Книга: Зеленый Генрих
Назад: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Дальше: Примечания

Глава пятнадцатая
ПРИЧУДЫ

Я проспал до полудня, а придя в себя, не знал, за что взяться. Внешний мир и моя голова казались мне пустыми, словно все в них вымерло. Я подумал о конце школьных маневров из времен моего детства и о конце постановки «Телля» и сказал себе: «Если все твои праздники так кончаются, тебе лучше не ходить на подобные сборища!» Прежде всего я собрал части шутовского наряда, валявшиеся на полу, и повесил их на гвоздь в мастерской в качестве живописного аксессуара, а венок из чертополоха и остролиста возложил на череп Цвихана, стоявший на комоде моей маленькой спальни. Этим я хотел создать целительное memento. Жажда игры и украшения живет в нас вечно, даже когда мы прозябаем в нищете, до тех пор, пока живы мы сами, и проявляется она в самых разнообразных формах. Может быть, страсть эта составляет часть нашей совести. Ибо, подобно тому как животное не смеется, так человек, начисто лишенный совести, не играет, а если играет, то лишь из корысти.
Я был в мрачном и ленивом расположении духа, и потому мне был особенно приятен приход виноградаря и скрипача Рейнгольда, который разыскал меня, чтобы попросить о дружеской услуге. Он сообщил, что Агнеса пробыла в самом беспомощном состоянии еще несколько часов. Лишь к утру, когда уже было светло, она оправилась настолько, что он мог перевезти ее домой. Однако злостные слухи о ее распущенности, о том, что она охмелела и богатый поклонник якобы из-за этого немедленно и навсегда покинул ее, уже достигли города, и когда перед домом остановился экипаж и оттуда вышла измученная, печальная девушка, у соседей пооткрывались окна, и люди стали выглядывать отовсюду с явным презрением или, по крайней мере, неодобрением. Рейнгольд вместе с одной из служанок виллы сопровождал бедняжку и, конечно, немедленно удалился, не входя в дом. Но даже это появление нового покровителя усугубило неприятное положение, и теперь на нас лежит задача, поскольку в этом деле и мы не без упрека, защитить репутацию ни в чем не повинной девушки. Так вот у него возник план, и он сговорился со своими друзьями в этот же вечер исполнить под окном бедной Агнесы серьезную и достойную музыку, серенаду — в лучшем смысле этого слова. Чтобы избежать всяких помех и придать этому выступлению вполне солидный характер, он уже испросил разрешение властей. По окончании же серенады он намерен сразу подняться в квартиру и торжественно предложить покинутой девушке свою руку.
— О том, что было раньше, — продолжал он, — я ничего не желаю знать, что́ бы ни болтали языки! Такая, как она есть, с ее милым личиком, легкой фигуркой, со всем ее обаянием и несложной судьбой, она мне нравится, и я не могу жить дальше без нее! Если я и ошибаюсь, то лишь в том смысле, что она окажется еще лучше, чем я полагал! Немного солнца, немного того, что называют счастьем, иной раз — стаканчик доброго рейнского вина, и она быстро повеселеет!
— А что же требуется от меня? — спросил я удивленно, но и не без сочувствия, так как замысел этого сердечного человека казался мне лучшим выходом из беды.
— Вас я прошу, — ответил он, — под вечер пойти в этот узкий домик, в этот ларчик для драгоценностей, и задержать там женщин, чтобы они никуда не ушли и все же чтобы музыка оказалась для них сюрпризом. Далее, если это не случится само собой, вам следует незаметно направить разговор на меня, отозваться обо мне хорошо, то есть не обо мне лично, а о моем положении, о моем скромном благосостоянии, которое позволяет мне ввести в дом жену. Я хотел бы, чтобы вы заговорили об этом словно мимоходом, но как о чем-то вполне известном, не вызывающем сомнений. Такая подготовка желательна, чтобы я, придя, не должен был сам заводить об этом речь. Эти сведения существенны, а при подобных осложнениях обычно имеют даже решающее значение. И вы не солжете, если только не слишком увлечетесь, даю вам слово! Небольшого земельного владения и моего художественного ремесла хватает для скромной, но отнюдь не бедной жизни, а в будущем меня еще ждет наследство старой тетки, которая не дает мне покоя с женитьбой и уже приготовила приданое для невесты, как для единственной дочери. Кстати говоря, это обстоятельство стоит немного расписать! И вправду, добрая старушка доходит до смешного: она не перестает делать покупки, как только увидит что-нибудь пригодное для моего будущего хозяйства. Ее дом и так полная чаша, а она продолжает накоплять в нем все новые и новые запасы, и всякие мелочи, и крупные вещи… Итак, поговорите, распишите все это… Вы исполните мою просьбу? Могу вам сказать, я чувствую себя как человек, который видит брошенный дураком бриллиант и боится, как бы его не подобрал кто-нибудь другой, прежде чем он сам поспеет на место!
Я невольно посмеялся в душе этому маленькому образцу житейской мудрости, которая так мило оправдалась бы, если бы затея Рейнгольда удалась. Я охотно обещал выполнить, по мере сил и уменья, его просьбу, и он, полный надежд, убежал от меня заканчивать свои приготовления.
Мне предстоял пустой и унылый день, и потому я был только рад поручению, как ни новы были для меня обязанности свахи. «После того как ты почти двое суток охранял красотку, брошенную Дон-Жуаном, — сказал я себе, — можешь взять на себя еще и такое старушечье дело; оно вполне подходит к тому, первому, а также и к твоей нелепой дуэли!»
Как только спустились сумерки, я отправился в путь и вскоре очутился у дома обеих женщин, сидевших, видимо, в полном молчании, так как до меня не доносилось ни звука. Лишь постучавшись, я услышал вялое: «Войдите!» — а когда вошел, то увидел в полутемной комнате только мать, которая сидела в кресле, подперев голову руками. На столе перед ней лежал небольшой футляр. Узнав меня, она хриплым голосом проговорила:
— Недурной вышел праздник для нас! Недурная ночь и недурной день! — И умолкла.
— Да, — смущенно пробормотал я, — была всякая чертовщина, и многие чувствовали себя как-то странно!
Она немного помолчала, потом продолжала уже более многословно:
— Ничего себе — странность! Стоит мне высунуть голову за дверь, как соседи тычут в меня пальцами! Одна кумушка за другой — из тех, кто не показывался годами, — лезли сегодня сюда, чтобы насладиться нашим позором! В самом деле: таскают ребенка две ночи туда и сюда и наконец отсылают ее пьяную домой, притом с чужими людьми! И что удивительного, если богатому кавалеру, этому почтенному господину Люсу, такое представление не по нраву и он, откланявшись, исчезает! Теперь вы видите, что нам пришлось пережить!
Мать Агнесы взяла из-под футляра письмо и развернула его, но в комнате так стемнело, что нельзя было читать.
— Принесу свет! — устало и раздраженно сказала она.
Она вышла и вскоре вернулась со скромной кухонной лампочкой, видимо, считая, что незачем ставить лучшую перед прощелыгой из той же компании. Я прочел это краткое письмо. Люс в нескольких словах сообщал, что должен уехать на неопределенное время, возможно — навсегда, сердечно благодарил за дружеское расположение, которым он пользовался, желал счастья и благополучия и просил девушку любезно принять маленькое напоминание о нем. Когда я прочел эти строки, опечаленная женщина открыла футляр, в котором сверкали довольно дорогие часы с изящной цепочкой.
— Разве этот богатый подарок не доказывает, — воскликнула она, — насколько серьезны были его намерения, если даже теперь он ведет себя так благородно, несмотря на то, что ему пришлось пережить такой стыд?
— Вы ошибаетесь, — остановил я ее. — Никто и ни в чем не виноват, и меньше всего — милая барышня! Люс с самого начала оставил вашу дочь без внимания и вздумал волочиться за другой красавицей. Получив от нее отпор, ибо теперь эта женщина — невеста его друга Эриксона, он уехал отсюда. Я точно знаю, что он был потерян для вашей дочери еще до того, как от горя и возбуждения она почувствовала себя дурно! И, наверно, большое счастье для барышни, что все обернулось именно так. У меня на этот счет нет сомнения!
Женщина уставилась на меня широко раскрытыми глазами, а из глубины узкой, но длинной комнаты послышался слабый стон. Лишь теперь я заметил, что в углу возле печки сидит Агнеса. Ее волосы были распущены и покрывали лицо и часть согбенной фигуры. На голову и плечи был наброшен платок, которым она закрывала лицо. Отвернувшись от нас, она прижималась щекой к стене и была недвижима.
— Она теперь боится сидеть у окна! — сказала мать.
Я подошел к Агнесе, желая поздороваться с ней и подать ей руку. Но она отвернулась и начала тихо плакать. Смешавшись, я отошел назад, к столу, а так как и я был морально ослаблен моими собственными приключениями, у меня тоже навернулись слезы. Это, в свою очередь, тронуло вдову, и она последовала нашему примеру, причем ее лицо исказилось, как у хнычущего ребенка. Это было весьма странное, неприятное зрелище, от которого у меня глаза сразу высохли. Но у бедной вдовы грозовой дождь тоже прошел быстро, как у детей, и только теперь она совсем другим голосом пригласила меня сесть. Потом она спросила, кто, собственно, тот незнакомец, который на рассвете проводил Агнесу домой. Не станет ли он распространять дальше злополучную историю?
— Ни в коем случае! — ответил я. — Это очень милый и почтенный человек.
И я с напускным равнодушием и необходимой осторожностью не преминул дать такую характеристику «боготворцу», а также его имущественному и общественному положению, какая должна была соответствовать его желаниям. Лишь при изображении тетки с ее страстью к покупкам, каковая лишала будущую жену племянника почти всякой возможности поместить в доме что бы то ни было, кроме самой себя, и что-либо там поставить, постлать или повесить, мой рассказ оживился, так как он забавлял меня самого.
— Кстати сказать, — закончил я, — господин Рейнгольд, с разрешения дам, этим же вечером нанесет им визит, чтобы исполнить долг приличия и осведомиться о здоровье барышни. А так как он знает, что я имею честь бывать в доме, он поручил мне испросить разрешение на приход, а затем представить его.
Это вежливое обращение отчасти вернуло матери Агнесы уверенность в себе.
— Ты слышишь, детка? — внезапно загорелась она. — У нас будет гость. Пойди оденься, причеши волосы! Ты похожа на ведьму!
Но Агнеса не шелохнулась, и когда мать подошла к ней и попыталась ласково встряхнуть ее, девушка отстранилась и сквозь слезы стала просить, чтобы ее оставили в покое, иначе у нее разорвется сердце. Отчаявшись, ее мать начала накрывать стол и готовить чай. Она достала два или три блюда с холодными кушаньями и торт и поставила все это на стол. Уже для вчерашнего вечера, жаловалась она, у нее был припасен пакетик самого лучшего чая и кое-какие сладости, так как она надеялась, что молодые люди вернутся рано. Пусть хоть теперь это скромное угощение послужит в честь ожидаемого гостя. Еда со вчерашнего дня не испортилась.
Мы сидели, а вода в блестящем, редко употребляемом чайнике уже давно кипела, но никто не появлялся, — было еще рано. Почтенная дама начала проявлять нетерпение. Она сомневалась, придет ли в самом деле Рейнгольд. Я старался ее успокоить, и мы ждали опять довольно долго. Наконец это ей надоело, и она стала разливать чай. Мы выпили по чашке, немного поели и снова коротали время, рассеянно обмениваясь отдельными замечаниями, пока мое немногословие не довело утомленную женщину до дремоты. Теперь воцарилась глубокая тишина, и вскоре по тихому, равномерному дыханию, доносившемуся от печи, я понял, что и Агнеса забылась сном. А так как и я спал мало, глаза у меня тоже закрылись, и я уснул за компанию при свете лампочки, тускло освещавшей комнату.
Так мы дружно дремали, вероятно, с часок, когда нас вдруг разбудила полнозвучная, хотя и нежная музыка, и одновременно окно озарилось красным сиянием. Пораженная вдова поспешила к окну, и я за ней. На маленькой площади стояли перед пюпитрами восемь музыкантов, четыре мальчика высоко поднимали горящие факелы, а у входа на площадь шагали взад и вперед двое полицейских, поддерживая порядок среди быстро скоплявшихся слушателей. В помощь скрипачам Рейнгольд привлек еще исполнителей на валторне, гобое и флейте. Сам он сидел на складном табурете и играл на виолончели.
— Пресвятая Мария, что это? — воскликнула изумленная мать Агнесы.
— Зажгите свечи! — ответил я. — Это и есть господин Рейнгольд со своими друзьями. Он устроил серенаду для вашей дочери! Ради нее эта музыка, ей оказана такая честь перед всем светом и этим городом!
Я открыл одну из створок окна, а старая дама поспешила за подсвечниками и зажгла розовые свечи, которые теперь пришлись очень кстати. Адажио старинного итальянского композитора звучало великолепно, разносимое теплым дуновением первого весеннего ветерка.
— Детка, — зашептала мать девушке, которая начала прислушиваться, — у нас серенада, у нас серенада! Пойди выглянь-ка!
Впервые при мне она говорила со своей дочерью так радостно и с таким искренним воодушевлением — настолько велико было умиротворяющее действие музыки. Агнеса молча повернула бледное лицо к окну. Потом она медленно поднялась ж подошла ближе. Но, увидя в свете факелов множество лиц на улице и в окнах — всех соседей, она вмиг убежала на прежнее место, сложила руки на коленях и чуть склонила голову набок, чтобы не упустить ни звука прекрасной музыки. В таком положении она оставалась, пока не были исполнены три пьесы и музыка не окончилась мелодичным и веселым, почти хороводным пассажем. После этого исполнители собрались и молча ушли под громкие аплодисменты толпы на улице. Аккуратные ящики и футляры, в которых они уносили свои инструменты, также способствовали созданию у публики впечатления необычного и изысканного концерта. Медленно расходясь, люди с любопытством оглядывали удивительный дом, и мать Агнесы, стоявшая у окна, наслаждалась всем до последней минуты. Даже когда она наблюдала, как уносят пюпитры, ей казалось, что она видит самое торжественное и грандиозное в своей жизни зрелище.
Когда наконец она закрыла окно и обернулась, на пороге стоял Рейнгольд и почтительно приветствовал ее, а я сейчас же назвал его имя. Потом он попросил извинить его за то, что позволил себе так непрошено вторгнуться со своей музыкой, и отнести это выступление за счет общего карнавального веселья. Она ответила ему всевозможными комплиментами и изъявлениями благодарности, причем впала в блаженно-певучий тон, напоминавший звуки флажолета, извлекаемые из скрипки. Внезапно она прервала себя, чтобы позвать дочь, которая, казалось ей, неприлично долго прячется в своем углу. Однако Агнесы там не было; она незаметно выскользнула вон и теперь снова вошла. На утреннее платье, в котором девушка горевала весь день, она набросила белую шаль, завязав концы на спине; черные волосы собрала и свернула на затылке большим узлом. Все это она проделала в минуту и, вероятно, не глядя в зеркало. По осанке и выражению лица она казалась теперь лет на десять старше. Даже мать смотрела на нее с таким изумлением, словно увидела призрак. Твердыми шагами Агнеса подошла к «боготворцу», спокойно и серьезно устремила на него взор и подала ему руку. Но, будь она облачена в шелка и бархат, она и тогда не могла бы так приковать взгляд Рейнгольда, как теперь своей безыскусной простотой, а у меня даже мелькнула такая мысль: «Слава богу, что Люс уехал и больше не увидит ее, иначе вся эта беда началась бы снова!»
Рейнгольд с немым благоговением созерцал дело рук своих, ибо он поистине выпрямил надломленный цветок, дав ему возможность снова жить. Честь, которую он оказал девушке, отражалась таким чистым сиянием на ее челе и в спокойных черных глазах, что он в смущении смиренно молчал, не находя слов даже тогда, когда мы все сели за стол и мать опять приготовила чай. Разговор не клеился, пока мать Агнесы не заговорила о рейнских землях, родине гостя, и не спросила его, правда ли, что его пребывание здесь подходит к концу и он возвратится домой. Это развязало ему язык, и он стал рассказывать о том, как церкви и прелаты ждут его со своими заказами и рассчитывают на успехи, достигнутые им в работе. Потом он стал выхвалять свою родину.
— Мой дом, — сказал он, — стоит за пределами старого городка, на солнечном склоне, откуда Рейн виден далеко вверх и вниз по течению. Башни и скалы плавают в голубой дымке, а внизу широко струится река. За садом поднимается в гору виноградник, а вверху стоит часовня богоматери, и ее видно издалека, когда она алеет в последних лучах вечерней зари. Почти рядом я построил небольшую дачу. Под ней вырублен в скале погребок, где всегда лежит дюжина бутылок светлого вина. Каждый раз, окончив чеканку новой чаши, я, прежде чем наносить внутреннюю позолоту, поднимаюсь туда и осушаю эту чашу раза три-четыре за здравие всех святых и всех веселых людей. Готов признаться вам: мои работы по серебру, немножко музыки и вино — вот что было моей единственной радостью, и моими лучшими днями были светлые праздники богоматери, когда я во хвалу ей играл в окрестных церквах, а внизу, на украшенном ветками алтаре, сверкали мои чаши. И не скрою, что после этого пьяная пирушка за веселым поповским столом казалась мне вершиной земного существования. Но теперь этого больше не будет, теперь я знаю нечто лучшее…
Рейнгольд произнес эти слова с возрастающим волнением, потом запнулся, но тотчас овладел собой и, поднявшись со стула, обратился к женщинам:
— Зачем я буду бродить вокруг да около? Я здесь, чтобы предложить барышне честное сердце и все, чем я еще богат, — руку, домашний очаг, усадьбу. Короче говоря, я пришел просить ее стать моей женой! Я прошу благосклонно выслушать меня и, если мой образ действий представляется чересчур поспешным и смелым, принять во внимание, что как раз такие празднества, как то, что окончилось вчера, нередко завершаются подобными непредвиденными событиями.
Добрая вдова, привыкшая к строжайшей бережливости, только что выудила ложечкой случайно упавший в чашку кусочек сахара и незаметно положила его на блюдце, чтобы спасти то, что еще не растаяло. Она быстро и изящно облизнула ложечку, а затем, краснея от удовольствия, начала в самых благозвучных тонах воспевать оказанную им большую честь, упомянув, впрочем, и о том, что необходим некоторый срок, чтобы все обдумать и взвесить. Но дочь, казавшаяся еще бледнее, чем прежде, прервала ее:
— Нет, дорогая мама! После всего, что мы пережили и что господин Рейнгольд сделал для меня, ответ на его вопрос должен быть дан сразу, и, с твоего разрешения, я говорю «да»! Я не заслужила того горя, которое меня постигло. Тем охотнее я отблагодарю моего спасителя, избавляющего меня от одиночества и презрения!
Растроганная, со слезами на глазах, она подошла к счастливому жениху, обвила руками его шею и прижалась к его губам своими страстно раскрытыми, еще никого не целовавшими губами.
С робкой нежностью он гладил ее щеки, не отрывая от нее глаз. Изумленная и растерянная, смотрела на них вдова, и Агнеса воскликнула, обращаясь к ней:
— Матушка, будь спокойна и довольна! Вчера лишь я молила святую деву дать моему сердцу то, на что оно имеет право. Сегодня я весь день считала, что моя молитва осталась неуслышанной, а теперь стало моим то, что даст мне больше счастья, чем другое, о чем я раньше думала!
Эта минута показалась мне самой подходящей, чтобы исчезнуть, — здесь я был лишний и не знал, куда спрятать глаза. Быстро пожав всем руки, я поспешно вышел, и никто меня не удерживал. С улицы я еще раз окинул взглядом дом, где лунный свет лежал на черном изображении мадонны над входной дверью, выделяя слабым мерцанием полумесяц и венчик.
«Бог мой, что за католическая семейка!» — сказал я себе и покачал головой, раздумывая о том, какая мудреная вещь — жизнь. На рассвете того же дня я поднимал острую шпагу против безбожника, а теперь, ночью, сам смеялся над теми, кто так почитает святых.
На следующее утро, когда нужно было вновь приниматься за прерванную работу, мое настроение было уже менее смешливым. В то время как художники, в своей массе, решительно и беззаботно шагали по привычной колее, я находился в нерешительности и не знал, за что взяться. Оглядываясь вокруг, я испытывал такое ощущение, словно несколько месяцев не был в этой комнате, а мои недописанные вещи — памятники давно минувшей эпохи. Одну за другой я вытаскивал их на свет, и все они казались мне слабыми и ненужными, как жалкие любительские потуги. Я думал и думал, по не мог доискаться до причины мутной хандры, наползавшей на меня. К ней присоединялось еще чувство одиночества: Люс уехал и пропал, вероятно, не только для меня, но и для искусства, — в последнее время было ясно видно, что он скоро оставит живопись; но и Эриксон вчера, урвав в своей радости минуту для меня, доверительно сообщил, что намерен сейчас же после свадьбы бросить свое замысловатое художество и, с помощью больших средств жены, возобновить на родине судоходное дело своей семьи, чтобы вернуть ему прежний размах. Время для этого благоприятное, и он надеется в короткий срок разбогатеть сам. Теперь пошатнулся и я, и, таким образом, мы все трое, представители германских окраин, считавшие себя надежнее неисчислимой рати жителей немецких земель, рассыпались, как опилки, и ни один из нас, вероятно, никогда больше не увидит другого!
Дрожа от озноба, я, в поисках какого-либо прибежища, извлек едва начатый картон — натянутый на раму серый лист, шириной не менее восьми футов и соответствующей высоты. На этой поверхности ничего не было видно, кроме едва намеченного переднего плана и двух пострадавших от бурь сосенок по обеим сторонам будущей картины. От ее идеи я уже много месяцев назад отказался, и теперь она совершенно изгладилась из моей памяти. Чтобы хоть чем-нибудь занять себя и, быть может, оживить ход своих мыслей, я принялся вырисовывать тростниковым пером одно из этих деревьев, набросанных углем. Но, поработав едва с полчаса и наложив на две или три ветви однообразный покров из игл, я впал в состояние глубокой рассеянности и продолжал безучастно класть штрихи, как делают, пробуя перо. К этой мазне постепенно присоединялась бесконечная ткань новых штрихов; каждый день, уходя в смутные и бессодержательные думы, я ткал ее дальше, едва только меня тянуло к работе, и наконец этот хаос чудовищной серой паутины покрыл большую часть картона. Но, присмотревшись к этой путанице более внимательно, в ней можно было открыть самую похвальную связность и следы прилежания, так как она состояла из непрерывной последовательности штрихов и переходных закруглений, общей длиной в тысячи футов, образовывавших лабиринт, который можно было проследить от начальной точки и до конца. Иногда появлялась новая манера, как бы новый период в работе; выплывали новые узоры и мотивы, порою нежные и приятные, и если бы все внимание, целеустремленность и усидчивость, необходимые для этой безумной мозаики, были затрачены на настоящую работу, я, наверно, создал бы нечто достойное. Лишь кое-где обозначались большие или меньшие задержки, как бы узлы в блуждающих ходах моей рассеянной, скорбной души, и та тщательность, с которой перо старалось выйти из затруднения, показывала, какой сетью было опутано дремавшее сознание. Так проходили дни, недели, и существование мое разнообразилось только тем, что иногда я, прижавшись лбом к окну, следил за движением облаков, наблюдая их образование, а сам в это время уносился мыслями вдаль.
Душа моя была погружена в дремоту, бодрствовал только ум. И вот однажды, когда я трудился над этой невиданной мазней, в дверь постучали. Я испугался, съежился, но было уже поздно убирать раму: вошли Рейнгольд и Агнеса, а не успели мы обменяться приветствиями, как появились Эриксон с Розалией, уже ставшей к этому времени его женой, и меня, словно толчок, пробудили от спячки появившиеся внезапно вокруг меня веселая жизнь и красота. Каждая из этих пар поторопилась справить свою свадьбу без всякого шума, Рейнгольд — из нетерпения поскорее увезти свою любовную добычу, а Эриксон из-за того, что родственники Розалии и духовные лица еще пытались ставить религиозные препятствия. Однако Розалия тайно, при содействии влиятельных друзей, перешла в веру Эриксона, утверждая, что если в свое время Париж стоил обедни, то ее возлюбленный тем более стоит исповеди; и обряд был вскоре совершен.
— Итак, мы уже начали свадебное путешествие! — сказал Эриксон, заканчивая свой краткий отчет. — Пока по улицам этого города, завтра уже поедем по большой дороге, а немного спустя, надеюсь, поплывем на собственном корабле!
Его супруга тем временем приветствовала другую пару и беседовала со счастливой и поздоровевшей Агнесой. А Эриксон остановился перед мольбертом и с удивлением разглядывал мою последнюю работу. Потом он с озабоченным видом уставился на меня и, видя, как я смутился и покраснел, заговорил, сначала покачивая головой, а затем лукаво кивая:
— Этим значительным произведением ты, Зеленый Генрих, вступил в новую фазу — ты начал решать проблему, которая может оказать величайшее влияние на развитие немецкого искусства. В самом деле, давно уже стало невыносимо слушать, как кругом разглагольствуют о свободном, существующем лишь для себя, мире прекрасного, который нельзя омрачать никакой действительностью, никакой тенденцией, а в то же время с самой грубой непоследовательностью неизменно пользуются для своего выражения лишь людьми, животными, небом, звездами, лесом, полем и лугом и тому подобными пошлыми и обыденными вещами. Ты сделал здесь гигантский шаг вперед, все значение которого еще нельзя оценить. Ибо что такое Прекрасное? Чистая идея, представленная с целесообразностью, ясностью, удачным выполнением замысла. Миллион штрихов и штришков, легких и изящных или твердых и сочных, как у тебя, при осмысленном расположении в ландшафте, конечно, составили бы так называемую картину в старом смысле слова и тем самым служили бы обычной грубой тенденции! Отлично! Ты не стал колебаться и выкинул прочь все предметное, все убого-содержательное! Эта прилежная штриховка есть штриховка в себе, она витает в полной свободе прекрасного, она есть прилежание, целесообразность, ясность в себе, в очаровательнейшей отвлеченности! А эти узлы, из которых ты так успешно выпутался, разве это не торжествующее доказательство того, как логика и соблюдение правил искусства лишь в беспредметном празднуют свои самые громкие победы, как Ничто рождает страсти и помрачения и затем с блеском их преодолевает? Из Ничего бог создал мир! Наш мир представляет собой болезненный абсцесс этого Ничего, отпадение бога от самого себя. Прекрасное, поэтичное, божественное состоит именно в том, что мы из этого материального нарыва снова втягиваемся в Ничто, только это может быть искусством, зато уж настоящим!
— Дорогой мой, что ты хочешь всем этим сказать? — воскликнула госпожа Эриксон, которая насторожилась и повернулась к нам.
«Боготворец» только широко раскрыл глаза и рот: мудреные словесные выкрутасы, преподносимые и в шутку и всерьез, были одинаково непонятны и чужды его простому уму. Меня веселые шутки Эриксона немного позабавили, но я все же в смущении стоял у окна.
— Впрочем, моя похвала, — торжественно продолжал он, — должна немедленно родить порицание или, скорее, — требование дальнейшего энергичного прогресса! В твоем реформаторском опыте все же сохранена тема, которая о чем-то напоминает. Кроме того, тебе все же придется дать твоей великолепной ткани точку опоры, прикрепив ее несколькими длинными нитями к ветвям этих старых, полуиссохших, но все еще мощных сосен, иначе можно было бы опасаться, что она на наших глазах упадет от собственной тяжести. Но тем самым она опять свяжется с самой отвратительной реальностью — с выросшими из почвы деревьями, имеющими годичные кольца! Нет, любезный Генрих, так не годится! Не останавливайтесь на этом. Штрихи, располагающиеся то звездообразно, то по волнистым или извилистым линиям, то радиально, все еще образуют слишком материальный узор, напоминающий обои или набивной ситец. Долой его! Начни сверху, в углу, и клади отдельные штрихи, один за другим, одну строку под другой. Через каждые десять штрихов делай один подлиннее снизу для подрезания, через каждую сотню — то же, но сверху, через каждую тысячу — толстую отделяющую палочку. Такая десятичная система воплощает совершенную целесообразность и логику, а выведение обособленных штрихов — трудолюбие, находящее себе исход в полной свободе от тенденции, в чистом бытии. В этом опыте все еще сказывается некоторое умение. Человек неопытный, нехудожник, не мог бы сотворить эту жуткую штуку. Однако уменье обладает слишком ощутимым весом и вызывает множество неясностей и несправедливостей между стремящимися к успеху. Оно дает повод для тенденциозной критики и неизменно враждебно противостоит чистому замыслу. Современный эпос открывает нам верный путь! В нем одухотворенные ясновидцы показывают нам, как незапятнанный, невинный, небесно-чистый замысел может быть проведен сквозь тонкие или толстые томы, нигде не наталкиваясь на мрачные силы земного уменья. Вечное веселое равенство с золотым обрезом царит в братстве стремящихся. Без труда и без горя тысячи строк делятся на песни и строфы, и кто измерит, насколько близко то время, когда и поэзия отбросит тяжелые словесные строки, обратится к десятичной системе легкокрылых штрихов и вступит в брак с изобразительным искусством в тождественной внешней форме? Тогда чистый творческий и поэтический дух, дремлющий в каждом бюргере и больше не скованный никакими преградами, выступит на свет дня, и когда, например, встретятся два горожанина, мы услышим приветствие: «Поэт?» — «Поэт!»; или: «Художник?» — «Художник!». Соединенный сенат из испытанных переплетчиков и позолотчиков рам на еженедельных олимпийских играх будет присуждать достоинство «роскошного переплета» и «золотой рамы». Перед этим его члены будут присягать в том, что в течение своего судейства сами не станут создавать эпосы и картины. Целые когорты издателей-штамповщиков начнут каждый час выпускать альбомы увенчанных произведений и глубокомысленно рассылать их по всей Германии в такие закоулки, что их потом сам черт не найдет!
— Муж мой, перестань! — сказала Розалия. — Я тебя не узнаю!
— Ладно! — отозвался Эриксон. — Пусть эта болтовня знаменует мое трогательное прощание с Искусством! Отныне мы бросим все это и постараемся хорошо использовать нашу жизнь!
Тут он, окинув меня уже более серьезным взглядом и держа мою руку в своей, отвел меня за мою огромную паутину и тихо проговорил:
— Люс больше не вернется. По его просьбе я скатал в трубку ею картины, уложил их в ящики и отправил к нему на родину, равно как его книги и мебель. Он написал мне, что хочет выставить свою кандидатуру в палату депутатов. От живописи он отказывается навсегда, так как «для этого нужны глаза», чего я не понял. Так он впадает из одной глупости в другую, и мне хочется плакать над ним. А теперь я прихожу сюда и застаю тебя за таким невероятным чудачеством, какого, наверно, еще не видел мир! Что значит эта пачкотня? Подбодрись, возьми себя в руки, выберись из этой проклятой сети! Вот тебе хотя бы лазейка!
С этими словами он пробил кулаком картон и разорвал его вдоль и поперек. Я с благодарностью протянул ему руку. Его слова и решительный жест доказали мне его понимание и участие.
После того как мы вышли из-за картины и осмотрели дыру спереди, все быстро попрощались, конечно, обещая друг другу когда-нибудь встретиться вновь. Но никого из этих четырех людей мне больше не довелось увидеть. Минуту спустя в моей комнате опять стояла мертвая тишина, и дверь, за которой исчезли эти красивые женщины и мужчины, белела у меня перед глазами, как полотно, с которого одним взмахом была стерта теплая картина жизни.

 

Средневековый город.
Фрагмент. Уголь. 1843 г.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Перевод с немецкого Н. Бутовой.
Стихи в переводе Е. Эткинда.
Назад: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Дальше: Примечания