Книга: Если однажды зимней ночью путник
Назад: Глава IX
Дальше: Глава X

Вкруг зияющей ямы

Когда поднимаются стервятники, значит, ночь на исходе. Так говаривал мой отец. И я слышал, как хлопают в темном небе тяжелые крылья; видел, как их тени застилают зеленые звезды. Они летели грузно; поначалу никак не могли оторваться от земли, от смутных очертаний кустарника, словно только в полете перья убеждались, что они перья, а не колючие листья. Но вот стервятники унеслись прочь; и снова появились звезды, теперь уже дымчатые. Небо подернулось зеленоватой пеленой. Светало. Я скакал по пустынной дороге в сторону деревни Окедаль.
— Начо, — сказал мне отец, — когда я умру, возьмешь мою лошадь, мой карабин, провизии на три дня и поскачешь вдоль высохшего русла до горы Сан-Иренео, пока не увидишь дым над крышами Окедаля.
— Окедаля? — переспросил я. — А что там, в Окедале? Кого мне нужно найти?
Голос отца звучал все слабее: говорил он медленно; по лицу разливалась бледная синева.
— Я должен открыть тебе тайну, которую хранил долгие годы... Это длинная история...
Отец был при последнем издыхании. Он страсть как любил вдаваться в подробности, до мелочей обсказывать всю предысторию, и я боялся, что он так и не дойдет до главного.
— Скорее, отец. Назови имя человека, которого я должен отыскать в Окедале...
— Это твоя мать... Ты не знаешь ее... Она живет в Окедале... Твоя мать ни разу не видела тебя, с тех пор как ты появился на свет...
Я ждал, что перед смертью он заговорит со мной о матери. Это был его долг. Все свое детство и отрочество я не представлял себе, как она выглядит. Я даже не знал имени, родившей меня женщины и не догадывался, почему отец оторвал меня от материнской груди и обрек на жизнь, полную тревог и скитаний.
— Кто она? Как ее имя?
Одно время я без устали расспрашивал его о матери. И отец много рассказывал. Но все это были сплошные выдумки, одна чище другой. Он представлял ее то несчастной нищенкой, то богатой иностранкой, разъезжавшей в красном автомобиле; то монашкой-затворницей, то наездницей-циркачкой; она то умирала при родах, то пропадала без вести после землетрясения. В конце концов я решил не задавать больше вопросов и дождаться, когда он сам обо всем расскажет. Едва мне исполнилось шестнадцать лет, как отца сразила желтая лихорадка.
— Я расскажу обо всем по порядку, — задыхаясь, проговорил отец. — Когда доберешься до Окедаля и скажешь: «Меня зовут Начо. Я — сын дона Анастасио Саморы», тебе придется выслушать много всякой всячины — и небылиц, и сплетен, и оговоров. Так вот, знай...
— Имя, имя моей матери, скорее!
— Сейчас. Пришло время тебе узнать...
Но время так и не пришло. Сбивчивая речь отца заплутала в бесконечных предисловиях, сменилась непрерывным хрипом и угасла навсегда. Юноша, скакавший теперь в темноте по крутому подъему на гору Сан-Иренео, по-прежнему не ведал, с какими истоками ему предстояло слиться.
Мой путь пролегал по дороге вдоль высохшего русла горной реки. Подо мной раскинулось глубокое ущелье. Закат, нависший над призрачными верхушками деревьев, не просто предвещал новый день. Этот день как бы предшествовал всем остальным дням. Он знаменовал меня, когда каждый день еще был нов, словно тот, изначальный день, когда люди поняли, что такое день.
Светало. Вскоре, развиднелось настолько, что показался противный берег реки. Вдоль берега вилась дорога; по ней, вровень со мной, ехал всадник. Через плечо у него было перекинуто длинноствольное ружье.
— Эй! — окликнул я его. — Далеко ли до Окедаля?
Всадник не оглянулся. Точнее, вышло еще хуже. На миг мой окрик заставил его повернуть голову (иначе я принял бы его за глухого), но он тут же снова устремил взгляд на дорогу и продолжал ехать дальше, не удостоив меня ответом или приветствием.
— Эй! Тебе говорят! Ты что, глухой? Или немой? — крикнул я. Но всадник только мерно покачивался в седле в такт движениям своего вороного коня.
Неизвестно, сколько времени мы ехали вместе в ночи, разделенные крутыми берегами пересохшей реки. Казалось, от источенного известняка того берега отзываются неровным эхом копыта моей кобылы; в действительности им вторил цокот вороного коня моего попутчика.
Всадник был широкоплечий малый с длинной шеей и в потрепанной соломенной шляпе. Подумаешь, важная птица, оскорбился я и в сердцах пришпорил кобылу; решил оторваться от него, чтобы не мозолил глаза. Отъехал я немного и вдруг, как по наитию, обернулся. Всадник уже успел снять с плеча ружье и вскидывал его, направляя на меня. Я мгновенно положил руку на приклад карабина, торчавшего из пристегнутой к седлу кобуры. Как ни в чем не бывало, он закинул ружье за плечо. С этой минуты мы ехали шаг в шаг, каждый вдоль своего берега, зорко приглядывая друг за другом, дабы не подставить попутчику спину. Моя кобыла подстраивалась под шаг вороного коня, как будто сообразив, в чем дело.
Так и эта повесть — подстраивается под неспешную поступь кованых копыт и взбирается по горным тропинкам к месту, хранящему тайну прошлого и будущего, вобравшему время, свернутое кольцами, точно лассо, накинутое на переднюю луку седла. Я заранее знаю, что долгий путь в Окедаль будет все же короче другого пути, который мне предстоит проделать после того, как я доберусь до этого последнего селения на краю света, на краю времени моей жизни.
— Меня зовут Начо. Я сын дона Анастасио Саморы, — обратился я к старому индейцу; он сидел, прислонившись спиной к церковной стене. — Где наш дом?
«Может, он знает», — подумал я.
Старик приподнял красные, набрякшие, как у индюка, веки. Из-под откинутого пончо выпростался длинный, сухой палец-лучина и указал на палаццо Альварадо — единственное палаццо посреди окаменевшей грязи и жалких хибар, именовавшихся деревней Окедаль. Барочный фасад, казалось, попал сюда по недоразумению, напоминая скорее кусок забытой театральной декорации. Пару веков назад это место, должно быть, считалось золотым дном. Когда же ошибка вскрылась, для недавно построенного палаццо началась эпоха медленного увядания.
Слуга, взявшийся присмотреть за моей лошадью, повел меня сквозь вереницу строений. По моим представлениям, мы должны все больше углубляться внутрь, а мы как будто, наоборот, выбираемся наружу. Из одного дворика мы попадаем в другой, словно двери в этом палаццо служат только для выхода. Иные места с первого взгляда вызывают во мне отчуждение. Иные пробуждают далекие воспоминания или только намеки на воспоминания; обнажают дремавшие в памяти впадины. Все эти ощущения призвано передать наше повествование. Увиденные картины стремятся заполнить пустующие ложбинки памяти, но, едва возникнув, окрашиваются цветом забытых снов.
Сменяют друг друга первый дворик, в котором вывешены ковры (роюсь в памяти, пытаясь воскресить воспоминания о детской кроватке, стоящей в роскошных покоях); второй дворик, заваленный мешками с люцерной (силюсь припомнить хуторок, где прошло мое раннее детство); третий дворик, куда выходят конюшни (я появился на свет прямо в хлеву?). День должен быть в полном разгаре, однако окутавший повествование сумрак никак не прояснится. Сквозь него не различить подсказок, по которым зрительное воображение могло бы вывести явственные фигуры; не разобрать и слов; слышны только невнятные голоса и приглушенное пение.
Лишь в третьем дворике ощущения постепенно обретают форму. Вначале доносятся запахи; затем отблески огня высвечивают лица индейцев, собравшихся в огромной кухне Анаклеты Игерас. Лица без возраста. Их гладкая кожа выглядит очень старой и одновременно совсем молодой. Верно, они уже были старцами, когда здесь жил мой отец; а может, это сыновья отцовских сверстников, и теперь они взирают на его сына, как их отцы взирали на него, чужака, пожаловавшего к ним в один прекрасный день на своей лошади и со своим карабином.

 

На фоне закопченного очага и пламени выступает статная фигура женщины; на плечах у нее полосатая рыже-красная накидка. Анаклета Игерас готовит мне острые биточки.
— Кушай, сынок. Ты потратил целых шестнадцать лет, чтобы найти дорогу домой, — говорит она.
Почему она сказала «сынок»? Потому что так принято? Или это слово означает сейчас то, что оно означает? От острых приправ, которые Анаклета добавила в блюдо, у меня горит во рту. Жгучий привкус как бы включает в себя все остальные привкусы, доведенные до крайности. Они так перемешаны, что я не в состоянии ни распознать, ни назвать их; кажется, будто языки пламени лижут мне нёбо. Мысленно перебираю известные мне привкусы, стараюсь выделить этот всеобъемлющий привкус и прихожу к противоположному, но, вероятно, равноценному ощущению — это материнское молоко; его изначальный вкус содержит в себе все последующие.
Смотрю на лицо Анаклеты — прекрасный индейский лик, чуть уплотненный возрастом; без единой морщинки. Смотрю на ее пышное тело в полосатой накидке и спрашиваю себя, не за этот ли некогда высокий, а теперь отлогий уступ цеплялся я младенческими ручонками.
— Так ты знала моего отца, Анаклета?
— Лучше бы мне его не знать, Начо. Не в добрый час явился он в Окедаль...
— Почему, Анаклета?
— Мы, индейцы, видели от него только зло... Да и бледнолицые тоже... Потом, он исчез... Но и уехал он из Окедаля не в добрый час...
Индейцы не сводят с меня глаз. Детских глаз, беспощадно глядящих на вечное настоящее.
Амаранта. Так зовут дочь Анаклеты Игерас. У нее большие раскосые глаза, острый нос с широкими крыльями, тонкие волнистые губы. У меня такие же глаза и губы, такой же нос.
— Правда, мы с Амарантой похожи? — спрашиваю я у Анаклеты.
— Все уроженцы Окедаля на одно лицо. Что индейцы, что белые. Не отличишь. Да и немудрено: наше горное селение стоит особняком. Живет здесь несколько семей. Веками мы вступаем в брак только между собой.
— Но мой отец был со стороны...
— То-то и оно. Если мы не жалуем пришлых, значит, на это есть свои причины.
Индейцы глубоко вздыхают, приоткрыв рты. У них редкие, изъеденные зубы, без десен, совсем как у скелетов.
Проходя по второму дворику, я заметил пожелтевшую фотографию юноши. Фотографию украшали гирлянды цветов и озаряла лампадка.
— По виду этот умерший с фотографии тоже здешний... — говорю я Анаклете.
— Это Фаустино Игерас, Царствие ему небесное! — отзывается Анаклета, а индейцы вполголоса произносят молитву.
— Он был твоим мужем, Анаклета?
— Моим братом. Он был опорой и защитой нашего дома и нашего рода, покуда враг не перешел ему дорогу...

 

— У нас с тобой одинаковые глаза, — обращаюсь я к Амаранте, нагнав ее у мешков во втором дворике.
— Мои больше, — отвечает она.
— Давай проверим, — предлагаю я и подношу к ней лицо так, что дуги наших бровей соприкасаются. Затем, прижавшись бровью к ее брови, разворачиваюсь. Теперь мы касаемся висками, щеками и скулами.
— Вот видишь, уголки глаз кончаются в одной точке.
— Ничего я не вижу, — говорит Амаранта, но не отстраняет лица.
— И носы тоже, — продолжаю я, уткнувшись носом в ее нос, немного наискосок, чтобы совпали профили, — И губы... — выдавливаю я, прильнув к ней губами и накрыв половинкой моего рта половинку ее.
— Больно! — вскрикивает Амаранта. Я наваливаюсь на нее всем телом, прижимаю к мешкам и чувствую, как выпирает ее грудь и вздрагивает животик.
— Каналья! Скотина! За этим ты притащился в Окедаль! Весь в отца! — раздается над моим ухом громогласный голос Анаклеты. Она хватает меня за волосы и отшвыривает к столбам. Амаранта, получив пощечину, падает спиной на мешки.
— Моей дочери тебе не видать как своих ушей!
— Почему это не видать? Что нам мешает? — возмущаюсь я. — Я — мужчина, она — женщина... Если судьбе будет угодно, чтобы мы полюбили друг друга, пусть не сегодня, когда-нибудь, я попрошу ее руки!
— Проклятие! — истошно кричит Анаклета. — Это невозможно! Слышишь, невозможно!
«Значит, Амаранта моя сестра? — проносится у меня в голове. — Почему же Анаклета не признается, что она моя мать?»
— Что ты раскричалась, Анаклета? — говорю я. — Может, мы связаны узами крови?
— Крови? — Анаклета приходит в себя. Края накидки вздымаются, застилая ей глаза. — Твой отец явился издалека... Откуда между нами взяться кровному родству?
— Но я родился в Окедале... От местной женщины...
— Поищи сородичей где-нибудь еще, а не среди бедных индейцев... Неужто отец ничего тебе не говорил?
— Ничего, клянусь тебе, Анаклета. Я не знаю, кто моя мать...
Анаклета поднимает руку и указывает в сторону первого дворика:
— Почему хозяйка не соизволила тебя принять? Почему отправила к слугам? К ней посылал тебя отец, а не к нам. Ты должен пойти к донье Хасмине и сказать ей: «Меня зовут Начо Самора и Альварадо. Мой отец велел мне припасть к твоим ногам».
Здесь в повести должно быть представлено мое душевное смятение; как после бури, всколыхнувшей мои чувства. Ведь я узнал, что половина моего имени, столь тщательно скрываемая от меня, относится к хозяевам Окедаля. Значит, и необозримые угодья принадлежат моему роду. Путешествие вспять во времени вовлекает меня в темный водоворот; один за другим мелькают следующие дворики палаццо Альварадо, одинаково знакомые и неведомые моей пустующей памяти. Схватив Амаранту за косу, я выпаливаю Анаклете первое, что приходит в голову:
— Стало быть, я ваш хозяин! Хозяин твоей дочери! И я заберу ее, когда захочу!
— Нет! — вырывается у Анаклеты. — Только тронь — убью обоих!
Амаранта убегает. Напоследок она корчит гримасу и скалится, не то плача, не то смеясь.

 

Парадная столовая Альварадо тускло освещена канделябрами, залитыми многолетним воском. Наверное, такое освещение поддерживается нарочно, чтобы скрасить облупленную штукатурку и драные кружевные занавески. Госпожа пригласила меня отужинать. Лицо доньи Хасмины покрыто таким слоем пудры, что, кажется, он вот-вот отлетит и шмякнется в тарелку. Под крашеными медными волосами, завитыми щипчиками, проглядывает все та же индианка. Массивные браслеты поблескивают при каждом взлете ложки. Хасинта, ее дочь, хоть и воспитывалась в колледже и одета в белый спортивный свитер, а размахивает руками и стреляет глазками похлеще любой индианки.
— Было время, когда в этой гостиной стояли игровые столы, — рассказывает донья Хасмина. — Играть начинали примерно в этот час и продолжали всю ночь. Иногда за столом проигрывались целые имения. Дон Анастасио Самора обосновался здесь только ради игры. Выигрывал он постоянно, вот и поползли слухи, будто он шулер.
— Однако имение он ни разу не выиграл, — считаю я своим долгом уточнить.
— Твой отец на рассвете умудрялся спустить весь ночной выигрыш. И потом, такому волоките ничего не стоило промотать то немногое, что у него оставалось.
— В этом доме у него были романы?.. — спрашиваю я робко.
— Там, там, в другом дворе... По ночам он водил шашни там... — говорит донья Хасмина, кивая в направлении индейской половины.
Хасинта прыскает со смеху, прикрывая рот ладошкой. В этот момент я понимаю, что она такая же, как Амаранта, только одета и причесана иначе.
— В Окедале все похожи друг на друга, — замечаю я. — Во втором дворике висит фотография: прямо-таки обобщенный портрет...
По лицу обеих пробегает тень волнения. Мать произносит:
— Это покойный Фаустино Игерас... Он был полукровкой: наполовину индеец, наполовину белый. Зато нравом стопроцентный индеец. И жил с ними, и стоял за них... и пропал за них.
— А белым он был по отцовской или по материнской линии?
— Ишь какой любопытный...
— У вас в Окедале всегда так? — спрашиваю я. — Белые мужчины гуляют с индианками, а индейцы — с белыми женщинами?
— Индейцев и белых в Окедале не различить. Кровь перемешалась с времен Конкисты. Незыблемо лишь одно: господа не должны сходиться со слугами. Между собой мы вольны поступать как угодно... Но со слугами — никогда... Дон Анастасио был из помещичьего сословия, хоть и бедствовал хуже последнего оборванца...
— При чем здесь мой отец?
— А ты поспрашивай народ, о чем поется в индейской песне:
Где прошла нога Саморы,
Счеты квиты: или-или —
Спит младенец в колыбели,
А мертвец — в могиле...

— Слышала, что сказала твоя мать? — говорю я Хасинте, как только мы остаемся с глазу на глаз. — Ты и я можем делать все что угодно.
— Если захотим. Но мы не хотим.
— А я вот хочу.
— Чего?
— Укусить тебя.
— Смотри, как бы самого не обглодали до косточек, — скалит она зубы.
В спальне широкая кровать, застланная белыми простынями. Постель то ли не убрана, то ли, наоборот, приготовлена ко сну. С высокого балдахина свисает мелкая сетка от комаров. Тесню Хасинту в складки сетчатого полога. Она сопротивляется и в то же время увлекает меня. Стараюсь задрать ей юбку; она отбивается, расстегивая мои пряжки и пуговицы.
— Ой, у тебя здесь родинка! Смотри, и у меня на том же месте!
Тут на голову и плечи мне обрушивается град тумаков. Это донья Хасмина накинулась на нас, словно фурия:
— Пусти ее, ради всего святого! Прекратите, вам нельзя! Прекратите! Вы сами не ведаете, что творите! Ты такой же негодяй, как твой отец!
С трудом беру себя в руки:
— Что вы хотите этим сказать, донья Хасмина? С кем он здесь сошелся? С вами?
— Грубиян! Убирайся к слугам! Прочь с глаз моих! Якшайся себе с простыми девками, как твой отец! Ступай к своей родительнице, вон отсюда!
— Кто моя мать?
— Анаклета Игерас, хоть она и не признается в этом с тех пор, как убили Фаустино.

 

Ночью дома в Окедале сплющиваются и припадают к земле под тяжестью низкой, окутанной злотворными парами луны.
— Анаклета, что это за песню сложили о моем отце? — спрашиваю я у женщины, застывшей в дверях подобно статуе в церковной нише. — Там говорится о каком-то мертвеце, о какой-то могиле...
Анаклета берет фонарь. Вместе мы идем по маисовому полю.
— На этом месте, схлестнулись твой отец и Фаустино Игерас, — начинает Анаклета. — И рассудили, что один из них лишний на этом свете. И вместе вырыли яму. С той минуты, как порешили они биться насмерть, от прежней ненависти не осталось и следа. И рыли они яму в мире и согласии. Потом один встал на одном краю ямы, другой — на другом. Каждый зажал в правой руке нож, а на левую намотал пончо. Поочередно один из них перепрыгивал через яму и бил противника ножом. Тот заслонялся пончо и норовил столкнуть врага в яму. Так дрались они до рассвета. И земля возле ямы пропиталась кровью и перестала пылить. Все индейцы Окедаля встали вкруг зияющей ямы и двух запыхавшихся, окровавленных бойцов. И стояли они молча как вкопанные, чтобы не мешать праведному суду Божьему, ибо от его исхода зависела их участь, а не только судьбы Фаустино Игераса и Начо Саморы.
— Но Начо Самора — это я...
—Так звали тогда и твоего отца.
— И кто победил, Анаклета?
— Что за вопрос, мальчик? Победил Самора. Пути Господни неисповедимы. Фаустино похоронили в этой земле. Но для твоего отца то была горькая победа. В ту же ночь он покинул Окедаль, и больше его здесь не видели...
— О чем ты, Анаклета? Ведь эта яма пуста!
— Позднее индейцы из ближних и дальних деревень стали стекаться на могилу Фаустино Игераса. Они уходили биться за революцию и просили у меня реликвии: то прядь волос, то лоскуток пончо, то запекшуюся кровь из раны. Индейцы помещали их в золотые ковчежцы и несли во главе боевых полков. Тогда-то мы и решили раскопать могилу и перезахоронить труп. Но Фаустино там не оказалось: могила была пуста. С того времени и пошли всякие предания: одни говорят, будто видели, как ночью он скачет в горах на вороном коне, охраняя сон индейцев; другие — будто в тот день, когда индейцы сойдут с гор, он снова явится и будет скакать впереди грозного воинства...
«Значит, это был он! Я видел его!» — так и хочется мне воскликнуть, но я настолько потрясен, что не могу вымолвить ни слова.
Индейцы с горящими факелами молча подошли к нам и обступили зияющую яму.
И вот из толпы выходит широкоплечий малый с длинной шеей, в потрепанной соломенной шляпе. Внешне он очень похож на каждого второго в Окедале: тот же разрез глаз, та же линия носа и губ, что у меня.
— Кто дал тебе право трогать мою сестру, Начо Самора? — спрашивает он, и в его правой руке сверкает лезвие ножа. Левая рука обмотана пончо так, что край свисает до самой земли.
Индейцы издают звук, напоминающий скорее не ропот, а испуганный вздох:
— Кто ты?
— Фаустино Игерас. Защищайся.
Я встаю по другую сторону ямы, наматываю на левую руку пончо, сжимаю в правой руке нож.
Назад: Глава IX
Дальше: Глава X