4
Наконец настало время позвонить Сильверстоуну и отказаться от работы. Он сказал: я понимаю. Я хотел сказать: нет, не понимаешь, не все понимаешь, не то, чем я интересен.
Я неизменно следовал многообещающим указаниям, и мне оставалось только продолжать в том же духе, периодически задаваясь вопросом, не устареваю ли я. На улице, в автобусе и в эпицентре сенсорных волнений я понимал, что в автономном режиме иду к зрелости, к своему личному средневековью – человек без умысла, ведомый реакциями нервной системы.
Что-то сказал Эмме насчет работы. Мол, она не такая, как я хотел, не соответствует моим потребностям. Эмма в ответ сказала еще меньше. И неудивительно. Все случавшееся она принимала, не покорно или равнодушно, а как бы понимая, что здесь имеет место вмешательство некой космической силы. Его и ее, отсюда туда. На Стака это не распространялось. О нем мы и беседовали однажды, в пасмурный день, выбравшись на крышу, традиционно расположившись на западном уступе и наблюдая, как вниз по реке буксируют баржу – она двигалась еле-еле, урывками, пейзаж дробили высотные здания.
– Вот чем он сейчас занимается. Онлайн-ставки. Ставит на авиакатастрофы, настоящие, коэффициент выигрыша зависит от разных условий: авиакомпания, страна, временной промежуток, другие факторы. Ставит на атаки дронов. Где, когда, сколько жертв.
– Он тебе сказал?
– На террористические атаки. Заходишь на сайт, читаешь условия, регистрируешь ставку. Страна, группировка, количество жертв. И обязательно временные рамки. Это должно случиться в течение такого-то количества дней, недель, месяцев, есть другие значения.
– Он тебе сказал?
– Его отец мне сказал. И сказал, что запретил ему. Убийства публичных персон – от глав государств до лидеров повстанцев и прочих. Коэффициент выигрыша зависит от положения этого лица, от страны. Предлагаются и другие виды ставок, довольно много. Сайт, очевидно, процветает.
– Уж не знаю, как он процветает. Все это ведь нечасто происходит.
– Происходит. Люди, которые делают ставки, ждут, что это произойдет, хотят, чтобы это произошло.
– Ставка увеличивает вероятность события. Понимаю. Сидят дома обычные люди.
– Сила, меняющая историю, – подхватила она.
– Моя тема.
Нам что, начинало это нравиться? Глянув на другой конец крыши, я увидел женщину в сандалиях, шортах и топике, тянувшую покрывало к месту, где, по ее мнению, ожидалось приземление солнечных лучей. Я посмотрел на плотную облачную завесу, опять на женщину.
– Ты часто говоришь с его отцом?
– Когда возникает необходимость. А она периодически возникает из-за нашего мальчика. У него и другие есть привычки и занятия.
– Беседовать с таксистами.
– Не стоит того, чтоб в Денвер звонить.
– Что еще?
– Бывает, по нескольку дней не своим голосом говорит. Умеет имитировать такой глухой, знаешь, искаженный голос. Не могу воспроизвести. Заглубленный голос, цифровой шум, скомпонованные звуковые блоки. И пушту, конечно. Он заговаривает на пушту с прохожими, которые, судя по внешности, могли бы быть носителями языка. Но они почти никогда ими не оказываются. С работниками супермаркетов, с бортпроводниками. Бортпроводники думают, что дело идет к захвату самолета. Однажды я видела это своими глазами, и два раза – его отец.
А ведь меня обеспокоило, что Эмма общается с отцом Стака. Ну конечно, они должны общаться, у них для этого сотня причин. Я вообразил крепкого мужчину со смуглым лицом, он стоит посреди комнаты, на стенах – фотографии: отец и сын в охотничьем снаряжении. Папа и мальчик смотрят новости на каком-то непонятном канале, вещающем из Восточной Европы. Мне нужно было имя для отца Стака, бывшего мужа Эммы, в Денвере, в тысяче шестистах метрах над уровнем моря.
– Так он перестал ставить на взрывы?
– Отец не вполне уверен. И тайком совершает рейды – проверяет девайсы Стака.
Женщина на покрывале лежала неподвижно, в самой бессильной позе – ноги раскинуты, руки раскинуты, ладони, лицо обращены вверх, глаза закрыты. Может, ей сообщили, что предполагается появление солнца, а может, она и не хотела солнца, может, она ложилась здесь каждый день, в одно и то же время – таково было ее смирение, послушание, вера.
– Он вернется через пару недель. Чтоб явиться в свою школу джиу-джитсу. В свой додзе, – сказала Эмма. – Особый случай.
А может, она, обитательница нашего дома, однако неизвестная мне, средних лет, просто хочет вырваться из квартиры, сбежать на несколько часов от офисной жизни за перегородками, как и мы, как и сотни тех, кого мы видели, пересекая парк и направляясь к Эмме – бегуны, бездельники, игроки, родители, толкающие перед собой коляски, – на время вышли в неограниченное пространство и испытывают очевидное облегчение; мы разрозненная масса, и именно поэтому безопасная – можем свободно смотреть друг на друга, отмечать, восхищаться, завидовать, удивляться.
Подумай, едва не сказал я. Есть множество других мест, где собираются толпы, тысячи кричат, скандируют, отступают под натиском полицейских со щитами и дубинками. Моя мысль вклинивается глубже, ничего нельзя поделать – погибшие и погибающие, руки связаны за спиной, головы размозжены.
Мы ускоряем шаг – она хочет прийти домой вовремя, успеть на матч Уимблдонского турнира, на свою любимую теннисистку, латышку, которая, яростно отражая подачу, каждый раз эротично вскрикивает.
Если б я совсем не знал Эмму, то что видел бы, передвигаясь по улицам без особой надобности – в сторону банка или почты. Я видел бы то, что есть, правда ведь, или то, что мог собрать бы из того, что есть. Но теперь все иначе. Я вижу улицы и людей вместе с Эммой на улицах и среди людей. Она не фантом, а только чувство, ощущение. Я вижу не то, что, как мне представляется, видела бы она. Это мое восприятие, но она находится внутри него или равномерно в нем распространилась. Я ощущаю ее, чувствую ее, она, я знаю, занимает во мне ту часть, которая санкционирует все эти моменты, с определенной периодичностью, с людьми и улицами.
Из отверстия в банкомате вылезли двадцатидолларовые банкноты; не выходя из кабинки, я принялся пересчитывать купюры, одни крутить, другие переворачивать, чтоб упорядочить их расположение в пачке. И утверждал, сам с собой соглашаясь, что эту процедуру должен бы осуществлять банк. Банк должен выдавать деньги, мои деньги, в надлежащем виде: десять банкнот, по двадцать долларов каждая, все анфас, обращены лицом ко мне, неиспачканные деньги, чистые деньги. Пересчитал купюры еще раз, наклонив голову, съежившись, – я отгорожен от людей в кабинках по обе стороны от меня, отделен, но не забываю об их присутствии, чувствую их справа и слева и почти что прижимаю деньги к груди. Не похоже на меня. На кого-то другого похоже – это отшельник какой-нибудь забрел случайно в полупубличное пространство и теперь стоит тут, просчитывает.
Я коснулся экрана, чтоб распечатать квитанцию, потом – отчет о движении средств, остатках средств, и, завернув деньги как следует в эти несерьезные, скользкие, едкие бумажки и крепко сжав в руке, покинул кабинку-стойло. На людей в очереди я не смотрел. У банкоматов никто никогда ни на кого не смотрит. О камерах слежения я старался не думать, однако на экране собственного, внутреннего прибора для самонаблюдения видел себя прекрасно – как напрягся всем телом, скрючился, когда доставал деньги из банкомата, подсчитывал, раскладывал, опять подсчитывал.
Но в самом ли деле осторожность и интроверсия здесь выходят за рамки? Разве люди таким не занимаются? Манипуляции с деньгами, повышенное внимание: пощупать кошелек, пощупать ключи – это всего лишь иной уровень повседневной жизни.
Сижу дома. Реестр движений, просчеты и выводы, данные и реквизиты, мой неактуальный смартфон, обязательства по кредитам, новый баланс, последняя расплата и дополнительные затраты – все развернулось передо мной на старом ореховом столе Мэдлин, и я пытаюсь определить источник того, что представляется незначительной систематической ошибкой, отклонением от логичной концепции числа, чистым сопротивлением надежной цифры, ведь ценна и единица, пусть даже каждую неделю сокращается целое.
Я подробно рассказывал Эмме о собеседованиях, ей очень нравились мои описания упомянутой процедуры – с имитацией голосов, а то и с дословным воспроизведением замечаний интервьюеров. Она понимала, что я не высмеиваю этих мужчин и женщин. Просто, изображая особую ситуацию общения, использую документальный метод, к тому же мы оба знали: главное действующее лицо таких историй – сам рассказчик, по-прежнему безработный.
Выглянуло солнце, и я подумал о женщине, распростертой на моей крыше. Повсюду женщины: Эмма в складном кресле, рядом, на расстоянии захвата, латышка и ее соперница на экране – покрываются потом, вскрикивают и такие комбинации используют, отбивая мяч, что можно было бы, наверное, перспективную научную работу написать в области поведенческой психологии.
Уже час или около того не обсуждали ничего серьезного. В таких моментах я полагаюсь на Эмму. У нее приемный сын, развалившийся брак, она занимается детьми с особенностями развития, а у меня что есть? Доступ на прохладную крышу с прерывистым видом на реку.
– По-моему, ты радуешься, когда идешь на собеседование, – сказала она. – Бреешься, ботинки чистишь.
– Пара приличных ботинок – вот и все, что у меня осталось. Я не то чтобы не забочусь о статусе, просто, так сказать, последовательно небрежен.
– Питаешь особые чувства к тем приличным ботинкам?
– Ботинки похожи на людей. Приспосабливаются к ситуации.
Мы смотрели теннис, пили пиво из высоких стаканов, которые она хранила в своем приземистом холодильнике – складывала в морозилку. Замерзшие стаканы, темный лагер, момент, игра, партия, одна женщина подбрасывает ракетку вверх, другая выходит из кадра, первая падает навзничь на травяной корт в радостном самозабвении, широко раскидывает руки, как та, у меня на крыше, кто бы она там ни была.
– Объясни, что такое теннисная ракетка. Вот что, наверное, я сказал бы себе в юности.
– И должен был бы это сделать, – предположила она.
– Или попытаться.
– Теннисная ракетка.
– В юности.
Я рассказал ей, что частенько входил в темную комнату и стоял там с закрытыми глазами, погружая сознание в окружающую обстановку. Рассказал, что до сих пор так делаю, правда, крайне редко, и никогда не знаю, в какой момент захочу это сделать снова. Просто стою в темноте. Лампа на комоде рядом с кроватью. А я стою себе с закрытыми глазами. То есть я вроде Стака.
– Вроде как медитируешь, так кажется, – предположила она.
– Не знаю.
– Может, пытаешься освободить сознание.
– Ты такого никогда не делала.
– Кто, я? Нет.
– Я закрываю глаза вопреки тьме.
– И задаешься вопросом, кто ты.
– Может быть, но без мыслей, если это возможно.
– А есть разница – закрыть глаза в освещенной комнате или закрыть их в темной комнате?
– Еще какая.
– Хочу сострить, но держусь.
Сказала ровным тоном, совершенно серьезно.
Узнать это мгновение, почувствовать скольжение руки, собрать все незапоминающиеся мелочи – свежие полотенца на вешалках, хороший, новый кусок мыла, чистые простыни на постели, ее постели, наши голубые простыни. Больше ничего мне не нужно было, чтоб переходить изо дня в день, и хотелось думать, что, так проживая дни и ночи, мы, ни слова не говоря, объявляем недействительным широко распространенное убеждение: будущее каждого из нас хуже прошлого.
От отца позвонил человек, все подробно объяснил. Куда прийти, когда, в какой одежде. Меня приглашали на обед, но с чего бы. Зачем мне обедать в деловом квартале, в храме кулинарного искусства, куда надлежит являться в пиджаке, где, говорят, изысканные блюда и цветочные композиции, а официант поважнее носильщика гроба на монарших похоронах. Уикенд, и все мои парадно-выходные рубашки в стирке – готовятся преодолеть новый вал собеседований. Придется надеть рубашку б/у или дважды б/у, а сначала поплевать на палец и оттереть внутренний край воротничка.
Всегда я должен прийти первым, всегда первым оказываюсь на месте. Решил подождать за столом, а когда увидел Росса, поразился. Облачение – серый костюм-тройка и яркий галстук – контрастировало с дикарской бородой и нетвердой походкой, и я даже не знал, кого он больше напоминает – величественную развалину или знаменитого исполнителя, сейчас вживающегося в роль, определяющую роль в его долгой карьере.
Он сел на бархатную банкетку, медленно задвинулся поглубже.
– Ты не хотел работать. Отказался.
– Не так дело было. Я сейчас общаюсь с одним важным человеком из компании, занимающейся инвестстратегиями. Перспектива определенно есть.
– Люди без работы сидят. А тебе предлагали место в серьезной компании.
– В группе компаний. Но я ведь не просто от нее отмахнулся. Со всех сторон рассмотрел.
– Никому нет дела, что ты мой сын. Везде сыновья и дочери сидят, занимают солидные места и продуктивно работают.
– Ладно.
– Ты слишком много этому значения придаешь. Отец, сын. Постепенно перестал бы от меня зависеть – немного времени, и все дела.
– Ладно.
– Люди без работы сидят, – вновь резонно заметил он.
Мы говорили, заказывали, а я все смотрел ему в лицо и обдумывал одно слово. Я обдумываю слова, ведущие меня сквозь дебри реальности, проясняющие ситуацию, обстоятельства, по крайней мере в теории. Вот сидит Росс, глаза поблекли, плечи ссутулились, правая рука слегка дрожит, и вот слово – неупотребимость. Есть в этом слове некая элегантность, соответствующая обстановке. Но что оно обозначает? Отсутствие активности, думаю, а может, потраченный ресурс. Изящная оснастка минус твердость и сноровка, которые формируют человека.
– Последний раз был здесь лет пять назад, уговорил Артис зайти. Радикальное ухудшение самочувствия тогда еще не наступило. Я уже позабыл подробности. Но одно место, один фрагмент помню. Очень яркий. Примечательный момент. Она смотрела на женщину, проходившую мимо нас – ее провожали к столику поблизости. Подождала, пока женщина усядется, опять посмотрела. А потом сказала: “Еще немного штукатурки, и уже не устоишь”.
Я рассмеялся и отметил, что в его глазах память остается живой. Он видел Артис через стол, через годы – будто ловил волну, на которую трудно настроиться. Принесли вино, отец рассмотрел этикетку, исполнил необходимый церемониал: покрутил бокал, пригубил – на это его хватило, но пробку не понюхал и одобрения не выразил. Он все еще вспоминал. Официант помедлил – решал, позволено ли разлить вино. А я наблюдал за ними с невинным видом, словно юноша.
Потом сказал:
– Они называются “Избранные активы инк.”
– Кто?
– Те, с кем я общаюсь.
– Купи себе новую рубашку. Может, тогда они быстрее примут решение.
Когда мужчина становится отцом мужчины? От этого момента я был весьма далек, но мне подумалось, что такое может случиться однажды, пока я сосредоточенно смотрю в стену и все мои защитные механизмы растворены в процессе слияния.
Принесли блюда, Росс сразу принялся за еду, а я смотрел на него и думал. Потом рассказал историю, которая заставила его остановиться.
Рассказал, как умерла его жена, первая, моя мать, дома, в своей постели, не в силах ни говорить, ни слышать, ни видеть меня, сидящего рядом. Я никогда не рассказывал ему и не знал, зачем сейчас рассказываю о часах, которые провел у ее, Мэдлин, постели, о соседке в дверях, опиравшейся на трость. Я говорил тихо и даже описал всю сцену в подробностях, припомнил, что мог. Соседка, трость, кровать, одеяло. Я описал одеяло. Не забыл и старый дубовый письменный стол с резными накладками для ручек на ящиках. Отец должен помнить. Наверное, я хотел задеть его за живое. Хотел, чтоб он понял, какими были последние часы. Дурных побуждений я не имел. Хотел, чтоб это переживание нас сблизило. Но как чудно́ рассказывать такое здесь, где официанты ходят на цыпочках, вдоль стены стоят траурные белые амариллисы на длинных стеблях, а посреди нашего стола – одинокая белая орхидея в вазочке.
Мои слова не были пронизаны мотивом горечи. Сама сцена, комната Мэдлин, этого не допускала. Стол, лампа, постель, женщина на постели, трость с растопыренными ножками.
Мы посидели, призадумавшись, и через некоторое время один из нас съел кусок, запил вином, а потом и другой сделал то же. Со всех сторон накатывали волнами голосовые вибрации, люди беседовали – раньше я их не слышал.
– А где я был тогда?
– На обложке “Ньюсуика”.
Он пытался это осмыслить, я смотрел на него, а потом рассказал, как увидел на обложке журнала своего отца, а через минуту узнал, что мать в тяжелом состоянии.
Он еще склонился к столу, подпер подбородок тыльной стороной кисти.
– Знаешь, почему мы здесь?
– Ты сказал, что последний раз приходил сюда с Артис.
– И она неизменно остается участницей разговора, ради которого мы сюда пришли.
– Рано еще об этом.
– Об этом я только и думаю.
Об этом он только и думает. Об Артис в камере. Я тоже о ней думаю время от времени: обритая, раздетая, она стоит и ждет. Понимает ли она, что ждет? Она в листе ожидания? Или нет ее, умерла, не ведает и малейшего трепета самосознания?
– Пора возвращаться, – сказал он. – И я хочу, чтоб ты поехал со мной.
– Тебе нужен свидетель.
– Мне нужен спутник.
– Понимаю.
– Только один человек. Больше никого. Сейчас улаживаю свои дела.
Он отправится в долгое путешествие на самолете и сбросит свои годы. Я представил, как он утрачивает все локхартовское, превращается в Николаса Саттерсуэйта. Как исчерпанная жизнь разрушается до корней. Тысячи воздушных миль, часы аморфного оцепенения в неопределенном времени суток. Так мы Саттерсуэйты, он и я? Неупотребимость. А может, слово это вернее к сыну применить, чем к отцу? Неупотребление, злоупотребление. Пустая трата времени – жизненное стремление.
– Ты все еще веришь в эту идею.
– Умом и сердцем.
– Но ведь теперь эта идея уже не поддержана внутренним убеждением, как раньше?
– Она продолжает крепнуть в том самом, единственно важном месте.
– Возвращаемся в многоуровневое подземелье.
– Мы через это уже проходили.
– Очень давно. Есть ведь такое ощущение? Два года. А как будто полжизни.
– Улаживаю свои дела.
– Ты уже сказал. Задница цивилизации. Поехали, почему нет. Ты и я. Улаживай свои дела.
Я ждал продолжения.
– Ты тоже обдумай кой-какие вопросы.
– Я не хочу картину. Не хочу того, что полагается хотеть. Я не то чтобы не признаю материальное. Я не аскет. Живу вполне комфортно. Но хочу по-прежнему жить незаметно.
– Мне нужно оставить четкие инструкции, – сказал он.
– Я не гонюсь за деньгами. Просто, полагаю, их нужно учитывать. Деньги – это то, что я кладу в кошелек и достаю из кошелька. Это суммы. Нужно оставить четкие инструкции, ты говоришь. Четкие инструкции – звучит устрашающе. А я предпочитаю, чтоб меня просто несло по жизни.
Тарелки и столовые приборы исчезли, теперь мы просто пили выдержанную мадеру. Наверное, все мадеры выдержанные. Ресторан пустел, я с удовольствием наблюдал за ними, всеми этими людьми, решительно шагавшими обратно – к своим местам, своим предприятиям. Они должны вернуться к служебным постам и конференц-залам, а я нет. И поэтому чувствую себя свободно: я не имею нужды соблюдать порядок, заданный директивным графиком, я вне – хотя на самом деле чего я не имел, так это работы.
Мы с Россом не разговаривали. Официант стоял в другом конце зала – неподвижная фигура в обрамлении цветов, гроздьями свисавших из корзин на стене, – и ждал, когда его призовут для расплаты. Хотелось верить, что на улице ненастье и можно выйти в дождь. А пока, обдумывая предстоящее путешествие, мы пили крепленое вино.