Вперед в будущее
Перевод Н. Пальцева
Постигая мир Лоуренса, следует с самого начала отдать себе отчет в двух вещах: в природе его индивидуального темперамента и во взаимосвязи такого темперамента с эпохой. Ибо Лоуренс был в полной мере уникален и одновременно представлял собой фигуру, характерную для нашего времени. В звездном скоплении он маленькая сияющая точка, разгорающаяся все сильнее по мере того, как мы постигаем наш собственный век. Не отрази он этот век столь явно и выразительно, его бы давно забыли. Но с ходом времени значимость его только возрастает. Не то чтобы его звезда укрупнялась или близилась к земле. Нет, она там же, где пребывала с самого начала: малюсенькая точка на горизонте, та вечерняя звездочка, что с приходом ночи (а ныне эта ночь сгущается сильнее и сильнее) сияет все ярче. Сходя в ночную тьму, мы лучше понимаем его.
Передо мною заметки, из которых предстоит вырасти книге о Лоуренсе. Они складываются в огромную, озадачивающую стопку. Некоторые я уже не могу разобрать. Некоторые вижу в новом свете. Эти заметки полны противоречий. Лоуренс исполнен противоречий. Жизнь исполнена противоречий. Я не стремлюсь накладывать на этого человека, на его творчество, на его мысль бóльших ограничений, нежели сама жизнь. Не стремлюсь оказаться вне ее, не стремлюсь ее судить, хочу лишь постичь ее, раствориться в ней, преклониться перед ней.
Говорю о противоречиях. И тотчас ощущаю потребность противоречить самому себе. Например, хочу с самого начала констатировать, что такой человек, как Лоуренс, был прав, прав во всем, что утверждал, прав во всем, что делал, – прав даже тогда, когда то, что он говорил или делал, было явно неверно, явно недальновидно, явно предвзято или несправедливо. (Чтобы продемонстрировать, о чем это я, достаточно обратиться к лучшему в его творчестве – к его очеркам о По и о Мелвилле.) Лоуренс не принимал мир как таковой. Мир не прав, был не прав всегда и таким останется в будущем. В этом плане Лоуренс был прав, прав сегодня и прав пребудет до второго пришествия. Любое существо, наделенное восприимчивостью, осознающее свою мощь и правоту, осознает и это противоречие. Мир, однако, где был, там и есть, его не проигнорируешь. «НЕТ», – отвечает мир. «НЕТ», – вечно мотает мир головой.
Но самой главной фигурой, существовавшей в западном мире на протяжении двух тысяч лет, был человек, являвший собой средоточие противоречий: Христос. Ходячее противоречие самому себе и всему миру. Тем не менее те, кто противостоял ему, или миру, или самим себе, его уразумели. Уразумели повсюду, пусть и старательно игнорировали. Потому ли, что он являл собой противоречие? Не будем спешить, задаваясь этим вопросом. Помедлим с ответом…
В этом пункте мы вплотную прикасаемся к чему-то неизведанному, таящему для нас жизненную важность. Прикасаемся как бы к изнанке грандиозной загадки. Вдумаемся. Итак, был Христос – необъятная ослепительная фигура, осенившая всю нашу историю. Был и еще один человек – святой Франциск Ассизский. Во всех отношениях второй после Христа. Он наложил на наш мир неизгладимый отпечаток – потому, быть может, что, как и бодхисатвы, отринувшие нирвану во имя человечества, предпочел остаться рядом с нами. Таковы две сияющие неизъяснимым блеском фигуры. Появится ли и третья? И вообще, возможно ли это? Если в современную эпоху и появился человек, близко соприкоснувшийся с данным идеалом, то это был Д. Г. Лоуренс. Однако трагедия жизни Лоуренса, трагедия нашего времени, заключается в том, что, явись он и впрямь третьей величайшей фигурой, нам не дано было бы узнать об этом. Это человек, который не до конца появился на свет, ибо так и не встретил решительного противодействия. Подобно мраморному бюсту, безвылазно увязшему в трясине. Пройдет время, и бюст сгинет без следа. Лоуренс исчезнет вместе с эпохой, которую с таким блеском воплотил. И он сознавал это. Вот почему в его голосе столь трепетно уравновешивалась надежда с отчаянием. «Consummatum est!» – вскричал он перед концом. Вскричал не на смертном одре, но на кресте, будучи еще живым, еще владея всеми органами чувств. Подобно тому как Христос заранее знал, что выпадет на его долю, и принял свое предначертание, Лоуренс знал и примирился с собственным жребием. Каждого ждала своя судьба. Идя на Голгофу, Христос уже выполнил свою миссию. Лоуренс пригвоздил себя к кресту, ибо миссия – миссия его самого и всего мира – так и не была выполнена. Христа распяли. Лоуренса вынудили покончить самоубийством. Вот и вся разница.
Лоуренс не был первым. В современную эпоху возникали и другие, кончавшие тем же. Каждое самоубийство являлось вызовом. Рембо, Ницше – их трагедии, заискрившись, едва не разгорелись пламенем. Но вот умирает Лоуренс, и ровным счетом ничего не происходит. Его только лучше раскупают, и этим все ограничивается.
Чуть раньше я отметил, что противоречивость Христа вплотную приблизила нас к чему-то жизненно важному, к страху, таящемуся внутри любого из нас. Лоуренс вновь заставил нас осознать этот ужас – пусть всего лишь на мгновение. Что же лежит в основе этой загадки? Потребность пребывать в мире и в то же время не принадлежать ему. Потребность углубить понятие о роли в нем человека. И как же этого достичь? Игнорируя мир и декларируя господство внутренней реальности? Завоевывая мир и сводя к нулю внутреннюю реальность? Так или иначе, итогом оказывается поражение. Так или иначе, это, если угодно, торжество. Ведь поражение и победа – одно и то же: речь лишь о том, чтобы поменять знаки на противоположные.
Есть мир внешней реальности, или действия, и мир внутренней реальности, или мысли. Ось, на которой вращаются то и другое, – искусство. После долгого употребления, после бесконечного раскачивания ось изнашивается. Тогда-то являются, как бы призванные свыше, одинокие, трагические персонажи – это люди, которые подставляют собственные голые спины, делаясь осями, вращающими мир. Под непосильным бременем они гибнут. Но их место занимают другие; их становится больше и больше, и из множества героических самопожертвований выстраивается другая ось – ось живой плоти, вновь способная выдержать вес мира. Эта ось – искусство: поначалу сырая плоть, каковая воплощается в действие, в веру, в ощущение судьбы.
Ныне мир действия окончательно истощен, как и мир мысли. Нет уже в нем ни чувства истории, ни внутренней, метафизической реальности. Никому ныне не придет в голову нагнуться, предложив собственную спину в качестве опоры: мир размазался таким тонким слоем, что и самой мощной спине уже не хватит ширины поддержать его. Наступает время, когда людям, взыскующим спасения, остается лишь самим поднять себя за шнурки от ботинок. Людям не остается ничего другого, как открыть для себя новое чувство равновесия. Воскресить каждому в отдельности утраченное ощущение судьбы. В минувшем кто-то вроде Христа мог сотворить воображаемый мир, достаточно убедительный, чтобы послужить рычагом окружающему. Ныне перед нами миллионы жертвенных козлов отпущения, неспособных сдвинуть с мертвой точки и горсть песка. Мир выбился из колеи, человечество тоже.
Мы, все без исключения, стоим на неверном пути. Одна часть человечества, большинство, настаивает на изменении внешнего вектора – социального, политического, экономического. Другая, очень малая, но исподволь растущая, взыскует поиска новой реальности. Но ни той ни другой не дано восторжествовать. Внутреннее и внешнее суть одно и то же. Если ныне они разобщены, то потому, что грядет новый образ жизнеустройства. Существует лишь одна сфера, в которой могут слиться воедино внутреннее и внешнее, и эта сфера – искусство. Искусство большей частью призвано отражать имеющую место смерть, но лишь самым просветленным по духу открывается видение жизни, приходящей на смену. Как некоторые племена влачат среди нас первобытную жизнь пятидесяти– или стотысячелетней давности, так и люди искусства.
Нам открывается совершенно новый способ бытия. На нашу долю выпало сложить абсолютно новый космос, причем сложить его из разрозненных, изолированных живых частиц. Ведь не кто иные, как мы, эти неуничтожимые комочки живой плоти, по частицам складываем космос. Космос творят не умы, не философы и метафизики, не Бог. И уж точно не экономическая революция. Это то, что мы носим в себе самих, и то, что строим вокруг себя: то, частью чего являемся, и то, что призваны воплотить в реальность. Мы должны осознать, кто мы есть и что в нас заложено. И должны довести дело до конца – в сотворении и разрушении. Большую часть времени мы заняты либо отрицанием, игнорированием, либо грезами. С самого зарождения нашей истории, истории Запада, мы стремились к тому, чтобы мир стал чем-то иным, нежели то, что он есть в действительности. Трансформировали сами себя, дабы уподобиться некоему образу, который на поверку оказался обманчивым. Под гнетом крайнего сомнения эта тяга исчерпала себя. И вот, разбитые параличом, мы бессильно вертимся на оси собственного «я», как пьяные дервиши. Ничто не способно принести нам избавление, кроме нового знания – не сократической мудрости, но осуществления, а оно есть не что иное, как активизация знания.
Ибо, как и пророчил Лоуренс, мы вступаем в эру Святого Духа. Нам предстоит расстаться с призраком нашего мертвого «я» и войти в новое царство. Бог умер. Сын Божий умер. И сами мы умерли, в той степени, в какой тот и другой покинули наши бренные тела. Это не то чтобы смерть, но Scheintot. О Прусте кто-то заметил, что «он был самым живым из всех ушедших». В этом смысле мы еще живы. Но компас уже не работает, полюса не указывают направления. Нет ни ночи, ни дня. Но нет и сумерек. Мы дрейфуем без руля и без ветрил.
Когда я говорю «мы дрейфуем», то отчетливо понимаю, что это метафора. Лично я не верю, что мы будем дрейфовать до бесконечности. Таков удел некоторых, быть может, большей части мужчин и женщин. Но не всех. Ибо доколе существуют мужчины и женщины, мир сам по себе не обратится в Саргассово море. Это пугающее видение рождено лишь осознанием того, что помимо воли мы все-таки дрейфуем, все-таки сливаемся с безостановочным потоком. Ибо вне нас живет сила, кажущаяся благодаря смерти могущественнее нас, и имя этой силы – Природа. Мы, смертные, тоже часть Природы. Но мы также часть чего-то еще, чего-то, во что входит Природа. Это та неопознанная сторона Вселенной, какую воздвигли мы сами, пребывая в противостоянии с целым. И не нашей воле, но нашей судьбе было угодно, чтобы такого рода противостояние претворилось в реальность. Эта сила, действующая помимо нас и превыше наших возможностей, повинуется собственным законам. Имея достаточно мудрости, мы могли бы действовать в русле этих законов, приспособить себя к ним. Вот подлинная стихия жизненности, как мог бы сказать Лоуренс. Отказываясь следовать в русле этой преобладающей силы, мы нарушаем закон жизни, дрейфуем, и в этом дрейфе Природа обходит нас стороной.
Крах, какой претерпели великие духовные лидеры, коренится в конфликте между этими двумя силами, воплощаемыми и символизируемыми их жизнями. Каждое завоевание духа знаменовалось поражением со стороны Природы. Каждое завоевание духа знаменовалось нарушением баланса между двумя этими противостоящими силами. Дистанция между какими-либо из этих гигантских фигур – не более чем один из способов отсчитать время достижения нового и удовлетворительного баланса. Задача каждого из новых духовных лидеров сводилась к уничтожению прежнего баланса. Ни больше. Ни меньше.
Ныне возникает смутное ощущение, что мы пребываем в переходной фазе. Перехода к чему? К новому балансу? На какой оси? На какой точке мы можем приземлиться? Лоуренс видел, что нет уже самой оси. Чувствовал, что его несет по течению. Осознавал, что постепенно утверждается новый порядок вещей. И он не пытался противостоять этому новому космическому порядку. Наоборот, Лоуренс его приветствовал. Но, будучи индивидуумом, не мог принять его без протеста. Он не был до конца рожденным. Частью своего существа он так и остался в утробе старого мира. Полурожденный, но живой, наделенный сознанием, даже сверхсознанием, он по сути запечатлел невыразимую муку той половины его натуры, которая исподволь отмирала. И он бы предпочел, чтобы отмирала она побыстрее, пусть даже это частичное умирание было неотъемлемо сопряжено с его индивидуальной гибелью. Для него не прошло втуне, что преобладающая часть мира уходит без возврата, еще не явившись на свет. Смерть в утробе – вот что сводило его с ума.
Говоря, что миру предстала лишь верхняя половина его тела, я выражаюсь отнюдь не метафорически. Нет, речь о голове и сердце в буквальном смысле слова. Лоуренс обладал ослепительно ясным сознанием и нежным кровоточащим сердцем. Богатырской статью он не отличался. У него было лишь стойкое сердце – и голос, который он использовал во всю мощь. Но ему было доступно видение грядущего, и в той мере, какая была ему отпущена, он ассоциировал себя с будущим. «И только сейчас, – говорил он, – мы переходим в новую эру». Апеллируя к загадкам и символам, он провозглашал это снова и снова. «Грядет эра Святого Духа», – констатировал он, когда, помню, писал кому-то о Ренессансе. Судя по всему, он только что дочитал эссе Ромена Роллана о Микеланджело. «Мир свихнулся, – заявляет Лоуренс, – как свихнулись итальянский и испанский Ренессанс. Но где же наша Реформация, где наша новая жизнь?» И добавляет: «Надо жить в полном уединении, в своем собственном мире, забывая мир, который еще не сотворен».
Особенно примечательно здесь слово «забывая». В то время как Пруст мог позволить себе роскошь уединенного существования, всего лишь воскрешая прошедшее, выстраивая из кирпичиков воспоминаний вполне осязаемый (и в то же время несуществующий) мир, Лоуренс так и не научился «жить в своем собственном мире», а тем более «забывать». Пруст, тотально отрешаясь от внешнего мира, жил как будто умерев, погрузившись в поиски утраченного времени. Но даже тогда этот разрыв с действительностью не был полным. Тонкая, почти невидимая нить связывала его с миром. Зачастую это бывал некий неодушевленный объект, который в силу обостренных сенсорных способностей автора безжалостно сталкивал его с реальностью, погребенной в затаенных глубинах его духа. Это было отнюдь не вспоминание в привычном смысле слова. Это было магическое воскрешение прошлого с помощью собственного тела. Само тело переживало заново печали и радости, дремавшие в незапамятном прошлом. Так, будто находясь в гипнотическом трансе, Пруст выстроил для себя подобие жизни, куда более реальное и выразительное по сравнению с исходным переживанием. Его обширное творчество – не что иное, как ряд таких травмирующих столкновений, а точнее, изложение их последствий. Потому в его глазах искусство обернулось своей метафизической стороной, воссоздавая то, что уже было начертано на скрижалях сердца. Оно было возвращением в лабиринт, стремлением все глубже зарыться в бездну собственного «я». А это «я» состояло для него из тысячи несхожих мельчайших частиц, привязанных опытом к таинственному пра-«я», которое он отказывался признать. Таков был путь, таково направление, диаметрально противоположное лоуренсовскому. Такова, можно почти допустить, была попытка вернуться по жизненному пути вспять и скомпоновать из осколков всех зеркальных отражений, какие только ему довелось видеть в жизни, окончательное пра-отражение, о котором он и не подозревал. Здесь налицо совершенно отличная от лоуренсовской концепция ощущения, ибо у того и другого в корне различны подходы к тому, что такое «тело». Пруст, тотально отрешившийся от собственного тела (мысля его лишь как сенсорный инструмент для воссоздания прошлого), таким образом наделил человеческую индивидуальность абсолютно внерелигиозным свойством. Его символом веры было ИСКУССТВО – иными словами, процесс. В глазах Пруста личность неизменна: ее можно, так сказать, демаскировать, снимая слой за слоем, но лежащая в основе данного процесса идея сводится к тому, что личность есть нечто осязаемое, уже определившееся, нетленное и совершенно уникальное.
Ничего похожего нет в концепции личностного «я», выдвигаемой Лоуренсом. Последний усматривает в ней нескончаемую драму, бурлящий водоворот, который в конечном итоге поглощает индивидуума. Лоуренса интересует процесс развития человека – процесс, в котором он прозревает уникальное духовное цветение. Он сожалеет о том обстоятельстве, что Человек с большой буквы еще не обрел своего царства. Акцентируя уникальные свойства индивидуальности, он отнюдь не видит ничего самоценного в уникальности как таковой. Лоуренса волнует то, как личность расцветает. Его впечатляет, что человек, говоря языком психологов, пока еще пребывает на стадии младенчества. Ни динамичный подход Запада, зиждущийся на понятии воли, на идеализме, ни подход Востока, коренящийся в фаталистическом квиетизме, его не удовлетворяют. И первое, и второе не вполне отвечают его идеалу. «Человек еще лишь наполовину родился, – констатирует он. – Никаких признаков расцветания».
Его первое значительное произведение, «Корона», характеризуется главным образом попыткой обозначить понятие Святого Духа. В представлении Лоуренса оно неразрывно связано с таинственным истоком самости, творческим инстинктом, духовным ориентиром и совестью. В том, как реализуется этот принцип, Лоуренс видит разрешение извечной проблемы бога: снятие порочной дихотомии между богом-ангелом и богом-дьяволом, конец попеременного уничижения и возвеличивания личности. То, к чему он непрестанно стремится, это доподлинная самость, тот главный движитель силы и действия, именуемый Святым Духом, та загадочная, непознаваемая сфера, из которой рождаются боги, равно как и люди. Таким образом, идея единения с космосом символизировала для него возвращение к божественной сущности человека. Былой космос, замечает он в «Апокалипсисе», был исконно религиозен и чужд представления о Боге. В нем и мысли не было о «сотворении мира», «распаде» или антитезе «бог и мир». Космос как таковой был, есть и будет. Он не распался на части, это мы распались, настаивает Лоуренс. Именно в ходе этого распада и возникли такие ключевые понятия, как сущность, личность и Бог. Страшное чувство вины, отягощающее человека (и особенно художника), проистекает из подспудного ощущения, что он оторвался от космоса, одной частью своего существа возвысив себя до Бога, а другой – умалив самого себя, провозглашая собственное бытие человеческим, слишком человеческим.
Все это возвращает меня к настоящему. Нас ожидают абсолютно новые условия человеческого существования, условия почти невыносимые – по крайней мере для наделенного восприимчивостью человека. В том, что такой антагонизм существовал изначально, я ничуть не сомневаюсь: художник всегда пребывал в конфликте с миром – миром, в котором оказывался. Сам тот факт, что существуют художники, означает, что жизнь почти невыносима. Тем не менее в прошлом неизменно существовала некая связь между людьми восприимчивыми и невосприимчивыми. Были формы, символы и мифы, служившие своего рода алфавитом для непосвященных, помогающие прочесть божественные скрижали, начертанные художником. Сегодня сама связующая нить этой коммуникации, сам язык, очевидно оборвана. Не в силах разделить с кем бы то ни было плоды своего творчества, художник утрачивает веру в себя, в свою роль, в свое предназначение. Когда-то способом излить боль и муку своего существования было искусство; теперь ему не остается ничего другого, как констатировать собственную неуместность. Ныне нарушились все существующие иерархии; любая сфера человеческой деятельности оборачивается хаосом. Выбора нет, остается лишь покориться судьбе. Влиться в бурлящий поток, дрейфуя в сторону нового и немыслимого порядка.
Хочу со всей ясностью заметить, что Лоуренс это сознавал, отдавал себе в этом отчет и предложил выход из тупика. Но, с учетом данного обстоятельства, необходимо учитывать и другое: особую природу его художнического темперамента, а также соотношение подобного темперамента с нынешним временем. Так что проблема непосредственного и личностного преодоления разнообразных трудностей современности может найти разрешение в контексте более широкой и более гуманной проблемы человеческой судьбы в целом. Сам факт того, что любой из нас наделен судьбой, видится сегодня более важным, нежели вопрос непосредственного решения конкретных жизненных проблем. И лишь наладив связь между собою и космосом, можно затеплить огонек надежды, которая, может статься, принесет с собой веру. Стоит спросить себя: нет ли среди нас, страдающих под бременем невзгод, кого-нибудь, кто не сникнет, не задрожит от ужаса, но, напротив, выйдет навстречу неведомой судьбе? Короче, нет ли среди нас тех, кто, обернувшись лицом к окружающему миру, не унизит себя ни отрицанием, ни притворством, ни бегством от своего жребия, а просто решится прожить свои дни без страха? Одни – более сознательно, чем другие. Как будто увидев свое предназначение в звездах, как будто прочитав его в татуировках на собственном теле.
В сегодняшнем мире есть несколько носителей современного духа, которых по всем параметрам не назовешь современными. Пребывая в радикальном разладе со временем, они тем не менее отражают нынешний век гораздо точнее, гораздо глубже, нежели те, кто плывет по течению. В самой сердцевине современного духа обозначилась зияющая трещина. Но вот скорлупа лопается, и выпрыгнувшие наружу хромосомы разбегаются, спеша набросать пунктиром новый абрис жизни. Эмбрион принимает очертания, и те из нас, кто выглядит самыми слабыми, самыми изолированными, самыми оторванными от жизненного потока, выбиваются во имя торжества еще зарождающейся жизни.
Это, без сомнения, какая-то мистика, – и она должна оставаться мистикой. Мы косноязычны и потому не можем внятно изъясняться. Мы ясновидящие, ибо вглядываемся в мир иными глазами. Что можно поведать, когда порвана нить, связывавшая нас с миром? К кому в таком случае можем мы с нашими надеждами воззвать? Только к чистому духу! Итак, наступает эра, когда сбудутся апокалипсические пророчества. Мы на пороге новой жизни, мы вступаем в новое царство. На каком языке мы можем выразить то, для чего еще не придумано имен? И как описывать отношения между ними? Можно лишь прорицать природу тех, к кому привязаны, тех сил, которым с радостью отдаем себя во власть. Короче, мы можем лишь дать себя ощутить окружающему миру. Поведать ему, что мы есть, вот что самое главное.
Когда я говорю о надежде и вере, то требую у себя доказательств, объяснения причин использовать такой язык. И тут вспоминаю о Ренессансе и о том, как был им одержим Лоуренс. Смотрю, как мы сами вглядываемся в будущее, выбирая между надеждой и страхом. Нам по крайней мере ведомо, что будущее у нас есть и что миг судьбоносен. Стоим, как бывает подчас, в сумбурном нашем существовании, завороженные мыслью о завтрашнем дне – дне, который наверняка будет не таким, как вчера или сегодня. Только очень немногим выпадает на долю вглядываться в будущее с уверенностью, с надеждой и отвагой. Именно они уже обитают в будущем: они переживают нечто, что можно назвать радостью после смерти. И в такой радости есть, несомненно, оттенок жестокости. К мысли о гибели старого порядка не может не примешиваться нотка злорадного удовольствия. Или, скажем иначе, ностальгии по героическому духу. Ибо так называемые молодые – те же старые и дряхлые, лишь распознающие в новом коллективном порядке элегическое освобождение, даруемое смертью. Эти готовы встретить с литаврами любые перемены: конец и есть та цель, к которой они изо всех сил стремятся. Но есть другой род молодых: это те, кто вслепую ввязывается в драку, взыскуя того, чему еще нет имени. Именно к этому роду людей адресовался Лоуренс. Аполлоническое действо кончилось. Началась пляска. Пришедшие на сцену – существа нового закала, сеятели семян, духи трагедии.
Самое главное – осознать, что процесс распада ускоряется. Что ни день, растет дистанция между меньшинством и большинством. Оскаленной пастью зияет бездна между старым и новым. Еще есть время ее перепрыгнуть, но с каждым днем прыжок представляется все более гибельным. Хорошо знакомая по лоуренсовским произведениям привычка разграничивать мир на черное и белое чем дальше, тем больше воплощается в действительности. Это одна из самых ярких черт творчества Данте. Черта неизбежная: она маркирует необозримую пропасть духа, своего рода сверхчеловеческое усилие ангела, призванное опознать новую душу. В ходе этого процесса (который не что иное, как кризис, испытываемый сознанием) дух загорается ярким пламенем. Чистый пламенеющий дух и укажет, что в подлунном мире ценно, что отмечено творчеством. Поэт обречен быть оракулом и пророком. С приходом ночи следует ориентироваться по звездам; человек уже не может довериться приметам распадающегося дневного мира; остается предать себя власти безмолвного, уже расчисленного будущего. Презрев хитроумные поделки ума, с помощью которых тщился проникнуть в сердце тайны, он, нагой и исполненный благоговейного ужаса, замирает перед завесой творения. Немея перед тем, что откроется впереди. В новом свете все обретает персональное измерение. Он и сам становится новой личностью.
Мир Лоуренса ныне предстает мне загадочным островом, на котором я провел в одиночестве несколько лет. Доведись мне вернуться назад, в хорошо знакомый, изученный мир, я, быть может, поведал бы об этом приключении совсем иначе. Но этот мой мир исчез, и остров, куда я был заброшен, остается для меня тем единственным связующим звеном, той единственной меткой памяти, что еще приковывает меня к прошлому. Так пусть это послужит судовым журналом, фиксирующим мое необычное путешествие, – если только меня не подведет память.