Книга: Мудрость сердца (сборник)
Назад: Вперед в будущее Перевод Н. Пальцева
Дальше: Утробный голод Перевод Е. Калявиной

Глаз Парижа
Перевод Н. Пальцева

Брассаи наделен редким даром, столь презираемым многими художниками, – нормальным видением. Ему нет необходимости искажать или деформировать реальное, нет необходимости лгать или проповедовать. Он ничуть не склонен менять существующее мироустройство: мир он видит именно таким, каков он есть, и это большая редкость – не часто встретишь человека, наделенного нормальным видением. Все, на чем фокусируется его взгляд, обретает ценность и значимость – те самые ценность и значимость, которых, рискну заметить, прежде избегали или игнорировали. Фрагмент, изъян, банальность – во всем этом он находит некую новинку или совершенство. С равным терпением, с равным интересом он исследует трещину в стене и панораму города. Видение становится целью само по себе. Ибо Брассаи – это взгляд, живой взгляд.
При знакомстве с этим человеком сразу подмечаешь его необыкновенные глаза. В них – та абсолютно прозрачная сферичность, та всеобъемлющая ненасытность, что преображает сокола или акулу в вызывающего содрогание стража реальности. У него зрение насекомого, которое, будучи загипнотизировано близоруким видом окружающего, словно вскидывает оба огромных глазных яблока над глазницами, дабы обрести более высокую маневренность. Встретившись с ним взглядом, испытываешь такое ощущение, будто твое глазное яблоко вскрывают бритвой – бритвой, препарирующей столь деликатно и точно, словно вдруг находишься в танцевальном зале, где акт раздевания следует за желанием. Его взгляд пронизывает сетчатку, подобно тем чудесным зондам, что вторгаются в лабиринты ушной раковины, дабы достучаться до твердой кости; так в полной тишине слышится монотонное тиканье будильника. Проникновение его взгляда чувствуешь как вспышку прожектора, что распахивает скользящие дверцы мозга, вторгаясь в скрытые альковы глаз. Под этим проницательным, невозмутимым взглядом ощущаешь, как основание черепа накаляется, словно асбестовая решетка, пульсируя короткими фиолетовыми волнами, каким не в силах противостоять ни одна материя в природе. Чувствуешь холодную, тупую дрожь в каждом позвонке, каждой впадине, каждом узелке, ощущаешь, как каждая клеточка организма вибрирует с такой скоростью, что весь спинной хребет, не исключая и копчика, высвечивается с ослепительной рельефностью. Позвоночник превращается в барометр света, фиксирующий давление и отклонение всех тех волн, что ускользают от тяжелой, тягучей субстанции материи. Чувствуешь, как возникает из своей матрицы, преломляясь сквозь призму света, его взгляд, торжествующий в собственной невесомости. Взгляд не акулы, не лошади, не мухи, не вообще кого бы то ни было узнаваемого, податливый взгляд, а новорожденного эмбриона, бактерии, летящей на всплеске эпидемии, всегда в миллиметре от гребня волны. Поглощающий и опустошающий. Настигающий перед приговором судьбы. Выжидающе безучастный взгляд вампира, застывший, чудовищно безразличный взгляд прокаженного, невозмутимый, всеобъемлющий взгляд Будды с вечно открытыми глазами. Взгляд ненасытный.
Именно его я встречаю, когда он пробирается за кулисы «Фоли-Бержер», липкими, цепляющимися ногами крадется по потолку, ползет на четвереньках, ощупывая канделябры, теплые груди, кринолины, наводя гигантский, бесстрастный прожектор на гипсовое лоно Венеры, на пену волнистых кружев, на сотканные из черного атласа рубцы у горла театральной куклы, на шкивы, что вознесут вавилонские громады, сотворенные из красок и папье-маше, на пустые сиденья, громоздящиеся ярус за ярусом, словно ряды акульих зубов. Вижу, как он пересекает авансцену в красивых замшевых перчатках, стягивает их с рук и швыряет на чернильно-черное пятно, поглотившее кресла и хрустальные люстры, фальшивый мрамор, медные подпорки, тяжелые бархатные шторы и выщербленную штукатурку. Вглядываюсь кверх ногами в сценическое закулисье: каждое человеческое тело, или манекен, или шкив, распростертые в их собственных невообразимых нишах, – как новая опрокинутая вселенная. Вижу восхитительную Венеру, разлегшуюся поперек ее необычной оси: волосы благоухают лауданумом, рот сияет ослепительной желтизной нарциссов, она нежится в волнах низкого прилива, напоенная звездами, пальцы ног излучают нежный свет, взгляд зачарованно застыл. Брассаи не ждет, когда занавес поднимется; он ждет, пока тот не опустится. Ожидая мига, когда все, что порождено ремеслом, вновь распадется на природные первоэлементы, когда нимфы и дриады, цветами устилающие пол сцены, безучастно уставятся в зеркало резервуара, в котором еще минуту назад они, мозаичные от света прожекторов, плавали золотыми рыбками.
Лишенный волшебства многоцветья, запечатлевая все в палитре черного и белого, Брассаи, однако, доносит чистотой и незамутненностью своих тонов все оттенки солнечного света и даже более выразительно – оттенки света полуночного. Будучи горожанином, он ставит своим пределом тот феерический праздник, который может предложить лишь такой город, как Париж. Ни одна сторона космополитической жизни не ускользает от его взгляда. Его альбомы черно-белых фотографий таят в себе грандиозную энциклопедию архитектуры города, его развития, его истории, его корней. Какой бы аспект города ни выхватывал его глаз, итогом является необозримая метафора, чья сверкающая радуга, усыпанная бессчетными экскурсами в прошлое и будущее, поблескивает как капля росы в свете утра. К примеру, кладбище Монмартр, запечатленное ночью с моста, – не что иное, как фантасмагорическое творение смерти, расцветшее электричеством: непроницаемые лоскуты ночи ложатся на кресты и надгробья безумной мозаикой стальных перекладин, которая меркнет с рассветом, оставляя зелень блестящих газонов, клумбы и посыпанные гравием дорожки.
Брассаи акцентирует неожиданные повороты, алогичный синтаксис, невероятные сплетения образов, те непредсказуемые, спонтанные формы эволюции, какие рождают в дремлющей половине мозга прогулка по улицам, мимолетный взгляд на географическую карту, случайный эпизод в фильме. То, что более всего привычно глазу, то, что видится тривиальным и заурядным, силою его магического объектива обретает свойство уникальности. Тысячам разных людей дано практиковать метод автоматического письма, однако лишь под одним из них будет стоять подпись Андре Бретона; так и тысяче разных фотографов позволено снимать кладбище на Монмартре, но лишь одному из них – Брассаи – суждено триумфально утвердиться на этом поприще. Не важно, сколь совершенна техника, не важно, сколь незначительна доля человеческого участия в ее работе, налицо всегда печать личности. Похоже, фотография хранит в себе не меньшую степень личностной вовлеченности, нежели любая другая форма искусства. Брассаи остается Брассаи, а Ман Рэй – Маном Рэем. Один может по минимуму вмешиваться в функционирование аппарата или в процесс обработки результатов; другой постарается подчинить устройство своей воле, доминировать, контролировать, использовать его как художник. Но, независимо от подхода или особенностей художественной техники, в первую очередь обращает на себя внимание отпечаток индивидуальности.
Не исключено, что отмеченное мною различие между работой Брассаи и других фотографов заключается именно в этом – в том, что Брассаи кажется переполненным полнотой жизни. Иначе как можно объяснить, что под оптической алхимией Брассаи куриная кость обретает свойство чего-то непостижимого, а самые невероятные ухищрения других зачастую оставляют у нас чувство неудовлетворенности? Человек, рассматривающий куриную кость, в процессе ее обозрения перенес на нее всю свою личность; незначительному феномену он сообщил полноту своего знания жизни, опыт, обретенный в итоге наблюдения за миллионами других объектов, приобщения к мудрости, вдохновляемой их взаимосвязями. Желание, столь страстно проявляемое Брассаи, желание избежать фальсификации объекта, принимая его таким, каков он есть, – разве не было оно спровоцировано глубоким смирением, уважением и почитанием самого объекта? Чем больше этому человеку удавалось дистанцироваться от своего видения жизни, от предметов и личностей, составляющих жизнь, от любого навязывания индивидуальной воли и персонального «я», тем с большей готовностью и легкостью он проникал в многочисленные тождества, обычно остающиеся для нас чуждыми и закрытыми. Обезличившись подобным образом, он обрел возможность распознавать себя везде и во всем.
Возможно, данный метод несопоставим с искусством. Возможно, искусство требует всецело личностного, катализирующего волевого усилия. Возможно. Все, что я знаю, – это что, когда я вглядываюсь в фотографии, как будто случайно сделанные человеком, не настаивающим ни на каких ценностях, кроме тех, что присущи самим объектам съемки, меня поражает убедительность этих снимков. Глядя на его фотографии, я осознаю, что, воспринимая предметы с точки зрения эстетики (равно как с точки зрения морали и прагматики), мы разрушаем их ценность, их значимость. С течением времени объекты не исчезают: они разрушаются! Разрушаются с той минуты, как мы перестаем смотреть на них с благоговением. Они могут длить существование тысячи лет, но лишь в качестве мертвой материи, ископаемого, археологических данных. То, что когда-то вдохновляло художника или целый народ, способно спустя некоторое время перестать вызывать интерес даже в глазах ученого. Предметы исчезают соразмерно тому, как умирает представление о них. Предмет и представление о нем – неразделимы. Ничто не расцветет, если нарушено течение жизни, – ни объект наблюдения, ни сам наблюдатель.
Так случилось, что с Брассаи меня познакомил человек, который абсолютно его не понимает, – этакий таракан в человеческом обличье, лелеющий мечту о XVIII веке. Он знает наизусть все станции метро, может их вам перечислить в обратном порядке, линию за линией, может пересказать историю каждого округа, может точно сказать, где и как одна улица пересекает другую, может описать происхождение каждой статуи и монумента в Париже. Но он совершенно не чувствует этих улиц, он начисто лишен охоты к перемене мест, инстинкта любопытства, благоговения. Он замыкается в собственной комнате и проживает в своем воображении герменевтическую жизнь XVIII века.
Упоминаю это лишь как пример странной фатальности, что порой сводит вместе две родственные души. Упоминаю, дабы продемонстрировать, что даже от презренного таракана в жизни бывает толк. Вижу, что таракан, лелеющий свою мечту о XVIII веке, может оказаться звеном, связующим живых людей. Должен также признаться, что тот же таракан открыл для меня очарование Тринадцатого арондисмана. В самом его центре, подобно пауку, завлекающему меня в свою паутину, все это время проживал тот самый Брассаи, с которым мне суждено было встретиться. Ясно помню, как однажды, впервые приехав в Париж, я в поисках некоего художника набрел на тот самый отель, в котором жил Брассаи. Принявший меня человек отнюдь не оправдал моих ожиданий. Он был скупердяем, скрягой и брюзгой, который когда-то нарисовал нож с вилкой и этим удовлетворился. Мне пришлось вернуться в Америку, затем снова приехать во Францию; я был вынужден голодать, бродяжничать, выслушивать глупые, идиотские теории о жизни и об искусстве, мириться со всевозможными неурядицами и в конце концов сдаться на милость таракана, прежде чем подвернулась возможность узнать человека, который, как и я, инстинктивно запечатлевал Париж, человека, который без моего ведома молча корпел над иллюстрациями к моим книгам. И когда однажды дверь наконец распахнулась, я увидел, к своему изумлению, тысячу точных копий пейзажей, улиц, стен, осколков того самого Парижа, в котором я сгинул и восстал из мертвых. Там на его кровати, в мириадах фрагментов и композиций, покоился крест, к которому я был пригвожден и на котором распят, – крест, на котором я возродился духом для новой и вечной жизни.
Как же мне описать эти черно-белые крупицы, как мне их называть – фотографиями или произведениями искусства? Здесь, на ложе этого человека, я узрел выставленным на обозрение мое собственное неприкосновенное тело, избывшее всю кровь и все страдания, ныне излучающее лишь жизнь солнца, – тело, которое я запечатлел в каждом камне, каждом дереве, каждом парке, фонтане, на каждом памятнике, на каждой статуе, на каждом мосту и в каждом доме Парижа. Ныне я вижу, что оставляю после себя летопись Парижа, написанную моей кровью, – однако написанную в мире с самим собой и по доброй воле. Весь город – каждый арондисман, каждый перекресток, каждый тупик, каждую волшебную улицу. Благодаря мне Париж снова заживет, чуть дольше, чуть ярче.
Нежно, благоговейно, как бы прижимая к груди самые чувствительные струны моего существа, я подбираю крупицы, что покоятся на ложе. Вновь пересекаю дорогу, что ведет меня в настоящее, к тому высокому, холодному плато, откуда я могу спокойно оглядеться вокруг. Что за процессия движется перед глазами! Что за невообразимое скопище мужчин и женщин! Что за странные города – а ситуации еще того страннее! Вот нищий сидит на скамейке в сквере, мечтая погреться на солнышке; вот мясник стоит в луже крови с поднятым ножом; вот шаланды и баржи дремлют в тени мостов; вот сводник подпирает стену с сигаретой в руке; вот подметальщица улиц с метлой из рыжеватых прутьев: ее толстые, узловатые пальцы, выпирающий живот, задрапированный в черное одеяние (саван вокруг ее чрева); она так старательно смывает вчерашнюю блевотину, что, стоит мне зашагать по мостовым, мои пятки заблестят от света утренних звезд. Старомодные шляпы, котелки, сомбреро, панамы и фетровые колпаки, накиданные мною на холст яростными мазками; углы разъеденных временем и погодой стен, мимо которых я проходил ночью, чувствуя, как в меня проникает эрозия, уголки моих собственных стенок крошатся, обваливаются, рассыпаются, воссоединяясь где-то в другом месте в непостижимом обличье и субстанции. Вижу старые жестяные писсуары, возле которых в мертвой ночной тиши я грезил так жестоко, что прошлое вскинулось белой лошадью и унесло меня прочь из моего тела.
Заглянув на миг в глаза этому человеку, вижу в них собственное отражение. Вижу два огромных глаза, два блестящих диска, глядящих на солнце со дна омута; две круглые удивительные орбиты, оттолкнувшие тяжелые, плотные веки, дабы выплыть на свет и утолить свою невыносимую жажду. Сонные черепашьи зенки, насыщающиеся из любой грязи; мягкие, липучие роговицы, зарывающиеся в ти́нистые клоаки, выслеживая червяка и ракушку; жесткие, окаменевшие стекляшки и бусины, на которых не остается следа, когда их топчет нога человека. Глаз, взирающий на хаос первобытия, хозяин и властелин всего, что он объемлет, безразличный к истории, безразличный к времени. Космологический глаз, переживающий разрушение и гибель, непроницаемый, первобытно-всеядный, глазеющий лишь на сущее.
Подчас, блуждая по улицам, с чувством странного ликования вдруг осознаешь, что движешься сквозь абсолютно свежий срез реальности. Все обретает черты чудесного: грязные окна, влажная зелень, силуэты домов, расклеиватели афиш, обмякшие фигурки мужчин и женщин, оловянные солдатики в магазинах канцтоваров, стены домов – все прописано в незнакомом сценарии. Но стоит лишь миновать этому зачарованному мигу, и оказывается, что улица, по которой он бредет с вытаращенными глазами, – это та самая, на которой он живет. Просто, быть может, сам того не ведая, он пошел по ней с другого конца. Или как, выйдя за пределы незнакомого района, длишь, вопреки реальности, пьянящее ощущение восторга и тайны. Словно сам глаз обновился, словно внезапно забылось все то, чему его учили. В таком состоянии действительно открываешь все в доселе невиданном свете – нет, не фантастические, головокружительные, галлюцинаторные грезы, навеянные сном или наркотиком, а самые банальные, самые обыденные вещи, как будто видишь их впервые.
Как-то ночью, прогуливаясь по темной, безлюдной улице Леваллуа-Перре, вдруг замечаю на другой стороне дома освещенное окно. Пока бреду к нему, красноватое освещение комнаты пробуждает во мне что-то неясное, какое-то смутное воспоминание, вяло зашевелившееся лишь для того, чтобы утонуть в еще более глубоких безднах памяти. Отвратительный рисунок обоев, который я с трудом различаю, кажется мне столь знакомым, будто я прожил в этой комнате чуть ли не всю жизнь. Нездешний, демонический отсвет придает узору дикую рельефность, словно махнул рукой впавший в бешенство псих. Душа уходит в пятки. Ускоряю шаги. Такое чувство, будто намереваюсь заглянуть в некое тайное прибежище, которого до сих пор не доводилось видеть никому.
Оказавшись вровень с окном, замечаю подвешенные к люстре стеклянные колпаки – три из тех, что производятся миллионами штук и являют собой украшение любого бедного жилища в стране технического прогресса. Под этой новомодной универсальной штуковиной трое самых обыкновенных людей, из которых вполне можно составить глянцевый групповой снимок честных тружеников, запечатленных на пороге утопии. Все в комнате мне знакомо, знакомо до тошноты: буфет, стулья, стол, скатерть, фикус в горшке, клетка для птиц, будильник, настенный календарь с красующимся воскресным днем и соответствующим святым. И все-таки никогда еще я не видел такой вот глянцевой фотографии. Столь обыденной, столь знакомой, столь заурядной, столь навязшей в зубах, что прежде я совсем ее не замечал.
Группа состоит из двух мужчин и женщины. Они стоят вокруг дешевого полированного красновато-коричневого стола – стола, пока еще не выкупленного. Один из мужчин – без пиджака и в кепке, другой – в полосатой фланелевой пижаме и в шляпе-котелке, сдвинутой на затылок. Женщина в платье-рубашке, с одной вываливающейся наружу грудью. Большая сочная сиська с темным, багровым соском в ореоле густо-кофейного цвета, исчерченном мелкими морщинками. На столе – объемистая лоханка с кипящей водой. Мужчина в кепке и без пиджака только что окунул что-то в лоханку; другой, не вынимая рук из карманов и спокойно попыхивая сигаретой, роняет пепел на свою пижаму, а с нее прямо на стол.
Вдруг женщина выхватывает из рук мужчины в кепке некий странный предмет и, держа его над головой, принимается ощипывать тонкими, цепкими пальцами. Это дохлая курица с черными и красными перьями и ярким красно-зубчатым гребешком. Одной рукой женщина держит курицу за ноги, мужчина в кепке удерживает птицу за шею; бедолагу раз за разом окунают в лоханку с кипятком. Перья легко отваливаются, оставляя чуть желтоватую кожу с черными прогалинами. Трое стоят и смотрят друг на друга, не говоря ни слова. Пальцы женщины проворно движутся от одной части курицы к другой, пока не достигают маленького треугольного подкрылка над анальным отверстием; тут она одним махом ликующе вырывает все хвостовые перья и, швырнув их на пол, бросает курицу на стол.
Невероятно! Никогда в жизни не видел я ничего более гротескного! Эта сцена – последовательность событий, освещение, ночной час, три фигуры на глянце, неповторимая нагота дохлой курицы – остается для меня единственной в своем роде. Любая другая курица, ощипанная или неощипанная, выветривается из моей памяти. С того времени, стоит мне заговорить о курице, в памяти будут всплывать два варианта – данной курицы, чьего имени я не знаю, и всех остальных. Можно сказать, курицы как таковой, дабы отличать ее от всех прочих, тех, что были вчера, будут завтра и так на веки вечные.
Так же и с фотографиями Брассаи – я смотрю на них и говорю себе: цыпленок как таковой, стол как таковой, стул как таковой, Венера как таковая и т. д. Иными словами, то, что составляет уникальность объекта съемки, первоначальное, оригинальное, неизгладимое видение вещей. Когда Шекспир описывал лошадь, однажды заметил мой приятель, это была лошадь на все времена. Должен признаться, что я недостаточно знаком с шекспировскими лошадьми, но зато хорошо осведомлен о его персонажах-людях и о том, что они не сходят со сцены уже несколько столетий, так что я вполне готов допустить, что и его лошадям (кем бы или где бы таковые ни являлись) суждена долгая жизнь. Я знаю, что на свете существуют мужчины и женщины, так же определенно и неизменно принадлежащие к миру Рембрандта, или Джотто, или Ренуара. Знаю, что существуют спящие исполины, принадлежащие к братьям Гримм или Микеланджело, и карлики, относящиеся к Веласкесу, или Иерониму Босху, или Тулуз-Лотреку. Знаю, что существуют физиогномические карты и человеческие останки, и это все, что нам досталось от погребенных эпох, все, что нам близко и понятно; знаю, что на этих картах и останках лежит неизгладимый отпечаток Данте, да Винчи, Петрония и им подобных. Также знаю, что даже когда человеческое тело разлагается и превращается в неодушевленную часть расщепленного мира (подобного тому, в котором мы сейчас обитаем), то есть когда человеческое тело, утратив свою индивидуальность, королевский сан, вдохновляет художника с не большим и не меньшим благоговением, нежели стул, стол или брошенная газета, – даже тогда еще есть возможность отличить один вид надувательства от другого, утверждать, что вот это – Брак, это – Пикассо, а это – де Кирико.
Мы достигли той стадии, когда уже не стремимся узнать ни имя автора полотна, ни чьей печатью оно скреплено, ни чье клеймо на нем стоит; то, чего мы хотим – и что наконец получим, – это отдельно взятые шедевры, чей триумф заключается в том, что они совершенно затмевают художников, которым случайно довелось значиться их авторами. Сегодня каждый человек, действительно являющийся мастером, пытается убить в себе художника – и это ему необходимо, коль скоро какой-либо вид искусства останется востребованным в будущем. Мы страдаем от избытка искусства. Мы помешаны на искусстве. То есть вместо истинно индивидуального, истинно творческого видения нами движет лишь эстетический взгляд. При нашей внутренней пустоте невозможно воспринимать объект, не присоединяя его к своей коллекции. Например, в нашем распоряжении, в пределах видимого и запавшего в память, нет ни одного стула, на котором не висел бы ярлык; случись человеку, уединившись в абсолютной секретности на неделю, изготовить уникальные и нераспознаваемые стулья, мир сошел бы с ума. И тем не менее каждый стул, увидевший свет, неистово жаждет узнавания в качестве стула как такового, стула уникального и бессмертного.
Я размышляю о стуле, поскольку среди всех предметов, которые фотографирует Брассаи, стул с тонкими железными ножками выделяется величественностью, исключительной и будоражащей. Это стул низшего достоинства, стул, на котором сидят нищие и члены королевской фамилии, молоденькие суетливые проститутки и царственные оперные дивы. Этот стул муниципалитет сдает ежедневно любому и каждому, тому, кто готов заплатить пятьдесят сантимов, чтобы посидеть на открытом воздухе. Стул с протертым до дыр сиденьем и железными ножками, загибающимися внизу петлей. Самый ненавязчивый, самый дешевый, самый нелепый стул (если вообще стул можно счесть нелепым), который можно выдумать. Брассаи выбрал именно этот невзрачный стул и, фотографируя его там, где заприметил, извлек из него максимум достоинства и достоверности. ЭТО СТУЛ. И не более. Без сентиментальности по поводу восхитительных спинок, некогда его украшавших, без романтики насчет безумцев, его придумавших, без статистики касательно тех часов, что в поту и муках потрачено на его производство, без сарказма по поводу той эпохи, что его создала, без одиозных сравнений со стульями прошлого, без вздора о грезах бездельников, им завладевших, равно как и без глумления над его наготой и без благодарности. Однажды, прогуливаясь по дорожке сада Тюильри, он заметил этот стул на краю вентиляционной решетки. Он сразу отметил стул, решетку, дерево, облака, солнце, прохожих. Он увидел, что стул – такая же часть этого чудесного весеннего дня, как и дерево, облака, солнце, прохожие. Он сфотографировал его таким, каким он был, с откровенными маленькими дырками, тонкими железными ножками. Возможно, когда-то на нем сидел принц Уэльский, праведник или прокаженный, убийца или слабоумный. Кто на нем сидел, вообще не интересовало Брассаи. День был весенний, и листва зеленела; земля задышала, пробудилась, корни содрогались от соков. В такой день, если ты жив, можно легко поверить, что из мертвого тела земли восстанет человеческое племя, бессмертное в своем величии. В такой день в каждом банальном предмете видится обещание, надежда, возможность. Ничто не умирает, разве что в воображении. Под лучами солнца все предметы, одушевленные и неодушевленные, обретают жизненную силу. Особенно в чудесный весенний день!
Так что в этот день, в этот восхитительный час, невзрачный, недорогой стул, собственность муниципалитета Парижа, превратился в вакантный трон, непрестанно молящий мятущуюся человеческую душу покончить со страхом и тоской и провозгласить царство человека.
Назад: Вперед в будущее Перевод Н. Пальцева
Дальше: Утробный голод Перевод Е. Калявиной