9
Вижу такси, припаркованное метрах в полутора от бордюра, а потом мужчину, опустившегося на колени в водосточной канаве; он разулся, поставил башмаки сзади и кланяется, прикладывая лоб к асфальту; я не сразу понимаю, что человек этот – водитель такси и развернулся он к Мекке, кланяется Мекке.
Иногда по выходным я живу в отцовском таунхаусе – останавливаюсь в гостевой комнате, и кухня в моем распоряжении. Молодой человек, который всем этим занимается – один из корпоративных типов, – обговаривая разные частности, использует современный строй предложений: декларативные, постепенно восходящие к вопросительной интонации.
Послушать, на каких языках говорят посетители в галереях, – вот для чего я, кажется, хожу в музеи. Однажды следовал за мужчиной и женщиной от Кипра IV века до нашей эры, от известняковых надгробий до самого отдела оружия и доспехов, ожидая, когда эти двое снова заговорят друг с другом – мне хотелось распознавать их язык, или пытаться, или тупо строить догадки. До того, чтоб обратиться к ним и вежливо спросить, я не дошел.
Сижу перед экраном в кабинке из матового оргстекла с надписью “Инспектор по вопросам этики и соблюдения норм”. Я тут вполне освоился – не только в плане повседневной обстановки, но и в контексте методов, которые разработал, чтобы исполнять необходимые функции и приспосабливаться к здешнему языку.
Попрошайка в инвалидной коляске – нормально одет, чисто выбрит, и бумажного стаканчика в пятнах не видно – сунул руку в перчатке в уличный муравейник.
Есть корпоративная карьера моего отца, масштабная, динамичная, есть край жизни – Конвергенция, и я убеждаю себя, что не ищу убежища в жизни, которая есть ответ на все это или воздаяние за все это. А с другой стороны, я навсегда стал тенью Росса и Артис, и покоя мне не дают не их яркие жизни, а характер смерти.
Когда я спрашиваю себя, зачем попросил разрешения ночевать время от времени в таунхаусе, то сразу вспоминаю о доме, где живет Эмма – он, в общем, в той же части города, – или где она раньше жила, и часто прогуливаюсь в окрестностях – ничего не хочу увидеть или узнать, но чувствую некую имманентность, чувствую, как боль утраты переходит в ощущение призрачной близости, и в данном случае, на ее улице, осознаю возможности, которых даже не пытаюсь осмыслить.
Совершая покупки в магазине по соседству, всегда проверяю срок годности на бутылках и картонках. Лезу вглубь полки, где выставлен искомый продукт, и вытаскиваю товар из последнего ряда – там-то и находится самый свежий нарезной хлеб, молоко или хлопья.
Женщины высокие и еще выше. Высматриваю женщину в соответствующей позе на углу улицы – неважно, будет знак на малопонятном языке или не будет. Чего я там еще ищу, чего еще не узнал от неподвижной фигуры посреди толпы? Возможно, ее поза сигнализирует о надвигающейся опасности. Отдельные лица всегда таким занимались, верно? Мне виделось в этом что-то средневековое, некое дурное предзнаменование. Она говорит нам: готовьтесь.
Порой целое утро уходит, чтобы пережить сон, перебодрствовать. Но я не в состоянии припомнить ни одного поблекшего момента из жизни в стране снов с тех пор, как вернулся. Стак – сон наяву, мальчишка-солдат, вырастающий на экране, готовый рухнуть на мою голову.
Прогуливаюсь, осматриваюсь – застопорилась, взвыла улица, чужие доходы взлетают до небес, до башен пентхаусов, не подчиняющихся законам зонирования.
Хорошая идея – работать в учебном заведении, учитывая, что настанет время и идея эта растворится в частностях. В понедельник ни свет ни заря приезжает фургончик, в салоне уже двое сотрудников, живущих на Манхэттене, и мы отправляемся в небольшой населенный пункт в Коннектикуте, где находится колледж: скромный кампус, студенты со средненькими перспективами. Мы остаемся там до середины четверга, а потом нас везут обратно в город; примечательно, что мы трое всякий раз придумываем новые вариации разговоров ни о чем.
Долгая тихая жизнь – вот куда я, кажется, вписался, остается только один вопрос: насколько убийственной она окажется.
Но правда ли я так думаю или добиваюсь эффекта, ищу способ уравновесить легкость моей будничной жизни?
Вхожу в комнату с монохромными картинами, вспоминаю последние слова, что Росс смог выговорить. Грунтовка холста. Пытаюсь освободить этот термин от значения и думать о нем как фрагменте прекрасного утраченного языка, не звучавшего тысячу лет. Картины в комнате – холст, масло, а я думаю, что пойду в музеи, галереи и буду разыскивать картины с обозначением: холст, грунтовка.
Часы идут, и я иду, маневрирую, чтоб не вляпаться в собачье дерьмо.
Эмма и я, когда-то любовники. Мой смартфон всегда на бедре, потому что она где-нибудь там, в цифровой чаще, и за рингтоном, который слышится редко, скрывается ее голос, в одном мгновении от меня.
Ем нарезанный хлеб – в холодильнике его можно долго хранить, чего не скажешь о греческом хлебе, итальянском или французском. Пышный, хрустящий хлеб ем в ресторанах, где обедаю, бывает, обычно один, – так мне хочется.
Все это имеет значение, даже если и не должно. Хлеб, который мы едим. Заставляет меня задуматься, хоть и ненадолго, кем были мои предки.
Понимаю, что должен бы снова начать курить. Гипотетически все произошедшее подталкивает меня к этому. Но воздержание не угнетает меня, как было раньше. Желание пропало – вот что, пожалуй, угнетает.
В гостевой комнате, в таунхаусе, висит изящная люстра, я включаю ее, выключаю и каждый раз, проделывая это, неизбежно задумываюсь над формулировкой “подвесное освещение”.
Шагаю по улице без особой надобности, проверяю кошелек и ключи, проверяю молнию на брюках – убеждаюсь, что она хорошенько застегнута по всей длине, от пояса до промежности или наоборот.
Облегчение несравнимо со страхом. Его время ограничено. Терзаешься много дней и месяцев, и наконец сын приезжает, цел-невредим, и ты забываешь, как все это время не мог сосредоточить внимание ни на каких других предметах, делах, обстоятельствах, ведь теперь-то он здесь, так давайте обедать. Вот только его нет, верно? Он где-то у дороги со знаком, на котором написано “Константиновка”, на Украине, в месте своего рождения и смерти.
Сирены и разнообразная речь – все время; нищий, тюк барахла, мужчина или женщина, спит или бодрствует, живет или нет уже – не могу понять, даже когда подхожу и бросаю доллар в мятый пластиковый стакан.
Через два квартала думаю: нужно было что-то сказать, что-то выяснить, – а потом ухожу от темы, пока она не стала слишком сложной.
Сижу в своей кабинке в административном корпусе колледжа и что-то вычеркиваю из списков. Не стираю отдельные пункты, а выбираю функцию “зачеркнуть” и провожу по экрану черту поверх пункта, который нужно удалить. Черточки, пунктики. Проходит время, и они доходчиво, наглядно демонстрируют, как я продвигаюсь вперед. Момент зачеркивания самый приятный, завораживает меня, как ребенка.
Я вспоминаю короткие мгновения, когда мы стояли и смотрели на нас в зеркало, Эмма и я, когда было первое лицо множественного числа, когда образы смешивались. А потом – свою досадную, проклятую ошибку: так и не рассказал ей, кто я такой, не поведал, как жили Мэдлин и Росс, Росс и Артис и какой натюрморт являет будущая жизнь отца и мачехи, законсервированных в криорастворе.
Я слишком долго ждал.
Я хотел, чтобы она рассматривала меня в отдельности, вне сил, меня сформировавших.
Потом думаю о водителе такси, преклонившем, обратившись к Мекке, колени в склизкой канаве, и пытаюсь совместить устойчивое положение его мира с рассеянностью здешней жизни.
Иногда вспоминаю комнату, скудный интерьер – стена, пол, дверь, кровать, – лаконичный образ, исключительно абстрактный, и пытаюсь представить себя сидящим в кресле; да вот это все, в подробностях – одна вещь, другая и мужчина в кресле, ожидающий, когда эскорт постучит в дверь.
Реконструкция, леса, фасад здания скрыт белыми полотнищами защитной драпировки. Под лесами стоит бородатый и орет что-то каждому проходящему, но не слова и фразы мы слышим, а сплошной звук, элемент общего шума, производимого такси, грузовиками, автобусами, только исходит он от человека.
Думаю об Артис в капсуле и вопреки своему твердому убеждению пытаюсь представить, будто она, хоть в минимальной степени, способна осознавать. Думаю о ней в девственном одиночестве. Никаких раздражителей, никакой отвлекающей жизнедеятельности, слабый след воспоминаний. Потом я пытаюсь представить внутренний монолог, ее самопроизвольный, возможно, безостановочный, прозаический и незавершенный – голос третьего лица и одновременно ее голос, произносящий вроде бы речитатив на одном пониженном тоне.
В лифтах общественных зданий устремляю слепой взгляд точно в пустоту: я в запечатанной коробке наедине с другими, и никто из нас не желает выставлять свое открытое лицо на всеобщее рассмотрение.
Стою на автобусной остановке, и тут звонит Эмма. Рассказывает, что случилось со Стаком, обходится минимумом слов. Говорит, уволилась из школы, отказалась от здешней квартиры и будет жить с отцом мальчика, а я не могу припомнить, разведены они или просто разошлись, да и неважно это. Автобус приезжает, уезжает, мы беседуем еще некоторое время, уже почти как чужие, и уверяем друг друга: мол, беседуем не в последний раз.
Я не говорю ей, что знал обо всем этом уже давно.