Часть IV. Adagio (Choral: es ist Genug!)
1
Меня там не было, Жулия. В день премьеры концерта Альбана Берга для скрипки с оркестром, в котором Тереза Планелья исполняла партию скрипки, а Даниэль Баренбойм дирижировал Парижским симфоническим оркестром, я расспрашивал Лоренса Даррелла о «Маунтоливе». Жаловаться мне, конечно, не на что, потому что Даррелл произвел на меня самое глубокое впечатление. Но я бы предпочел быть рядом с Терезой. Потом она сказала мне, что не смогла пойти в «Прокоп» есть устриц, потому что Арманд уже купил билеты в Сан-Себастьян, не принимая во внимание, что исполнители – тоже люди и иногда им жизненно необходимо поесть устриц и побездельничать, сидя рядом с Баренбоймом, его прекрасной и молчаливой подругой и Армандом, который, раскрыв календарь, планирует маршруты и подсчитывает расходы. Я и сегодня не понимаю, почему Тереза не протестовала против тирании своего бывшего любовника. Я пропустил и трио Чайковского, которое Римское трио исполнило в Сан-Себастьяне и в Сарагосе. Я так и не услышал, как его играет Тереза. А мне очень хотелось его послушать, ведь говорят, что Чайковский терпеть не мог фортепианные трио и написал всего лишь одно, потому что его ангельская покровительница намылила ему шею и из-под палки заставила его приступить к работе.
Отыскать равновесие в жизни почти невозможно. В то время Тереза была в расцвете своих сил, исполняла обширнейший репертуар и с приводившим меня в отчаяние равнодушием отдавала свою жизнь, свои передвижения, свои тревоги в руки Арманда, который бесстрастно следовал безжалостному расписанию концертов, заставляя ее зарабатывать кучу денег и работать без передышки. И Микель-Пенелопа Женсана томился дома в ожидании, что она позвонит и скажет: «Микель, я прилетела, я в аэропорту». И пока не звонил телефон, он ткал и снова распускал покрывало верности и писал научную работу о поэзии Жуана Виньоли, которую ты, естественно, не читала.
– Читала.
– Ну и как?
– Нормально.
Нормально. Два месяца работы – «нормально». А когда Тереза выступала на Майорке и я был там вместе с ней, внезапно умер Эсприу. И мне было жаль, что я не смог почтить своим присутствием память поэта, которого хоронили на его любимом кладбище.
– Ты постоянно жалеешь обо всем, чего не смог сделать.
– Ну да.
– А почему ты не думаешь о том, что тебе удается сделать?
– Тереза мне тоже об этом говорила. Я вечно неудовлетворенный человек. Болос в этом смысле был умнее, он-то умел жить сегодняшним днем.
– Жузеп-Мария не был счастлив.
– Ерунда. Болос умел радоваться жизни и никогда не забывал о том, что делает. Вот в таком оптимистическом ключе и пиши свою статью.
– Он притворялся.
– Да ну, я ж его знаю.
Жулия выпрямила спину:
– Я как-то уже говорила, что Жузеп-Мария завидовал тебе.
– Мне?
С ума сойти. Болос завидовал Микелю Недовольному, завидовал человеку, жизнь в котором проснулась, лишь когда он начал ходить как привязанный за Терезой Планельей, ждать ее появления, ждать ее возвращения и влюбился в ее музыку, в ее голос, в ее терпение…
– О чем вы вообще с друзьями разговариваете, когда встречаетесь.
– Обо всем.
Как же, обо всем. Он даже не упомянул ни о своем романе с Жулией, ни о тех страхах и сомнениях, которые были с ним связаны, ни о мечтах, им рожденных. Точно – обо всем. Ни о чем мы не разговариваем с друзьями. Пока мы с Терезой в первый раз не поссорились. Я пригласил Арманда к себе домой, чтобы разъяснить ему, что нужно дать ей передохнуть, что нужно время от времени вспоминать, что Тереза – тоже человек. Ты что, решил на ней миллионы заработать?
– Микель, не будь кретином.
– Найди себе другого музыканта, его и будешь эксплуатировать.
Арманд поставил пиво на стол и улыбнулся мне:
– Это что, приказ?
– Понимай как знаешь.
– Понял: сейчас же забуду о том, что ты мне сказал. Это тебя не касается.
– Еще как касается: ты слишком многого требуешь от этой девушки, и в один прекрасный день она сорвется.
– Ты ничего в этом не соображаешь.
И Арманд так посмотрел на меня, как будто сомневался, то ли послать меня к чертям, то ли мне посочувствовать, похлопать меня по спине и поучить уму-разуму. Он выбрал второе:
– Ты знаешь, в чем состоит жизнь исполнителя с мировым именем?
Да как же об этом не знать Микелю. Каждый день узнаешь что-то новое, постоянно путешествуешь, живешь искусством и почти безмятежно счастлив, тебе открыт весь мир, где можно встретить интересных людей, познакомиться с Микелем Женсаной, от которого, конечно, толку мало, но все же; и постоянно чувствуешь, что твоей работой восхищаются, ей аплодируют, на самом деле аплодируют, de facto et in situ. Можешь представить себе, Жулия: я пишу рецензию на «Историю солдата», закончил последнее предложение, поставил точку и тут все читатели «Журнала» дружно захлопали? Какой восторг, боже ты мой! И нет предела возможностям, открывающимся перед ясным взором исполнителя с мировым именем.
Арманд похлопал меня по спине и отеческим тоном, без которого вполне можно было обойтись, объяснил мне, что нет, Женсана, дело обстоит не совсем так.
– Послушай, я знаю Терезу, я знаю, как устроена ее жизнь. – Микель вознегодовал.
Улыбка у Арманда несколько ехидная; достаточно ехидная для того, чтобы помочь мне его возненавидеть. Все тем же отеческим тоном Арманд объяснил мне, что детство и юность известного музыканта, такого как Тереза, сильно отличались от детства и юности остальных смертных; пока девочки ее возраста прыгали через скакалку, она километр за километром водила смычком по струнам и втирала в него килограммы и килограммы канифоли в отчаянии оттого, что при смене позиции скрипка теряет строй, в отчаянии оттого, что звук недостаточно ровен, оттого, что болят руки, челюсти, шея, спина и душа, что нельзя пойти попрыгать на скакалке с Милой, Монтсеррат и Беатриу. А потом, когда ты уже подросла, тебе приходится забыть о том, какое счастье гулять после школы по улице с лучшей подругой, мечтать и болтать о мальчиках. На лучших подруг времени не остается. Жизнь после школы проходит в аудиториях консерватории под внимательными взглядами профессоров Трульяс и Марсаля, которые не твои лучшие подруги, но зато превосходные преподаватели скрипки и камерной музыки. И потом с замиранием сердца слышишь: «Эта девушка просто сокровище, ею стоит как следует заняться». А ты на всякий случай все водишь смычком по струнам, километр за километром. Месячные приходят в тот день, когда выпиливаешь чертовски сложные этюды Иоахима, от которых разламываются пальцы. Мать едва успевает объяснить ей, что к чему, так занята она тем, что воображает грядущие турне своей гениальной дочери. И все делают вид, что она гений, и люди вокруг с каждым днем все чаще улыбаются. И ей в отчаянии приходится брать себя в руки и находить этому объяснение: наверное, они улыбаются оттого, что им не нужно с утра до вечера водить смычком по струнам. Я б на их месте тоже улыбалась. И она учится не посылать куда подальше тех милых дам и господ, которые считают своим долгом подойти после концерта, чтобы любезно сказать: «Я бы отдал все на свете, детка, чтобы играть так же прекрасно, как ты». И конечно же, она сдерживается, но как-то раз терпение ее лопается, и она отвечает одному милому и любезному господину: «Все это враки, вы бы палец о палец не ударили, чтобы играть на скрипке так, как я». И господин бледнеет, и улыбка застывает на его лице, он начинает заикаться и оглядываться, не слышит ли все это мать Терезы и не отвесит ли ей за это здоровенную оплеуху. Но Тереза яростно закидывает косу за плечо и продолжает объяснение: «Знаете, милый и любезный господин, чем я пожертвовала для того, чтобы играть так, как играю? Тысячами, и тысячами, и тысячами часов своей жизни. Для этого нужно по-настоящему любить музыку. И я не думаю, что вы, с вашей идиотской улыбкой, способны понять, что такое самопожертвование, и хоть в какой-то степени быть на него способным». И застывшая улыбка любезного господина падает на землю и разлетается на тысячу осколков.
– Ладно, Арманд, послушай, я…
– Нет, теперь ты меня послушай.
И мне действительно пришлось его выслушать, Жулия, потому что он заговорил о том, что в пятнадцать-шестнадцать лет наступает время сомнений, когда начинаешь задаваться вопросом: а правильно ли все это и имеет ли смысл так жить. Нельзя ли мне точно так же любить музыку, но не до такой степени отдаваясь ей? Но дело в том, что мать Терезы была абсолютно уверена, что ее дочь сможет достичь самых вершин.
– А отец? А об отце ты почему ничего не говоришь?
– Послушай… – Арманд строго взглянул на меня. – Вы с Терезой о чем вообще разговариваете?
– Что ты имеешь в виду?
После неловкого и продолжительного молчания Арманд решил, что лучше замять эту тему, допил пиво, вытер губы бумажной салфеткой и сказал, что потом Тереза уехала за границу и провела несколько месяцев в Будапеште, изучая искусство владения смычком под руководством Конти и изумляясь невероятному качеству струнных инструментов в этой стране, и чувствовала себя одинокой, такой одинокой, что… она не рассказывала тебе об этом?
– Нет.
– Тогда и мне не следует тебе рассказывать. А потом – Julliard School в Нью-Йорке. И постоянное одиночество, и километр за километром – смычком по струнам. Мне кажется, что к тому времени Тереза уже была выдающейся скрипачкой, очень талантливой, способной к исполнению обширного репертуара. Но она решила посвятить свою жизнь камерной музыке. Тогда мы с ней и познакомились.
– Ты музыкант?
– Нет. – Он взглянул на меня с некоторой грустью. – Но мы познакомились. С тех пор я взял в свои руки ее деловые интересы и следовал за каждой ее мечтой и за каждым крахом ее надежд. Я знаю, чего она хочет достичь, и предвижу моменты, когда она может сломаться, потому что за уверенной улыбкой музыканта прячется страдание, как за улыбкой фигуриста, который скользит по льду, выделывая пируэты, и с ужасом предчувствует, что следующий тройной тулуп чреват падением и позором. Такая жизнь слишком тяжела для человека. Особенно те часы, что предшествуют каждому концерту. Мандраж. На Терезу временами находит мандраж: ужас, тоска, желание все бросить и убежать. Но она всегда выходит на сцену с улыбкой. Я просто хотел тебе сказать, что по прошествии лет мандраж сказывается на человеке.
– Тогда зачем…
– Подожди, я не закончил.
И действительно: это было еще не все. С ледяной улыбкой Арманд попросил меня, приказал мне, чтобы я не мешал Терезе работать. Я думаю, ему хотелось на коленях умолять меня, чтобы я не вмешивался и в ее личную жизнь. Но этого он сделать не решился.
– Арманд все еще влюблен в Терезу, – подвела итог Жулия.
– Не знаю, – солгал я. И чтобы ложь была полнее: – Мне это даже в голову не приходило. Когда мы с ней познакомились, Тереза уже исполняла те произведения, которые Арманд, под стать дяде Маурисию, окрестил Большим Репертуаром. Она играла Бетховена, Мендельсона, Чайковского, Брамса, Шумана и Сен-Санса. И начинала разучивать Сибелиуса. И в первый раз исполнила концерт Берга. И завоевала уважение на мировом уровне. И вот настал тот незабываемый день, когда…
– Тебя хлебом не корми, дай поговорить о незабываемых днях.
– Тереза сделала незабываемыми целые годы, Жулия. Когда Тереза… – Он поправил себя: – В тот день, когда мы решили… Слушай, ты же знаешь, что я боюсь высоты.
Жулия вместо ответа наблюдала, как Микель отпивает глоток пятилетнего арманьяка «Торрес», и я почувствовал себя обязанным продолжить:
– Мы признались друг другу в любви на самой вершине башни Тибидабо.
– Ничего себе. Вы признались друг другу в любви?
– Мы признались друг другу в любви. И я не заметил ни ветра, ни того, что люльку мотало из стороны в сторону.
– Но ведь так никто не делает.
– Чего никто не делает?
– Никто не признается в любви.
Тереза поглядела на меня своим глубоким ясным взглядом исполнителя с мировым именем, перед которым открывались бескрайние просторы и все такое, и сказала: «Ты меня любишь?» – а я: «Ты же знаешь, что люблю». И было ему в ответ: «Паси агнцев моих». И снова сказала она ему: «Симон, сын Пере Беглеца, любишь ли ты меня?» И Микель отвечал ей: «Ты знаешь, что я люблю тебя». И услышал в ответ: «Паси овец моих». И в третий раз сын Пере опечалился, что и в третий раз его спросили то же, и снова ответил так же, и она поднялась и сказала: «Следуй за мной». И Микель пошел за ней и шел до самой смерти. Это были самые счастливые дни моей жизни, Жулия, – дни, когда я чувствовал полноту бытия. До сорока лет я не понимал, что человека оправдывает любовь и что le dur désir de durer может утолить только любовь, которой нет конца.
– Ну, не знаю. Очень поэтично.
Все это было не так поэтично, как звучало в пересказе. Потому что на фоне всей этой радости всегда явственно вставал образ Быка, истекшего кровью за свое предательство, и из глубины совести кто-то вопрошал: «Что ж это ты, Микель Женсана Палач, такой чувствительный и тонкий?..» И как-то раз они заговорили об этом с Болосом. Через двадцать лет после критики в затылок Симон и Франклин устроили себе сессию групповой терапии и спросили друг у друга: «А ты-то, как ты это пережил?» Вначале оба давай храбриться, что ничего не попишешь, мы выполнили свой солдатский долг, на войне как на войне. И мы должны были отомстить за смерть товарища Минго. Нет, что ты: мы как простые солдаты исполнили приказ, и нас никто за это не осудит, и дело с концом, и все такое. Но после второй кружки пива Болос сказал, что до сих пор не может забыть то мгновение, когда засунул Быку дуло в рот, потому что сукины дети Курносый и Кролик не довели порученное им дело до конца, ему все это до сих пор снится, но он никому об этом не говорил.
– Мне он об этом никогда ни слова не говорил, – прозвучал голос Жулии, рассеивая его задумчивость.
– Он никому ни слова об этом не сказал. Все мы совершали поступки, которые не можем стереть из памяти, и они превращаются в пытку. И об этом не пишут в некрологах, Жулия.
– Ты что, веришь в грех?
– Не знаю.
– Елки-палки, Микель. Ты же неверующий!
– Мне кажется, это не имеет значения. Я тебе уже говорил, что у меня хорошо получается чувствовать себя виноватым.
Жулия подобрала хлебную крошку, до которой не добралась вездесущая щеточка официанта, и вертела ее между пальцами.
– Болоса тоже мучила память о Быке. – Она запустила крошку в неустанно струившийся фонтанчик. – Только я не знала, что это была память о Быке. – Она с вызовом посмотрела на Микеля. – Очень больно, когда человек, которого любишь, чего-то недоговаривает.
– Невозможно рассказать о себе все.
2
Любопытная вещь это трио Чайковского. Оно было создано по заказу, потому что фон Мекк не переставала настаивать на том, чтобы оно было написано. И когда Чайковский решил-таки этим заняться, то задумал положить в его основу тему с вариациями. Видишь? И Тереза, сидя на полу, в уголке возле шкафа со скрипками, стала наигрывать тему, да так чисто, будто ей не причиняло ни малейшего неудобства играть в такой неловкой позе. И я подумал: «Жулия, ты так прекрасно играешь на скрипке, что могла бы играть и во сне».
– Ты сказал «Жулия».
– Прости, я не расслышал?
– Ты сказал: «Жулия, ты так прекрасно играешь…»
– Прости. Я устал. Если хочешь…
– Нет, прошу тебя…
Она так жалобно это сказала. Микель жестом подозвал официанта – метрдотель в это время желал «всего доброго» паре, отужинавшей за столиком treize, которая, судя по его улыбке, оставила солидные чаевые.
Третья чашка кофе. Жулия больше не хотела: «А то спать не буду». Но ведь сегодня Микель не заснул бы и без всякого кофе, потому что за какие-нибудь пару часов он умудрился раскрыть этой женщине почти все тайны своей жизни. А такие вещи прогоняют сон почище всякого кофе. И я сказал ей, что купался в лучах счастья, потому что превратился в одного из тех людей, мнение которых о музыке было Терезе небезразлично. Она поверяла мне свои сомнения в том, актуален ли сегодня концерт Венявского, и я говорил ей: «Да, малоизвестные композиторы-романтики – моя страсть» – и советовал разучить пьесу Вьетана, и она мне доверяла. Она включила Второй концерт Венявского в свой репертуар. Благодаря мне. Зато совсем со мной не советовалась, когда дело касалось календаря гастролей. Она закрывалась в кабинете с Армандом, и я умирал от ревности. Да, это были самые счастливые годы. Я по-прежнему жил в своей квартире, но целыми днями пропадал у Терезы. Я часто оставался у нее на ночь и рано-рано утром слышал, как она занимается на велотренажере. Я никогда ни у кого не встречал такой железной дисциплины, как у Терезы. И понемногу (кажется, ни один из нас этого даже и не заметил) я начал оставлять там то пару белья, то книгу, то пластинку, и постепенно, хотя я туда не переехал, в квартире Терезы я стал чувствовать себя куда комфортнее, чем дома. Пока не прозвучали «Noveletten», я даже не отдавал себе отчета о гигантском количестве вещей, которые я умудрился туда перевезти.
– Ты их уже упоминал. Что это такое?
– Что ты имеешь в виду?
– Что такое «Noveletten»?
Это сборник веселых историй, рассказов об Эгмонте, семейных зарисовок, воспоминаний о родителях… Свадьба. В двух словах, милые пьесы. «Noveletten», маленькие новеллы, маленькие рассказы, маленькие доказательства любви к тебе, Клара. Восемь доказательств любви, которые дарят мне блаженство. Первая из них, «Markiert und kräftig», – это игра с переменами тональностей; в трио – и в фа мажоре, и когда действие волшебным образом переносится в ля мажор – появляется сила, свойственная мелодиям Шуберта. И Шуман не уставал повторять, что музыка Баха, Бетховена и Шуберта – это райское наслаждение, и для того, чтобы сказать об этом, я сочиняю такие прелестные мелодии, как эта или как Intermezzo во второй пьесе, Äußerst rasch und mit Bravour, похожее на ноктюрн Фильда или Шумана, сопровождаемый фейерверком. «Etwas langsamer, durchaus zart». Ты сама нежность, Клара моя, Тереза моя. И когда Шуман на несколько месяцев уехал в Вену после того, как отец Клары наотрез отказал влюбленным в возможности видеться, он поехал в Веринг, чтобы возложить цветы на могилы Бетховена и Шуберта, похороненных почти рядом. И так же как Роберт Шуман восхищался Шубертом и Кларой, я восхищен тобой, Тереза. Потому что ты была способна остановить на мне взгляд и увидеть нечто достойное внимания, потому что ты позволила мне на цыпочках, осторожно, войти в твою жизнь и сама вошла в мою жизнь, молча, почти без слов, как Lieder ohne Worte, одной мелодией. О, как прекрасно это «Intermezzo», уносящее меня в страну счастья. И прошли дни, недели, месяцы, а счастье продолжалось, и мы с тобой, возлюбленная, жили друг для друга, а Арманд следил за каждым твоим шагом с настойчивостью, казавшейся мне жестокой, ведь я же говорил тебе об этом, любовь моя; а для тебя она была необходима, и об этом ты тоже меня предупреждала. И наступила та неделя, когда ты решила отдохнуть, и мы договорились, что никуда не полетим и не поедем, ни на самолете, ни на поезде, ни на такси, закроемся у тебя дома с кучей бутылок белого вина, которое ты так любила, и если захотим, то предадимся музыке и лени. И настал день, когда ты предстала предо мной обнаженная и сказала мне: «Я – Роберт, а ты – моя Клара, и в этом наше счастье». В третий раз в жизни мне было дано священное имя – Микель Симон Клара Первый, Новообращенный и многократный Вероотступник. И ты мне сказала, чтобы я тоже разделся, и твоя музыкальная комната превратилась в рай. Ты присела на крышку рояля, вся обнаженная, и мы подняли бокалы рейнского вина. В молчании, без слов, мы говорили друг другу, что жизнь к нам добра. И Микель Женсана был в восторге от нежданной вспышки счастья. Он собирался ей сказать, наполовину скрывшись за бокалом, что любит ее безумно. Он собирался это сказать, но в это мгновение она спрыгнула с рояля, потому что ей пришла в голову важная мысль:
– Давай поставим музыку. Чтобы это отпраздновать.
И тогда зазвучала «Markiert und kräftig», и звук рояля Адольфа Пла был бесконечно нежен. И Тереза и Микель взялись за руки и начали танцевать, обнаженные, с бокалами в руках, слушая «Новеллетты» и нежно обнимая друг друга. И она сказала, что сходит на кухню за вином, что хочет повторить.
И когда он остался один, зазвонил телефон, а «Noveletten» продолжали звучать, и я взял трубку и услышал голос Арманда. Он сказал: «Позови Терезу, мне нужно срочно с ней поговорить», а я ответил: «Она не может подойти, она в отпуске».
– Я хочу знать, что ответить Франкфуртскому оперному театру. И договориться о выступлении в Лондоне.
– Послушай, друг, у Терезы болит голова. А еще она в отпуске.
Да. Так Микель и сказал. Сколько его ни предупреждали, он сказал, что она не может взять трубку, потому что у нее ужасно болит голова и она в отпуске.
– Если я не дам им ответ сегодня, они все отменят.
– Позвони завтра.
И он бросил трубку. Микель Женсана Второй, Близорукий, бросил трубку, раздраженный вежливым голосом этого идиота Арманда.
– Кто-то звонил? – спросила Тереза, возвращаясь с бутылкой в руке.
– Да, этот зануда…
– Какой зануда? – Голос Терезы внезапно изменился, она напряглась. – А? Какой еще зануда?
– Нет, ну что ты, просто… – И я улыбнулся, как тот, кто хочет только одного: чтобы с ним были заодно. Но у Терезы был такой серьезный вид, что я подумал: «Ты влип, приятель». Тереза поставила вино на пол и встала напротив Микеля, обнаженная, и волосы закрывают ей пол-лица. – Арманд.
– И почему ты меня не позвал?
– Я сказал, чтобы он перезвонил попозже. Завтра.
– Но что ему было нужно?
– Он что-то сказал про Франкфурт… – И, все еще с идиотской улыбкой: – Я сказал ему, что ты в отпуске. Да, и что у тебя болит голова.
– У меня?
– И сказал, чтобы он перезвонил завтра.
И тогда Тереза подошла ко мне, прекрасная, любимая и обнаженная, и ткнула мне пальцем в грудь, забыв о своей наготе и заставляя меня стыдиться наготы моей, и сказала мне с неподдельным презрением, что я не имею ни малейшего права лезть в ее работу и что она и ее менеджер и без меня могли решить, сказать «да» или «нет» или отложить решение. Ты понял? И если некоторые не знают своего места, то все это бессмысленно. Микель понял и смирился с тем, что чудо, которым он жил в эти дни, лопнуло как мыльный пузырь.
– Я могу ему немедленно перезвонить и…
Она поглядела на меня так, что я понял, что единственным правильным путем будет отступление. Молча, со слезами на глазах, кусая губы, я ушел в спальню одеться. «Noveletten» в тот момент закончились, и в музыкальной комнате наступила тишина. Одевшись, я вернулся в зал. Прежде чем взяться за дверную ручку и попрощаться, я услышал скрипку Терезы. Вторая партита Баха. Я бесшумно открыл дверь. Посреди зала Тереза, все еще обнаженная, с закрытыми глазами, нежно прижавшись щекой к скрипке, а этот жест пробуждал во мне такую ревность… не обращала никакого внимания ни на что, кроме музыки. Любимая Тереза. Тихо, чтобы не нарушить связь Терезы со скрипкой, я сказал: «Я ухожу, Тереза». Она не открыла глаз, не замедлила темпа, и ни одно из ее движений не выдало, что она меня слышит. Микель еще долю секунды поглядел на нее, сгорая от желания, и подумал: «Черт, черт, а ты, паршивец, будто не знал, что это было невозможным чудом, что все на ниточке висело, что надо было думать головой, блин?»
Она стояла к Микелю спиной, он еще раз с любовью взглянул на нее. Это была не пустая ее причуда: речь шла о ее работе, а он повел себя как последний дурак. Вот и все. Он грустно улыбнулся, потому что вспомнил, что в тот день ему так и не удалось сказать ей, как он ее любит. Он бесшумно закрыл дверь. «Noveletten», восемь фортепианных пьес, написанных Шуманом в момент эйфории, когда Клара сказала ему «да», «Noveletten», о которых Шуман сказал Кларе, что ему хотелось бы назвать их «Wiecketten», жаль, что нет такого слова, восемь фортепианных пьес, прославляющих радость зарождающейся любви, послужили тому, чтобы похоронить любовь, которую мы с Терезой только начинали строить. Улетучились и Бах, и Шуман, и возможность услышать ее интерпретацию Второго концерта Бартока, над которым она только начинала работать, и ее, как мне говорили, великолепное исполнение концерта Альбана Берга. И вместе с ними возлюбленная Тереза исчезла из моей жизни. Вот так, Жулия. Вдруг. Как будто умерла.
3
В течение следующих недель я много раз пытался приблизиться к Терезе. Но она либо была на гастролях, либо не желала со мной разговаривать. Такими бесповоротными были все ее решения: насколько я ее знаю, это было ее главной защитой от жизни.
Микель не мог избавиться от памяти о Терезе и о тех неделях безмятежного счастья, которые должны были привести к некоему союзу, обоюдному согласию душ. Он никогда не забудет, что, когда это должно было произойти, сработал сигнал тревоги. И сигнал тревоги сказал Терезе: «Осторожно с Микелем Женсаной; несмотря на весь свой престиж, он дурак, который не видит различия между личной жизнью и карьерой и все мешает в одну кучу; он не понимает, что профессиональная сфера для меня – это святая святых и соваться в нее я никому не позволю. Точно так же, как и в личную жизнь. И когда кто-то, кем бы он ни был, вызывает в них короткое замыкание, он либо находит себе новое место, как Арманд, либо уходит, как Микель. Мне очень жаль, но такова моя жизнь».
Первые дни прошли для меня в молчании и недоумении. Не слишком ли она все преувеличивает, эта женщина? И нужно ли было, чтобы я… Какая-то очень далеко запрятанная во мне гордость заставила держаться на некотором расстоянии и ждать, что она позвонит мне и скажет: «Ладно, Микель, наверное, я погорячилась, но ты же знаешь, что я никому не позволяю вмешиваться в свою работу». А я, улыбаясь и задумчиво допивая кофе, печально усмехнулся бы и сказал: «Да, ты, наверное, погорячилась, но и я был не прав». И от щедрот душевных предложил бы перемирие, она согласилась бы, и мы бы вновь погрузились в глубины вечного счастья, аминь. Но Тереза не позвонила, несмотря на мое недоумение по поводу ее молчания. Она не позвонила, не оставила мне никакого сообщения, не сделала ни малейшего шага. Прошло несколько недель. Так что пришлось зашевелиться самому Микелю, и он решил начать бороться за то, чтобы заново обрести потерянную мечту. Единственным ответом была торопливо написанная Терезой записка, в которой говорилось: «Не докучай мне, не мешай мне. Мне предстоят три очень важных выступления, а ты меня расстраиваешь. Перестань посылать мне письма, перестань мне звонить, исчезни из моей жизни, забудь обо мне: у нас ничего не получилось и хватит об этом. Прощай. Т.».
Актриса больших и малых театров. Примадонна. Из-за пустяка такой накал страстей. Все эти дивы – капризные ломаки и гордячки. И к тому же за все наше знакомство и до самого дня «Noveletten» в ней не было ни капли нежности. Нет, неправда: она всегда была нежна со мной. Эти звезды сцены сами не знают, чего хотят: их ничто не интересует, кроме работы, успеха, а все окружающие должны ходить на цыпочках и этой работой восхищаться. Ерунда. Я, Микель Женсана Второй, Разрушитель Спокойствия, так же важен, как струна «ре» на скрипке Терезы. То есть она меня использовала, пользовалась мной: Тереза – самовлюбленная эгоистка. И не такая уж она и красавица, эта Тереза, со своими лохмами и следом от скрипки на шее, который всегда напоминал ему о вот о чем: «Посмотрите, я великая скрипачка и не всякое вино пью – если оно не рейнское, то фи». И все эти золотые платьица и дурацкие серебристые туфельки. И целыми днями болтает о музыке и о литературе, об искусстве. И я умудрился влюбиться в это нагромождение недостатков, Болос?
После третьего бокала виски Болос посмотрел мне в глаза и сказал: «Микель, не будь Ровирой, обещаю тебе, эта боль пройдет».
– Никогда. Это невозможно. – Еще глоток. – Я хочу ее вернуть.
– Ты же знаешь, что это невозможно.
– А это еще почему?
– Ты только что сам мне об этом сказал.
Микель посмотрел на него так, будто не кто иной, как Болос, был виновником стольких слез.
– Вот черт.
– Так поговори с ней.
– Но она же не хочет!
– Подожди, пусть пройдет время.
– Да не могу. Я как будто задыхаюсь. На самом деле не могу!
– Тогда пей.
Болос, благословенный Франклин, всегда был рядом в трудную минуту. А сам, сукин сын, замутил с тобой, а мне ни слова не сказал.
– Он тебе рассказывал о моей… о нас с Терезой?
– Нет. Он никогда не рассказывал мне чужих секретов. Особенно твоих.
Болос, ты никогда не мешал одно с другим. Зачем ты только умер? Не знаю, правда, зачем я раскрываю душу этой почти незнакомой мне женщине, которая уже столько лет рядом со мной и во взгляде черных глаз которой я готов раствориться. Скорее всего, потому, что не знаю, когда, в какой момент моя жизнь дала трещину.
– Я совсем не говорю о Болосе, Жулия.
И во второй раз за этот вечер Жулия сказала: «Пожалуйста, Микель, продолжай. Ты рассказал мне о Болосе больше, чем можешь себе представить».
– Это не так.
– Вы с Болосом совсем одинаковые.
Как только она это сказала, ее глаза потемнели еще больше. А Болос, хотя и советовал мне напиться, отобрал у меня стакан, и заставил подняться, и целых два часа водил меня туда-сюда по бульвару, как будто мы опять таскались за девчонками из школы Св. Иоанны де Лестоннак, хотя, по-моему, в этот раз мое состояние беспокоило его гораздо больше.
– Он даже в отпуск меня повез со своей семьей.
– А вот это мне как раз известно. – Она посмотрела по сторонам, как будто искала метрдотеля. – Но я не знала, что причина тому – твои проблемы.
– Просим счет?
– Подожди! – встревожилась она.
Это вырвалось у нее из глубины души, и Микелю польстил интерес Жулии. И еще отраднее стала ему ползущая вверх бровь метрдотеля, размышлявшего, когда же наконец уберутся эти недоделанные, что приросли к стульям за столиком dix-huit. И все же, несмотря на поддержку Болоса, Микель горько проплакал три дня и три ночи и не мог перестать думать о Терезе: что она, интересно, делает, какое платье наденет сегодня, может быть, то, с золотым шитьем, такое красивое? И что ее тревожит? О, она уже, наверное, прекрасно выучила концерт Бартока, да и концерт Берга играет с каждым днем все увереннее, потому что в Терезе, такой далекой, такой божественной, было нечто очень человеческое: она нечеловечески много работала. И я пришел к выводу, что жить в таких условиях слишком трудно. Скорей всего, меня спас звонок Жулии, которая холодно и немногословно сообщила мне, что в редакции журнала все на меня злятся, а Дуран вообще лезет на стенку, потому что мне на все плевать. И я вернулся к работе, намереваясь сосредоточиться на новых интервью. Меня чудом спас звонок Жулии, Жулия. Но с того дня взгляд Микеля так навсегда и остался печальным. И день за днем проходили недели, а за ними месяцы, и холод сменился жарой. И как-то раз, почти через год после начала Скитаний по Пустыне Любви, я вернулся в наш дом. Понимаешь? Бывают такие вещи, которые делаешь не раздумывая. Чтобы снова повидать мать и дядю Маурисия и, пожалуй, найти там эхо самого себя.
– Его разве не продали?
– Продали. И он стоял так одиноко.
– Один, как камень.
Ирония Жулии, несомненно, замечательна. Но мне больно было видеть, как одичало и растрепалось земляничное дерево и как беспорядочно разрослись плетистые розы, по ветвям которых когда-то спускался дядя, потому что некому их подстригать. И ставни, закрытые наглухо, чтобы тайны и слезы пяти или шести поколений не улетели в облака.
– Что ж, – сказал Микель, – дом в некотором роде и есть камень, целая куча камней.
– Но разве его не разделили на квартиры?
– Нет. Он был совсем заброшен. Наверное, цена на этот дом все время росла. Как на старые вина. – Микель не удержался и с ненавистью посмотрел на позорный фонтанчик. – Мне кажется, с этой потерей во мне родилась новая любовь.
– Не поняла.
– К дому. Такой уж я вечно неудовлетворенный человек.
Микель уже начинал понимать, что признак зрелости – это умение относиться ко всему с любовью. Прозрение делает нас скептиками, и оттого мы страдаем еще больше, особенно когда понимаем, что жизнь приводит к смерти. А влюбленность со временем приводит к одиночеству и тоске по этому безумному, абсурдному и бешеному чувству, так похожему на счастье.
– Я, наверное, все-таки выпью еще кофе, Микель.
4
Следующей осенью моей жизни понемногу все вошло в свою колею. Я провел сонное лето, посвятив время чтению и пытаясь забыть Терезу. Микель не спился, съездил один в Зальцбург послушать музыку, прочел полное собрание сочинений Стайнера, готовясь к октябрьскому интервью, и дал Жулии указания сделать первые шаги в направлении установления контактов с окружением Салмана Рушди. По всей видимости, я уже начинал принимать себя таким, какой я есть. Я действительно ничего не знал о Терезе. Ее исчезновение из моей жизни было таким же полным, как ее прежнее постоянное присутствие. Скорее всего, она по-прежнему играла в трио с братьями Молинер, ездила на сольные гастроли и советовалась с Армандом даже о цвете чулок, которые следует надеть на концерт в Мадриде. Одно неловкое движение смогло разрушить то, что для меня было эпохой всеобъемлющего счастья. Это дало мне понять, что судьбу человека изменить невозможно. И я перестал говорить Болосу, с которым мы пару раз виделись, о своей любви, и он сделал вид, что знать ничего о ней не знает. А от Ровиры… даже и не знаю, мне с каждым днем становилось все труднее слушать, как он безудержно плачется мне в жилетку. Всем известно, что мужчине очень трудно начать плакать, но если уж он на это решился, то теряет всякую меру и глаза его превращаются в фонтан слез, а друзья его обязаны забыть просто обо всем, сидеть с ним рядом и слушать жалобы.
Последняя неделя сентября имеет для меня, одиноко чахнущего эстета, превратившего воспоминания в жизненно необходимый наркотик, особое значение, потому что в конце сентября отмечается День святого Микеля и День святого Маурисия – с разницей в полторы недели. Именно в ту неделю Микель и полетел в Лондон. Он должен был для интервью провести пару вечеров в Кембридже и решил, что если задержаться в Лондоне, то будет проще договориться с неуловимыми спутниками Рушди. Первые переговоры дали ему надежду на то, что ему удастся поговорить с человеком, за которым ведут охоту иранские мусульмане. От интервью со Стайнером у него осталось ощущение покоя. Мне было с ним спокойно, даже в те редкие моменты тишины, которыми прерывалась наша беседа. Стайнер много говорит, мало жестикулирует, возвращается к сказанному ранее, дополняя его, и постоянно выстраивает новые теории. Я почувствовал себя почти счастливым. Восторг интеллектуального характера более сдержан и выражается не столь явно, как влюбленность, но и не улетучивается с той же быстротой. После нашей встречи в Кембридже он обещал навестить меня в Лондоне через два дня (ему хотелось показать мне некоторые работы на тему еврейского вопроса, которых у него не было под рукой в Кембридже), и я заперся в гостинице, чтобы привести в порядок весь материал, пока еще свежий в моей памяти, и дежурить у телефона на тот случай, если обо мне вспомнят друзья Рушди. А позвонила Жулия (человек, взявший на себя миссию обеспечивать мою жизнь звонками) – подтвердить, что Дуран готов оплатить мне три-четыре дня, предназначенные для обреченные на провал поисков Рушди. «Спасибо, Жулия, там все нормально?» А она: «Да, все отлично, а у тебя?» А я: «Все отлично». – «Ладно, пока». – «Пока, до встречи».
Все гостиницы средней категории в этом мире имеют нечто общее с деревенскими домами. Светильники, висящие на их стенах, предназначены исключительно для того, чтобы ориентироваться в пространстве. Если же человеку нужно действительно хоть что-то рассмотреть, то это уже проблема. А если захочешь почитать, лучше даже и не пытаться. Но поскольку мне предстояло дежурить возле единственного телефона, который в Лондоне оказался в моем распоряжении, я купил себе настольную лампу, лампочку в шестьдесят свечей и убедил себя в том, что тумбочка, в ящике которой лежала Библия, замечательно подойдет для того, чтобы разложить на ней бумаги и писать. И часы снова полетели почти с той же безмятежностью, что и в Кембридже. И зазвонил телефон. Как я и предполагал, мне не сказали ни да, ни нет, а просто позвонили, чтобы сообщить, что завтра или послезавтра дадут определенный ответ. И что если они скажут «да», я должен быть готов к выходу через минуту, потому что заедут за мной немедленно после звонка, а если скажут «нет», то скатертью дорога. И я почувствовал себя еврейским народом, на ходу празднующим Пасху и готовым немедленно пуститься в путь в поисках Земли обетованной. И тогда события начали развиваться более стремительно. До ужина со Стайнером (за который платил Дуран) оставалось еще много времени. К полудню я уже вдоволь наслушался записей и отредактировал достаточное количество фрагментов. И, решив подарить себе несколько свободных часов, стал раздумывать, пойти ли в магазин пластинок на площади Пиккадилли или, например, в кино. А может, на мюзикл? Я раздумывал об этом, расхаживая по вестибюлю, и тут мне попались на глаза рекламные проспекты концертного зала «Перселл-Рум»: концерт, посвященный Арту Коллманну. С участием самого квартета «Арт Коллманн». Арт Коллманн собственной персоной. Микель решил, что ему очень повезло.
По дороге к занимавшему три корпуса Центру культуры на берегу Темзы Микель думал о Терезе. Он был там пару раз вместе с ней (и Армандом). В Королевском концертном зале. И оба раза Тереза сидела рядом со мной, а с другой стороны – Арманд. Тереза, я снова начал о тебе думать, хотя считал, что, погруженный в дела, совсем тебя позабыл. Может, ты тоже скучаешь? Но кларнет Арта Коллманна послушать, без сомнения, стоит. Если, конечно, билеты будут.
Билет я купил: судя по тому, что говорили в очереди, мне достался один из последних. Я тут же отошел подальше от касс, чтобы ко мне не приставали охотники за лишним билетиком, и поднялся в вестибюль, где мы с Терезой (и Армандом) дважды в ожидании концерта пили чай. Я нашел свободный столик возле лифта, у террасы с видом на Темзу, и вполне примирился с обстоятельствами.
За этим самым столиком Тереза говорила ему, что ей никак не удается избавиться от паники перед концертами. Никак. И Арманд молчал, глядя в сторону. Тереза уже знала, что с течением лет нервное напряжение не идет на спад. И поэтому за пять или шесть дней до сольного концерта она запиралась у себя дома и с болезненным упорством шлифовала отрывки, которые и так уже довела до совершенства. Ей хотелось сыграть их еще лучше. И Микель страдал, понимая, что в эти дни Тереза забывает не только о нем: она уже не живет в мире музыки, а приближается к безумию. Я глотнул чая, и мне стало грустно. Все-таки Тереза бесконечно дорога мне. И тут я заметил на соседнем стуле программку.
В Перселл-Рум выступает Арт Коллманн. Зал королевы Елизаветы закрыт на ремонт. В Королевском концертном зале играет Ливерпульский оркестр, дирижер – Джон Кикокс. Первая часть – «Les Hébrides» и концерт для скрипки с оркестром Альбана Берга. Скрипка – Тереза Планелья. Микель не стал дальше читать программку. Он вскочил, оставил чай на столе и со всех ног помчался по лестнице к кассе, думая: «Берг посвятил концерт памяти ангела, dem Andenken eines Engels».
Когда, вспотев, как сумасшедший он бежал через Хангерфордский мост по направлению к Чаринг-Кросс, он думал, что поступает неправильно, снова пытаясь стать частью той жизни, из которой его изгнали. Тереза была так близко, а сердце мое этого даже не почувствовало… Вернувшись в концертный зал, обливаясь по́том, с бешено бьющимся сердцем, он уже принял решение. Но добиться того, чтобы его выслушали, было нелегко. Ему пришлось оправдываться и врать по-английски, что он кузен «мисс Планилла» и что это вопрос жизни и смерти. И каким-то чудом администратор у входа в гримерки согласился взять сверток и пообещал, что через пять минут тот окажется в руках «мисс Планилла». И подмигнул Микелю: он ему не поверил. Для полноты картины новоиспеченный кузен сунул ему пять фунтов стерлингов. Рыжий администратор прикарманил их с типично британской презрительной усмешкой.
– Через пять минут, – еще раз уточнил Микель.
– Через три минуты он будет у нее в руках.
Что-то я в этом сомневался. Тереза обычно закрывалась у себя в гримерной, чтобы еще раз просмотреть партитуру и расслабиться, разработать пальцы, размять руки, разогреть скрипку до комнатной температуры, снова размять пальчики, а потом ходить из угла в угол, как львица в клетке, думая, ну кто просил ее быть солисткой, сидела бы спокойно в третьем ряду вторых скрипок. Bye-bye, Арт Коллманн.
Концерт начался в указанное в программке время, ни секундой позже: «Les Hébrides». Микель сидел в ложе над сценой, потому что в партере не оставалось ни одного свободного места. Желающие послушать Мендельсона, Берга, Малера, Кикокса и Планелью наполнили огромный Королевский зал. Они действительно очень хорошо играли Мендельсона. Но я сгорал от нетерпения в ожидании второй части.
После аплодисментов на сцену снова вышел Джон Кикокс, галантно пропустив вперед Терезу. Как же она хороша! В зеленом платье. Приталенном, подчеркивающем бедра. Она была прекрасна. Я не аплодировал, потому что не мог оторвать глаз от ангела, который не исчезал из моей памяти. Я не волновался, я был спокоен, зная, что вскоре мне откроется тайна сердца Терезы, потому что мне было ясно (красавица моя, с каким изяществом она поклонилась), что весь этот Год Скитаний по Пустыне Одиночества она провела в работе, как всегда. Она изящно повернулась к первой скрипке и тихо дала ноту ля. Из глубины ей ответил звук гобоя, и она снова прижалась щекой к инструменту: все было в порядке. В такие моменты перед концертом всегда чувствуешь, что музыку исполняют простые смертные, а вовсе не боги и что без инструментов, одной силой духа, им не обойтись. Тереза взглянула на Кикокса, он кивнул в едва заметном вежливом поклоне, и во мне тут же вспыхнула ревность. В зале уже давно не аплодировали. Все ждали, уж не знаю, с таким ли нетерпением, как я, тему арпеджио. Оркестр заиграл, к нему присоединилась проникновенно звучащая скрипка Терезы. Перекликаясь с оркестром, арпеджио начали восхождение на плато, где гуляет лишь ветер и звучит только скрипка. Концерт и Тереза слились в одно целое, в ее душе рождались отчаянные и пророческие жалобы Берга. Она играла так, как будто пыталась поведать о своей боли. И, судорожно ухватившись за перила, я следил только за движениями Терезы, как будто мы были в Королевском зале одни, как будто мы с ней могли созерцать призрак ангела, маленькую Манон. Манон Гропиус, Мицци, Ханна, Альбан Берг, Тереза Планелья и Микель Женсана Искатель Сокровищ. А когда началось аллегро второй части, у Микеля создалось живейшее впечатление, что Тереза играет для него одного. И в начале четвертой части, хорала, Es ist genug Баха, Микелю хотелось верить, что она не обращается с мольбой к Богу, а говорит ему, Микелю, что хватит, довольно: «Es ist genug, Michael, es ist genug». Казалось, оркестр выражал свое согласие, и Михаэль Гентиана пробормотал в ответ: «Es ist genug, Therese, es ist genug», а сидевшая рядом дама, раздраженная таким неуважением к музыке, испепелила его убийственным взглядом.
Концерт завершался кодой, где в скрипичной партии заключена вся поэтическая сила пьесы. Понемногу сплетаясь с хоралом Баха, она волшебно воспаряет ввысь, превращая хорал в арпеджио, с которого все начиналось, подводя общий итог тому, что было сутью концерта, как в тех видениях, которые бывают у умирающих, когда, говорят, вся жизнь пролетает у тебя перед глазами за несколько секунд и достигаешь какого-то нездешнего светила. Тереза играла так, что чувствовалось его недвижное сияние, и оркестр склонился пред таким совершенством – струнные и духовые инструменты слились в долгом финальном аккорде… Тереза, склонившись над скрипкой, все еще тянула пронзительную ноту соль, словно ее смычок был бесконечно длинным. Тереза и оркестр дошли до двух последних тактов, и нота соль поднялась в воздух, робко расправляя крылья, и превратилась в белую бабочку, невидимую ни для кого, кроме меня. И все это свершилось по воле Берга, которую было доверено исполнить Кикоксу и моей любви, Терезе. И наступила благоговейная тишина. Она продлилась пару секунд, но их хватило для того, чтобы Кикокс и Тереза радостно взглянули друг на друга со взаимной благодарностью: «Боже мой, какое это счастье», быть может не до конца понимая, как такой прекрасный концерт может быть проникнут идеей смерти. И грянули аплодисменты. Хлопали все, кроме Микеля, который не мог найти в себе для этого силы. Теперь он чувствовал, что плачет, глядя, как Тереза со скрипкой в руках кланяется снова. А аплодисменты все не стихали.
Тереза еще пару раз вышла на сцену поклониться и сложила руки в мольбе, чтобы ее не просили играть на бис. Зал понял ее, но почему-то не перестал аплодировать. Она была великолепна. Джон Кикокс, ничуть не завидуя успеху исполнительницы, еще раз пригласил ее выйти на сцену. И Микель подумал, что после этого замечательного выступления в Лондоне Арманд, наверное, уже рассчитывает на дюжину выгодных контрактов по всему миру и громкий триумф на международном рынке звукозаписи. Тереза снова вышла на поклон. Но у нее что-то было в руках, и Микелю сразу стало ясно: это коробка конфет с ликером. И она, устремив взгляд в зал, взмахнула ею каким-то отчаянным движением, как будто говоря: «Микель, если ты здесь, давай поговорим, es ist genug, Микель, я жду!» И аплодисменты стихли, начался антракт, а их взгляды не встретились. Я несколько минут не мог сдвинуться с места, охваченный мыслями обо всем пережитом и услышанном и о том, как случай снова привел меня к ней. И еще до того, как зазвучали первые такты Первой симфонии Малера, я уже спустился по лестнице, вышел из концертного зала и пошел к гостинице, в направлении, совершенно противоположном тому, куда устремлялись мои мысли. А Тереза сидела в гримерной, ожидая белую бабочку.
В гостинице его ждала записка от Стайнера с просьбой перенести ужин на завтра. Он просил перезвонить. Но когда Микель перезвонил, трубку Стайнер не взял. Микель, идиот, ты должен был зайти в гримерную, друг ситный! Она тебя ждет, наверное, а ты сбежал, как и твой отец. И Микель схватил чемодан и швырнул его на кровать. В ярости я запихнул туда всю одежду и вслух сказал, как будто бы участвовал в спектакле для невидимого зрителя, для бога какого-нибудь: «Бежать так бежать». С сердцем, словно залепленным лейкопластырем, Микель отправился в Хитроу, намереваясь улететь как можно дальше от Терезы. Но, подходя к зоне досмотра, я развернулся, будто испугавшись пройти с разбитым сердцем через рамку металлоискателя. Вернулся на такси в Лондон и в той же самой гостинице (мистер Жинсейна, сорри, вы опоздали на самолет?) повис на телефоне, пока ему не удалось узнать, где остановилась Тереза. Полпачки «Кэмела» спустя ее голос сказал: «Хеллоу?»
– Мисс Планилла?
– Speaking.
– Это я.
Молчание. Она вздохнула. Мы вздохнули.
– Микель?
– Speaking.
– Ты где?
Они встретились у Мраморной арки через полчаса. Она отложила на потом телефонные звонки и другие срочные дела, к отчаянию Арманда, которому хотелось, чтобы она все уладила заранее, перед тем как уедет из Лондона.
Они сели на скамейку перед Гайд-парком. Она нерешительно улыбалась. Что до Микеля, то сердце его готово было выскочить из груди и колотилось до боли, перекрывая своим «бум-бум» шум машин на Оксфорд-стрит.
– Как у тебя… – сказал один из них, а другой ответил: «Да так, ничего, помаленьку». И «бум-бум» с нерешительной улыбкой встретились на скамейке, пока небо на закате окрашивалось багрянцем. Они уже год не виделись, со дня «Noveletten», и им было очень трудно сказать: «Зачем ты принес мне конфеты? Что ты делаешь в Лондоне? Все нормально?», «Тебе без меня плохо?», «Ты меня прощаешь?», «Но ведь это я»… «И почему ты не пришел в гримерную?» «Я сбежал, ведь я же не хочу…» «А сейчас ты зачем позвонил, в конце-то концов?», и он не знал, что ей ответить, потому что сам не знал, зачем это сделал. Солнце побагровело, столько времени склоняясь к закату, и начало ретироваться.
– Я рада тебя видеть.
– Я тоже. Посмотри, какой закат.
– Да. Прямо багровый.
Они пошли пешком по Оксфорд-стрит, смущенно держась за руки и продолжая рассказывать друг другу о том, что они делали все это время, что у них нового, как они друг по другу тосковали и как друг друга ненавидели: «И как мы только умудрились». Но прошло уже несколько месяцев, и, может статься, через их жизни прошли чьи-то чужие жизни, и в этом было трудно признаться. Но главное, что мы с Терезой шли по Оксфорд-стрит, держась за руки. Я купил ей букет каких-то цветов в одном из уличных киосков. И мы зашли в кафе на углу – попить чаю. Это напомнило Микелю, как он пил чай всего несколько часов назад, перед началом концерта: «Мне это кажется таким невероятным».
– Невероятным, о чем ты?
– О том, что мы снова встретились, что разговариваем. – Он взял ее руку и, набравшись смелости, поцеловал. – Ты была великолепна сегодня. Ты не знаешь, концерт записывали на пленку?
– Спасибо. – И так, будто для нее это было безразлично: – Не знаю. Да.
Я чуть не сказал, что люблю ее, но не решился. Я не решился, не зная, не разрушит ли одно неловкое движение эти волшебные минуты. И промолчал, несмотря на то что в какое-то мгновение мне показалось, что сияние ее глаз говорило мне: «Скажи». Они снова пошли гулять и как-то незаметно стали рассказывать друг другу о своих планах. У нее была еще пара концертов в этом месяце, а ему, кроме истории с Рушди, еще предстояло отредактировать интервью со Стайнером.
– С кем?
– Давай я приглашу тебя на ужин. Ты согласна?
Среди ароматов карри в ресторане Микель решился начать строить планы на завтра: «Давай, Тереза, мы вместе, хочешь?»
– Нет.
– Сколько дней ты еще будешь в Лондоне?
– Я завтра уезжаю в Прагу.
– Но ведь концерт только через… двадцать дней, ты сказала, правда?
– Да, но мы едем на машине. С подругой.
– На машине? Да ну.
– Нет, что ты, я жду этого с нетерпением. Арманд полетит прямо в Прагу, со скрипкой. А у меня отпуск.
– Слушай… Так почему бы тебе не остаться на пару дней в Лондоне? Мы бы могли… – Я не знал, что именно мы бы могли. – Мне еще нужно на пару деньков здесь остаться.
– Я не могу, Микель. Я уже обещала.
– Останься.
Она бросила на меня взгляд, который чем-то напомнил мне день «Noveletten». Набрала воздуха в легкие и очень спокойно сказала:
– Я же говорю тебе, что уже обещала. Мы взяли напрокат машину, продумали маршрут. Прилетай послушать меня в Прагу.
– Я не смогу. И денег у меня нет.
Тереза вместо ответа вынула из сумки карту Европы. На ней был отмечен маршрут и дни прибытия в разные города: Париж, Страсбург, Франкфурт, Прага… «Это такое счастье, я же никогда раньше не была в Праге». Но мне это было совсем не в радость, потому что это путешествие опять отдаляло меня от Терезы, а ведь как раз теперь мы могли бы…
– Ну давай, Тереза.
– Увидимся, когда я вернусь. Двадцать восьмого числа я буду в Барселоне.
Тереза совсем не изменилась: ее жизнь шла по расписанию, намеченному этим козлом Армандом. И планы эти ее вполне устраивали. Она довольно улыбнулась, сворачивая карту.
– Это твое последнее слово? – Микель ощутил некоторую досаду оттого, что эта женщина так упряма, но ему не хотелось этого показывать.
– Да, я же тебе уже сказала, что не могу ничего поменять.
Они еще довольно долго проговорили, пытаясь загладить неловкость, вызванную этим спором. Восстановилось блаженное спокойствие, и Микель чуть не сказал ей: «Я люблю тебя, Тереза, и никогда не переставал тебя любить». Но я не стал ей об этом говорить, потому что боялся, что мне уже и без того слишком повезло с этой встречей, и потому что в глубине души ее упрямое желание отправиться в это несвоевременное путешествие в Прагу меня задело. Мы говорили о многом. Она тоже не сказала мне, что любит (думаю, что собиралась сказать, но почему-то сдержалась). Когда счет был оплачен и официант ушел, Микель уселся на стуле поудобнее и закурил.
– Хочешь кофе?
– Нет. Я никогда его на ночь не пью. К тому же кофе тут ужасный. Мне пора, Микель, завтра рано утром мы уезжаем.
Первые шаги по Арлингтон-стрит прошли в молчании. Я думал: «Что же для этой женщины важнее: я, Прага, скрипка, музыка, она сама?» Мне было вполне ясно, что в этом перечне я далеко не на первом месте. Но надежды терять не стоило. От мысли о моем месте в этом списке мне стало досадно. Поэтому, когда она сказала: «Поговорим обо всем, когда я вернусь», я ничего не ответил. На перекрестке с Пиккадилли, за сто ярдов до отеля «Ритц», мы остановились.
– Ну, я пошел к себе в гостиницу, – сказал я, почти не соображая, что говорю. Мне кажется, я сказал это в отместку за то, что все у нее запланировано, машины всякие, маршруты идиотские.
– Ладно. Я напишу тебе из Праги.
– Счастливого пути, Тереза.
– Спасибо.
Они расцеловали друг друга в щечку. Ласково и отчужденно, с надеждой и с недоверием. В этом было нечто странное, как электрический заряд, как…
– Когда ты вернешься в Барселону… ты мне позвонишь?
– Да.
– Правда?
– Да, Микель. Я же тебе сказала, что позвоню.
Тереза порылась в сумке. Подняв медовый взгляд, словно в доказательство серьезности своих намерений, она мне что-то протянула:
– Держи. – И подарила мне зажигалку Айзека Стерна. Вот эту зажигалку, Жулия.
– А хочешь, я сам тебе позвоню? – С зажигалкой в руках.
– Нет. Я сама. Клянусь тебе. – И оба они подумали о зажигалке.
Внезапно она быстро, украдкой, поцеловала меня в губы. Поцелуй этот меня растрогал. Я тут же сделал вид, что ничего такого не было, даже не знаю почему. Может, в какой-то мере я ощущал необходимость продолжать сердиться из-за ее вздорного путешествия.
– До свидания, Тереза.
Тереза пошла к отелю, и я, не дождавшись ее ухода и в полной уверенности, что через двадцать дней мы увидимся, тоже развернулся, полагая, что правильно поступаю, демонстрируя некоторую твердость в отношениях с этой женщиной, которая наполняет мою жизнь смыслом и кружит мне голову. Это был красивый жест – уйти не оборачиваясь: именно так я поступал и в другие моменты своей жизни. И чтобы подчеркнуть это еще сильнее, я пару раз чиркнул колесиком зажигалки. Ее подарка. Но через тридцать шагов я почувствовал себя полным идиотом. Что – она как-то препятствовала нашей новой встрече? Нет. Может быть, была не рада, что они снова встретились? Рада. Или не поблагодарила его тысячу раз за коробочку конфет с ликером? Еще как. Разве она не выслушала с ангельским терпением его детальный критический разбор ее выступления? А как же. Да, с ангельским терпением и со смирением, которым я так восхищался. Разве она не поцеловала меня в губы (быстро и украдкой) на прощание? Разве не подарила мне дорогой подарок? Подарила. А я все настаивал и настаивал, повторяя, не уезжай в Прагу, останься на два дня, не уезжай, ну же, Тереза. Дурак ты, Микель, Симон, Клара.
Микель развернулся и бросился бежать. Тереза уже стояла у сияющего огнями входа в отель «Ритц», и ее силуэт четко рисовался на темном фоне. Микель побежал к ней. Но на полпути остановился – отдышаться. Ему не хотелось подбежать к ней и, задыхаясь, выпалить: «Да, я люблю тебя, Тереза, я так тебя люблю». Но пока я переводил дыхание, Тереза обернулась и замерла. Огни отеля «Ритц» освещали ей пол-лица, и я подумал, что она так прекрасна, как будто сошла с картины Латура или Караваджо. Тереза улыбнулась, я остановился. (Что делать, прокричать ей: «Я люблю тебя, Тереза»? Подойти поближе и прошептать на ушко?) На две секунды мы оба замерли, и это была целая вечность, как та, что я пережил под прицелом «Скайхока А-4N» с лейтенантом Самуилом Гольдштейном за штурвалом, пока не бросился на землю, спасаясь от выстрелов. Вечность, продлившаяся несколько секунд, которая изменила мою жизнь. Возможно, эта вечность перед отелем «Ритц» изменила меня гораздо больше, чем вечность на вершине Курнет-эс-Сауда. Не успела моя нерешительность разбиться на тысячу осколков, как Тереза, еще стоявшая вполоборота, снова улыбнулась мне, и я подумал, что выглядеть я буду немного смешно, если под внимательным взглядом наблюдавшего за нами чинного швейцара скажу ей: «Я люблю тебя всем сердцем, изо всех сил, любовь моя, Тереза» – и признаю, что без всякой причины разозлился на отъезд в Прагу. И тогда мне пришло в голову, что я скажу ей, что люблю, когда она вернется из Праги. От этой мысли я прирос к земле. Я только и сделал, дважды евнух, что улыбнулся ей в ответ. Я точно знаю, я почувствовал ее долгую нерешительность, что Тереза чего-то ждет, пока она не решилась повернуться и войти в отель. И я увидел, как она вновь исчезла из моей жизни, растворившись в ослепительном сиянии ненужного света.
5
В редакции «Журнала» Дуран отказался оплачивать счета за два ужина в Лондоне. Размахивая руками как никогда, Микель раздраженно отбивался: «Ты что, хотел, чтоб я там питался водой из Темзы?» – а Дуран лишь отрицательно качал головой, улыбаясь и просматривая разложенные на столе счета.
– Не нравится мне, что ты водишь меня за нос.
– Мне кажется, нам с тобой нужно серьезно кой о чем переговорить.
И я сел перед ним, вполне готовый к тому, чтобы уволиться и начать все сначала на новом месте. Я уверен, что так расхрабрился и был готов бросить работу по той причине, что у меня появилась реальная возможность возобновить отношения с Терезой. Это придавало мне сил, делало меня сильнее.
– Что такое?
– Ты мне не доверяешь?
– Не доверяю.
– Тебе не нравится, как я работаю?
– Нравится.
– А что тогда?
– Никто, кроме тебя, таких неоправданных расходов мне не приносит.
– Дуран, предупреждаю, что я слаб и смертен.
– Чего?
– Для поддержания жизни мне нужно обедать и ужинать.
– Но ведь не в ресторане «Махариши» высшего класса, да еще и вдвоем! – Он иронически мне улыбнулся. – Я бы порекомендовал тебе пиццу «Времена года». Слыхал про такую?
Мне показалось унизительным, что ужин с Терезой становится мотивом для спора с шефом, но я не собирался отступать ни на шаг. Дуран взял счет за ужин и посмотрел мне в глаза:
– С кем ты там ужинал?
– Со Стайнером.
Что доказывало, что Микель Женсана-и-Жиро был не только слаб и смертен, но и не во всех отношениях совершенен. Что у него, как у всех, были секреты и он врал, как и все. Но ему ни в коем случае не хотелось вмешивать священное и неприкосновенное присутствие Терезы в редакционные дрязги. Я указал на бумажку, являвшуюся предметом разбирательства:
– Я пять дней просидел в Лондоне, сделал интервью высочайшего качества, провел переговоры в отношении следующего интервью, а ты со мной споришь из-за счета на пятьдесят фунтов!
– Шестьдесят три.
– Давай сюда.
Я выхватил у него бумажку и положил в карман, отказываясь таким образом от всех своих притязаний на героическую самозащиту. С видом мученика.
– Я и сам могу оплатить ужин со Стайнером.
И я вышел из его кабинета, несколько наивно надеясь, что его хотя бы чуточку начнет мучить совесть. И пошел к своему столу, потому что меня позвали к телефону.
– Не понял, кто меня спрашивает?
– Я сама не поняла. – Лали передала мне трубку и встала из-за стола, чтобы дать мне спокойно поговорить. – Голос какой-то странный.
– Сиди-сиди, куда ты?
Но она показала мне знаками, чтобы я не волновался, что она как раз собиралась пойти выпить кофе. Издалека, из-за своего стола, Жулия посмотрела на меня так, что я испугался.
– Слушаю?
Мне кажется, что важные моменты в жизни человека всегда происходят при обстоятельствах, которые никто никогда не посчитал бы значительными или способными войти в учебники истории такими, какие они есть, без прикрас. Новость о капитуляции войск Третьего рейха застала дядю Маурисия на чердаке дома Женсана, где он плакал, вспоминая о своем Микеле. Он спустился, встревоженный криками Ремей. Точно так же, как и Гастон Лафорг узнал о том, что Дрейфус осужден и приговорен за государственную измену, услышав слишком громкий хохот соседей. Микель Женсана Второй после мелочной и неприятной склоки в кабинете директора стоял у стола и, искоса поглядывая на Жулию, пытался вытащить сигарету из пачки одной рукой, когда вдруг услышал странный, наполовину охрипший голос Арманда, произносивший: «Микель, это ты?»
– Да. Кто это говорит?
– Тереза погибла.
Мне кажется, вначале я его не понял. Но перед глазами у меня пошли пятна. Сигарета раскрошилась в руке, и я сказал: «Нет, что ты такое говоришь, ради Бога, что ты такое говоришь?», без крика, но с болью в голосе, и Арманд повторил: «Тереза умерла», и тут я увидел белую бабочку, уставшую летать, она уселась на батарею и там застыла. Тереза, смысл моей жизни. Случилось так, что рано утром заспанный шофер грузовика выехал на встречную полосу. Они ехали в правом ряду, потихоньку, разговаривая, наверное, о музыке или о чем-то таком, в солнцезащитных очках, наслаждаясь свободой, как Тельма и Луиза, открыв окно навстречу ветру, но смерть преградила им путь на Богемском шоссе за пятьдесят семь километров от Праги. И я увидел, как хватаюсь рукой за голову, чтобы осознать эту ужасную мысль, а Арманд монотонным печальным голосом говорит мне: «В ночь перед отъездом Тереза сказала мне, что вы, кажется, снова будете встречаться, поэтому я тебе и звоню. Потому что это, конечно же, означает, что вы недавно виделись и что…» Бедный Арманд разрыдался, а я, с полными слез глазами, подумал: «Бедная Тереза, ей даже не удалось посмотреть на Карлов мост и еврейский квартал, она, бедняжка, не увидела ни Вышеграда, ни Нерудовой улицы». И когда я повесил трубку, сдается мне, я только чудом не рухнул на пол. Я опустился на свой стул. Жулия не сводила с меня глаз, но я ее не видел. И в это мгновение Микель закрыл лицо обеими руками, потому что ему пришла в голову ужасная мысль – мысль, которая с тех пор не оставит меня уже никогда в жизни. Мысль, полная боли: «Тереза, любовь моя, я не захотел сказать тебе, что люблю. Ты умерла, а я так тебе об этом и не сказал. Ты умерла и не узнала о моей великой правде, о том, что, несмотря ни на какие события, важнее всего для меня моя любовь к тебе. Я не знаю, смогу ли я это вытерпеть, Тереза. Ты умерла, не услышав этого». Понимаешь, Жулия?
Я решил помочь Арманду и брату Терезы с формальностями, касавшимися репатриации тел погибших; тело ее подруги перевезли в Лондон. Я ходил в чешское консульство и даже слетал в Прагу, в ненавистную и ненужную Прагу – такую прекрасную, такую гостеприимную, такую любимую, – чтобы сопроводить гроб с телом покойной, и начал понимать, как много боли в необъяснимой смерти. Я нашел в себе силы, чтобы вместе с убитым горем и растерянным Армандом смотреть на нее, бледную, недвижимую, с каким-то изумленным выражением на лице, пока слезы не затопили мне глаза. И она навсегда исчезла из моего поля зрения и из моей жизни. Неправда: я ношу ее в мыслях и в сердце, я спрашиваю себя, почему так ужасна неподвижность смерти. Тереза, ты уже никогда не сможешь играть на скрипке или напевать мелодии, идущие у тебя из сердца. И я, как бесчувственный робот, присутствовал на всех бессмысленных церемониях прощания и плакал в уголке, за молчаливыми братьями Молинер, потому что, в конце-то концов, я не приходился ей никем. Микель выслушал пару речей главных шишек музыкального мира, певших дифирамбы великолепной солистке, безвременно ушедшей от нас: она уже превратилась из юного дарования в сложившегося исполнителя и стала посланницей своей страны. «Смерть отняла у нас перспективы блестящего будущего, которое открывалось перед Терезой Планельей, наш отдел культуры надеется на возможность учреждения премии для молодых исполнителей, носящей ее имя» и так далее. А я все думал: «Да-да, говорите что хотите, я все это чувствую совсем иначе, я ее любил, любил до бесконечности, и мы помирились. Мы понимали друг друга с полуслова, с малейшего жеста, а ведь мы даже не жили вместе. Наша любовь была безмерна, я ее обожал, а она жила музыкой так, будто была плотью от плоти ее, и научила меня любить камерную музыку как один из самых изысканных даров, доступных человечеству, а я не захотел ей сказать, что люблю ее; возле отеля «Ритц», на Пиккадилли. (Быстрым движением руки Микель попросил у метрдотеля счет и смахнул слезу.) И ты умерла, так и не услышав моего признания в любви, Тереза. С тех пор, а ведь уже прошло столько времени, я все пытаюсь жить с этой пронзительной болью в памяти, и ничего из этого не выходит».
Именно поэтому даже угрозы того хриплого голоса мне больше не страшны. Наступает момент, и тебе становится ясно, что, когда придет смерть, ты умрешь, и все тут, и ты перестаешь бояться. Но об этом я никогда не расскажу тебе, Жулия, потому что для тебя, как и для Марии, и для дочери Болоса, и для его партии, его смерть была и навсегда останется необъяснимым несчастным случаем.
Кода
Микелю Женсане пришлось надеть очки, чтобы просмотреть счет. Ужасно сознавать, что в твоем собственном доме готовы содрать с тебя последнюю шкуру. Он сделал вид, что ему безразлично, сколько стоил ужин, и вынул из кармана кошелек. Метрдотель, du côté de la claire fontaine, наблюдал за движениями Микеля. Я открыл кошелек с намерением вынуть кредитную карточку, чтобы отдать должное наклейкам, позорившим двери ресторана, но вместо этого на блюдечко со счетом выпал презерватив, который я купил в туалете собственного дома. Микель, стыдясь, поднял глаза: и Жулия, и метрдотель прекрасно это заметили. Она позволила себе улыбнуться, и Микель подумал, что значит эта улыбка, что это такое, Жулия, ты мысленно клянешь этого типа, который осмелился думать, что после ужина начнется сарабанда и жига, или обрадовалась, что уже проложена дорожка, чтобы воспользоваться Микелем в качестве замены твоему Болосу, про которого я никогда даже не подозревал, что он не только мой, но и твой? Что подумал при этом метрдотель, мне было до лампочки.
– Слушай, тут дорого? – Она быстро указала в сторону метрдотеля, который с видом довольного ребенка удалялся со счетом и моей кредиткой.
– Неприлично дорого. Знали бы об этом призраки, жившие в этом доме…
– Микель.
– Что?
– Это ведь был твой дом, правда?
– Нет, с чего ты взяла?
– С того, что ты мне рассказал. Дом, в котором ты жил, похож на этот.
– Нет. – Микель нервно поглядел в сторону незаконно втершегося фонтанчика. – У нас дома никогда бы такого не соорудили. – И нервно засмеялся.
– Значит, ты был знаком с теми, кто жил здесь. Это уж точно.
– Ты меня уже в третий раз об этом спрашиваешь… – Микель занервничал. – Не знаю я их, Жулия.
И тотчас пропел петух, и Симон Петр вспомнил слова Господни и горько заплакал, потому что этим своим отречением он еще чуть-чуть стирал с поверхности жизни тех мертвых, что жили в его памяти. Но после того как он вывернул душу наизнанку, ему было необходимо покрепче ухватиться за то, о чем он Жулии не сказал. И Микель Женсана снова стал Симоном.
– Жузеп-Мария и вправду был на тебя похож.
– Болос?
Франклин навсегда останется Болосом, как бы любовницы его ни называли.
– Болос. Но он был не такой грустный. – Она печально улыбнулась. – Он умел смеяться.
– Наверное, ты права. Но мне пришлось пережить его смерть.
– И мне.
– Я знаю, Жулия.
– Почему ты никогда не смеешься?
«А о чем мы вообще говорили, Жулия?» – подумал Микель. И воспользовался тем, что метрдотель вернулся с чеком, и сделал вид, что не расслышал. Пока Микель подписывал чек, они молчали. Потом он положил в карман ручку и на глазах у почтенной публики получил строгий выговор от метрдотеля, потребовавшего ее возврата. С показной улыбкой я не оставил ни копейки pourboire. Ну их к чертям собачьим.
– Тебе пригодится для статьи то, о чем мы говорили?
– Нет.
– Прекрасно. Я слишком много говорил о себе, а не о Болосе.
– Ты же знаешь, что не в этом дело. – Она достала из пачки последнюю сигарету. – Я устала, Микель. Я тоже только что похоронила Болоса.
– Уверен, что в архиве партии ты найдешь идеально подходящие для публикации сведения. – Я дал ей прикурить и торжественно спрятал зажигалку Стерна, которая была для меня важнее всего в жизни.
– И напишу статью, похожую на все остальные, которые выходят в эти дни, – вздохнула она, выпуская дым.
– Вот именно. Пошли?
Теперь у нас дома было полно народу. Красота. В самом центре зала за одним из столиков сидел мужчина, как две капли воды похожий на дядю Маурисия, и Микелю показалось, что он подмигнул ему, когда они проходили мимо. Оставалось несколько секунд на созерцание двухвековой истории Мауров и Антониев, Амелий, Пилар, Марий и Карлот из этого дома, жившего печалью и надеждой, чья история обрывалась внезапно и вдруг в лице Микеля Женсаны Второго по прозвищу Тупик, Конец Эпохи, или Последний Отпрыск. С гибелью этой последней ветви фамильного древа рухнет весь дуб, все дерево умрет, включая Антония Первого, Родоначальника. В память останется только дуб на вывеске ресторана. Аминь.
– Пошли?
Я взял Жулию под руку, словно мы были женаты. Мы вышли из ресторана. Желтоватый свет, бледно освещавший парковку, оставлял всю оставшуюся территорию моего сада во тьме. Мне очень хотелось сказать Жулии, что это был мой сад, мой дом, часть моей жизни. Но я должен был сохранить хоть какой-то секрет, чтобы не потерять всей своей свободы.
– Я потерял веру в разум, и у меня остались одни только чувства, – сказал Микель в заключение. – И чувствую себя бесплодным.
– Ты же не евнух, Микель.
– Думаешь, не евнух?
– Уверена. Самое большее – вероотступник. Все твое поколение выросло на вероотступничестве.
– Интересная мысль, но я не согласен. – И он потер рукой лоб, будто пробуждаясь ото сна.
– Что будем делать? – спросила она.
– Не знаю. – И я вручил ей ключи от машины и от своей жизни.
Микель Женсана-и-Жиро глубоко вздохнул, сдерживая рыдание, которое, поднявшись из самых глубин памяти, начинало сжимать ему сердце. Справа, в темноте, стояло тщательно подстриженное земляничное дерево, под которым были похоронены секреты дяди Маурисия, и наблюдало за ним внимательно, может быть, даже с любовью. Разглядеть, не летала ли где-нибудь поблизости белая бабочка, не было никакой возможности. Когда Жулия открыла дверь, Микель сел в машину, не взглянув на дом Женсана в последний раз, как и в те, другие разы, когда навсегда уходил из этого дома. И глубокая боль пронзила ему сердце.
Матадепера
1991–1996
notes