всеми чокнулась. Глаза у нее высохли и странно обесцветились. В ее повадках возникло что-то жесткое, решительное и опасное.
– Мы еще сделаем из нее благопристойную шлюху! – произнесла она тост за свою гостью шершавым, как тигриный язык, голосом, и Уолсер с нервозным восторгом вдруг понял, что она приняла Миньону за его любовницу и – господи боже! – мучилась ревностью. Феверс одним глотком осушила бокал, рыгнула и швырнула его в угол, так что он разлетелся вдребезги. Жест этот скорее демонстрировал скверное расположение духа, нежели следование обычаям страны.
– Поди сюда! – приказала она Уолсеру тоном, не допускающим возражений. – Лиз… давай сюда кольдкрем.
– Встаньте на колени, господин Уолсер.
Готовый к чему угодно, Уолсер опустился на колени у ее ног и тут же был крепко зажат бедрами, привыкшими держать трапецию. На него накатил внезапный приступ эротического головокружения, и он вновь попытался поймать ее взгляд, но, непреклонно уставившись в сторону, она сорвала его парик, взлохматила слипшиеся светлые волосы крупной пестующей рукой – полноправной, беспристрастной, чувственной. А потом начала умащать его кольдкремом.
– Красивым тебя сделаю, – сказала она.
Когда Уолсер попытался заговорить, Феверс всунула ему в рот пригоршню крема. Она схватила с тележки салфетку и стала стирать его белый грим с таким остервенением, что он покраснел, как рак, и заблестел, как начищенный пол. Хихикая от шампанского, Миньона доедала вторую порцию молока с хлебом. Явно не одобряя происходящего, Лиззи напряженно отвернулась, достала из сумочки какой-то буклет и углубилась в чтение. Феверс поправила Уолсеру галстук и с неодобрением оглядела его костюм.
– Боже мой, бедная девочка! Из Обезьяньего дома да на Аллею клоунов! Шило на мыло! Знали бы вы, как я ненавижу клоунов, молодой человек! Я искренне считаю, что они – преступление против человечности.
Официант уже вернулся и выжидательно стоял у двери. Лиззи перевернула страницу с резким шелестом, означавшим, что она категорически не одобряет происходящего. Покончив с ужином. Миньона с любопытством озиралась по сторонам, гадая, что будет дальше.
– Ну-ка, – сказала Феверс, – пошевеливайтесь! Быстренько встали и начали выметаться! Я сняла вам номер для новобрачных, так ведь?
Сдерживая смех, официант поклонился и открыл дверь. Уолсер поднялся на ноги с максимальным достоинством, одарил Феверс самой белоснежной ухмылкой и, изображая старомодную учтивость, предложил Миньоне взять его под руку. Пальцы великанши выбивали нервную дробь на подлокотнике кресла. Миньона наклонилась подобрать коробку с шоколадными конфетами, едва не забытую в таком повороте событий; за ней к выходу протянулся след из разглаженных фантиков. Когда захлопнулась дверь и женщины остались наедине, Лиззи отшвырнула свое чтиво и невесело провозгласила: «Смейся! Сведешь меня когда-нибудь в могилу!»
В номере для новобрачных – легко предсказуемом гнездышке из розового атласа и позолоченных зеркал – официант высокомерным жестом привлек внимание Миньоны к стоявшему у кровати одеревеневшему букету красных роз без запаха, который Феверс заказала, очевидно, в качестве «особого штриха», после чего, сияя, как начищенный пятак, и едва сдерживая смех, удалился.
Первым прискорбным желанием Уолсера было наброситься на бедного ребенка и изнасиловать, хорошенько проучить ее или еще кого-нибудь, хотя он не мог толком понять кого. Но он был человеком порядочным, и к тому же, когда он схватил Миньону за плечо, пронзительная боль в руке напомнила ему, что это было бы несправедливо, и он отпустил ее.
Если день Миньоны начался плохо, то заканчивался он замечательно – как сбывшаяся девичья мечта, особенно после отступления Уолсера. Она поверить не могла в то, что у нее есть розы! Она ворковала с ними, ласкала их, проделывала над ними нежные любовные пассы, почти по-кошачьи мурлыкала, вилась вокруг с таким душераздирающим, невиданным изяществом, что у Уолсера, как человека, не лишенного чувствительности, чуть было не вырвался всхлип взволнованного недоумения.
– Миньона, что же мне с тобой делать?
Непосредственное обращение на английском языке задело какую-то струну в своеобразном уникальном органе – ее памяти. Миньона стащила с головы полотенце, и ее светлые, как у Гретхен, волосы рассыпались во все стороны. Она улыбнулась. В улыбке этой отразилась вся ее жизнь, и наблюдать ее было невыносимо.
– Боже, храни Королеву, – сказала она.
Уолсер не выдержал и выбежал из комнаты.