Книга: Зеленый Генрих
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Дальше: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Глава шестнадцатая
ВЕЧЕРНИЙ ПЕЙЗАЖ.—
БЕРТА ФОН БРУНЕК

Так оно и случилось, хотя все сложилось иначе, чем я надеялся. Мы только успели отъехать от ворот, как гостеприимный учитель усадил в свою коляску трех стариков и поехал вперед, по дороге к ложбине. Мы с Анной ехали медленно, направо и налево кланяясь улыбающимся прохожим, пока не подъехали наконец к волнующейся и гудящей толпе. Первый, кого мы здесь увидели, был философ, чье красивое лицо пылало от воодушевления; было сразу видно, что он уже порядком повеселился. Он был в обычном своем платье и нес в руках книгу, так как вместе с еще одним учителем взял на себя обязанность суфлера и должен был всегда оказываться там, где кого-нибудь из героев подводила память. Но, по его словам, никто не хотел его слушать, и действие развивалось вполне стихийно, само собой; поэтому, сказал он, теперь у него достаточно досуга, чтобы суфлировать для нас сцену охоты, — ведь мы, несомненно, выехали вдвоем для того, чтобы ее разыграть. Сейчас самая пора, и мы, не откладывая, должны взяться за дело!
Я покраснел и начал погонять лошадей, но философ схватил их под уздцы. Анна спросила, что это за сцена охоты, и на это он с хохотом ответил: не станет же он нам рассказывать того, над чем потешается весь свет, а мы, без сомнения, будем смеяться больше всех! Анна тоже покраснела и настойчиво потребовала, чтобы он сказал, о чем идет речь. Тогда философ протянул ей раскрытую книгу, и пока наши кони добродушно обнюхивали друг друга, а я сидел как на угольях, она положила книгу на правое колено и с большим вниманием прочитала от начала до конца ту сцену, в которой Руденц и Берта заключают свой союз. По мере чтения Анна все больше краснела: теперь она с ясностью увидела ту безобидную ловушку, которую я ей расставил. Философ между тем готовился к дальнейшим шуткам, но внезапно Анна, дочитав сцену до конца, захлопнула книгу и решительно заявила, что хочет домой. Она сразу же повернула коня и поскакала по узенькой тропинке к полю, в сторону нашего села. Смущенно и нерешительно смотрел я ей вслед, но затем скрепя сердце рысью поехал за ней, — не мог же я оставить ее без провожатого. Пока я нагонял Анну, мне слышался голос философа, который пел нам вслед какую-то развязную песню, но вскоре голос его пропал, и до нас из ложбины доносились уже только веселые, хотя и далекие звуки свадебной музыки и крики радости или восторга. Но благодаря этим звукам тишина, окружавшая нас, казалась еще более глубокой; поля и леса были залиты лучами вечернего солнца, сверкавшими на листьях и траве, как чистое золото. Теперь мы скакали по гребню возвышенности, я держался позади и не смел сказать ей ни слова. Вдруг Анна стегнула коня прутом и пустила его в галоп, — я тотчас же последовал ее примеру. Вольный ветер веял нам навстречу, и когда я внезапно увидел, что Анна, разгоряченная и раскрасневшаяся, глубоко вдыхает упоительный воздух и весело улыбается, высоко подняв голову в сверкающей короне, между тем как волосы ее вьются по ветру, я погнал вперед своего коня, который теперь плотно прижимался к ее коню, и так скакали мы минут пять по безлюдной возвышенности. Дорога была чуть влажной и не пылила. Справа внизу река несла свои сверкающие воды, и за рекой поднимался отвесный берег с темным дремучим лесом, а еще дальше, за горными грядами, на северо-востоке вырисовывались швабские горы, одинокие пирамиды, которые высились в бесконечной и неподвижной дали. На юго-западе тянулись Альпы, еще почти сплошь покрытые снегом, а над ними плыло облако, огромное, словно горный хребет, которое сверканием, светом и тенями совершенно повторяло горы; это было море светящейся белизны и густой синевы, и оно клубилось бесчисленными формами, громоздившимися друг на друга. Казалось, нас обступает со всех сторон, уходя ввысь пирамидами гор, ослепительно прекрасная первобытная природа, могущественно и глубоко проникающая в душу и в то же время такая беззвучная, неподвижная и далекая. Мы все это сразу охватывали взглядом, хотя ничего не старались рассматривать; казалось, что бескрайная земля вращается вокруг нас, как бесконечный венок, пока она вдруг не сузилась, когда мы рысью спустились с горы к реке. Все было как во сне, как будто во сне нам приснился прекрасный сон; мы ехали через реку на пароме, и прозрачные зеленые волны разбивались с шумом о борта и исчезали где-то под нами, а мы все еще сидели на конях и, двигаясь дугообразным путем, пересекали поток воды. И теперь нам казалось, что мы из одного сна перенеслись в другой, — на противоположном берегу медленно карабкались мы вверх по темному ущелью, где лежал таявший снег. Здесь было холодно, сыро и жутко. С темных кустов капала холодная влага, падали бесчисленные снежные комья, мы двигались в густом темно-коричневом мраке, на дне которого печально поблескивал зернистый снег, и только над нашими головами сверкало золотое небо. Мы уже думали, что сбились с пути, не знали, где мы, как вдруг под ногами коней стало сухо и зазеленела трава. Мы оказались на большой высоте, в густом еловом лесу, стволы которого стояли в трех-четырех шагах друг от друга, земля была покрыта сухим мохом, ветви деревьев переплетались над нами и образовали темно-зеленую крышу, сквозь которую почти не видно было неба. Теплым дыханием встретил нас лес; золотистый свет падал то тут, то там на мох и на стволы деревьев, поступь коней сделалась неслышной, мы ехали между елями, то расходясь, то снова встречаясь и проезжая вместе между двумя колоннами, словно в небесных вратах. Но вот мы подъехали к вратам, которые оказались закрыты: паук заткал их своей паутиной. Под лучом, падавшим на него сквозь ветви елей, паук поблескивал всеми цветами — синим, зеленым, красным, подобно грани алмаза. В едином порыве мы нагнулись под паутиной, и в это мгновение наши лица были так близко друг к другу, что мы внезапно поцеловались. В ущелье мы уже начали разговаривать и некоторое время весело беседовали, пока вдруг не вспомнили, что поцеловались, и, посмотрев друг на друга, оба покраснели. Тогда мы снова затихли. Солнце спряталось, и лес погрузился в тень. Из глубины нам блеснула вода, мы совсем близко увидели горный склон, на котором скалы и сосны были залиты ярким солнечным сияньем и бросали отсвет на темные стволы елей, между которыми мы теперь двигались вперед в таинственном полумраке. Дальше дорога стала настолько крутой, что нам пришлось спешиться. Когда я помогал Анне сойти с коня, мы снова поцеловались, но она тотчас же отскочила в сторону и быстро пошла впереди по мягкому зеленому ковру, а я следовал за ней, ведя под уздцы обоих коней. Я глядел на ее пленительную, почти сказочную фигурку, и мне снова показалось, что все это сон; я чуть было не выпустил коней, когда, желая убедиться в том, что я не сплю, бросился за ней и заключил ее в свои объятия. Так добрались мы до реки и тут поняли, что находимся в хорошо знакомом нам месте, близ пещеры язычников. Здесь было еще тише и еще более жутко, чем в лесу среди елей; скала, озаренная солнцем, отражалась в прозрачной воде, три ястреба кружились над нею, беспрестанно встречаясь в воздухе, и каждый раз, как они взмахивали крыльями и покачивались в лучах солнца, сверкала белизна их боков и отливало ярким блеском коричневое оперение их крыльев. Мы же сидели в тени. Счастливый, смотрел я на все вокруг нас, а потом, вспомнив, что надо напоить коней, освободил их от узды. Анна увидела беленький цветочек, не знаю даже, какой; она сорвала его и подошла ко мне, чтобы прикрепить его к моей шляпе. Я уже больше ничего не видел и не слышал, когда мы поцеловались в третий раз. Обняв Анну, я с силой прижал ее к себе и стал осыпать поцелуями. Сначала она, дрожа, прильнула ко мне, потом обвила мою шею руками и тоже поцеловала меня. После пятого или шестого поцелуя она вдруг мертвенно побледнела и стала вырываться из моих объятий. И меня охватило какое-то странное чувство; поцелуи словно угасли сами собой, — мне казалось, будто я обнимаю бесконечно далекий и безжизненный предмет. Мы отчужденно и испуганно взглянули друг другу в лицо, руки мои все еще нерешительно обнимали Анну, и я не мог ни выпустить ее, ни крепче прижать к себе. Мне казалось, что если я ее отпущу, то она рухнет в бездонную глубину, и что я ее убью, если буду удерживать силой. Безотчетный страх и печаль осенили наши детские сердца. Наконец руки мои бессильно опустились, и мы оба, посрамленные и пришибленные, горестно уставились в землю. Анна села на камень у самой воды, чистой и глубокой, и принялась горько плакать. Только увидев это, я нашел в себе силы снова подумать о ней — до того я был полностью погружен в свое отчаяние, скован тем ледяным холодом, который вдруг напал на нас. Я приблизился к ней, попытался взять ее за руку и дрожащим голосом окликнул ее по имени. Но девушка спрятала лицо в складках своего длинного зеленого платья и еще пуще залилась слезами. Потом она немного пришла в себя и просто сказала:
— О! Как хорошо нам было до сих пор!
Мне казалось, что я ее понял, — я переживал нечто похожее, хотя и не так глубоко, как она. Поэтому я ничего не ответил, а только тихонько сел неподалеку от нее, и мы оба в мрачном молчании принялись смотреть на реку. В воде сияло ее отражение, лицо ее, увенчанное серебряной короной, смотрело на меня из волн, словно из другого мира, словно лицо водяной феи, которая вот-вот скроется в пучине, покидая обманувшего ее доверие возлюбленного.
В то время как я так упоенно привлек ее к своей груди и целовал, а она в смятении чувств отвечала мне тем же, мы слишком низко наклонили фиал безгрешного блаженства. Влага его обдала нас внезапным холодом, и мгновенное отчуждение вернуло нас из мира заоблачных чувств. Такие последствия невинного порыва нежности у двух молодых людей, которые недавно еще были детьми и тогда поступали точно так же, не испытывая, однако, душевных мук, многим покажутся смешными и глупыми. Нам же все это представлялось совсем не шуточным, и в глубокой скорби мы сидели у воды, которая, как она ни была прозрачна, была не чище, чем душа Анны. Истинной причины этого ужасного происшествия я в то время неспособен был постигнуть. Я не знал, что в этом возрасте алая кровь наша мудрее нашего разума и сдерживает себя сама, когда она вскипает волнами слишком ранней страсти. Анна же упрекала себя за то, что согласилась участвовать в празднестве, — теперь, казалось ей, она была грубо и жестоко наказана за это.
Могучий шум листвы вывел нас из состояния задумчивой грусти, которое было, в сущности, тоже своеобразным переживанием счастья. И мне эти минуты, пока нас не пробудил сильный порыв южного ветра, не менее милы и драгоценны, чем воспоминание о поездке по возвышенности и сквозь еловый лес. Анна тоже, казалось, почувствовала себя ожившей. Мы встали с места, и я заметил, что она улыбается, следя за тем, как с водной поверхности исчезает мое отражение. Но ее решительные движения как бы говорили: «Не смей больше прикасаться ко мне!»
Кони уже давно перестали пить и удивленно стояли на узкой, заросшей кустарником полоске между камнем и водой, где было так тесно, что они не могли пошевелиться. Я надел на них уздечки, помог Анне сесть на коня и повел его под уздцы по узкой тропке, которую кое-где заливала река, в то время как мой конь терпеливо следовал за нами. Так мы добрались до лугов и наконец подошли к высоким деревьям, окружавшим старый пасторский дом. В доме мы не застали ни души, даже дядюшка и его жена ушли на вечернюю прогулку, и в комнатах царила немая тишина. Анна поспешила в дом, я отвел ее коня в стойло, расседлал его и задал ему сена. Затем я пошел наверх, чтобы добыть хлеба для моей лошади, потому что собирался еще поехать верхом досматривать спектакль. И Анна, когда я зашел в комнату, сразу же сказала мне, чтобы я ехал туда. Она уже переоделась и поспешно заплетала косы. Смутившись оттого, что я застал ее за этим занятием, она снова покраснела.
Я спустился вниз; пока я отрезал один кусок хлеба за другим и кормил коня, Анна появилась в окне и, укладывая косы, внимательно смотрела на меня. Медленные движения наших рук в окружающей тишине наполнили нас глубоким чувством счастливого покоя, и нам казалось, что мы могли бы так провести целые годы. Время от времени я сам откусывал от куска хлеба, которым кормил коня, и, видя это, Анна тоже достала из шкафа хлеб и, стоя у окна, стала его есть. Мы не могли не посмеяться над этим. И точно так же, как после нашего торжественного и шумного обеда простой кусок сухого хлеба показался нам таким вкусным, так и эта новая форма наших отношений показалась нам теперь тихой гаванью, в которую после пережитой нами маленькой бури вошло наше судно и в которой мы должны были бросить якорь. Я видел, что и Анну это радует, — она не отошла от окна, пока я не скрылся из виду.

 

Вид с Зузенберга на Лимматталь. Цюрих.
Масло. 1842 г.

Глава семнадцатая
БРАТЬЯ МИЛОСЕРДИЯ

У самого села мне встретился учитель, который вез домой дядю и его жену; я сообщил им, что Анна уже дома. А немногим дальше встретился мне работник мельника, ведший под уздцы его коня в направлении к дому. Узнав от него, что все уже собрались подле крепости «Цвингури» и что там большое оживление, а добираться туда недолго, я отдал работнику своего коня и решил дойти пешком. Крепостью «Цвингури» служили нам развалины старого замка, расположенные на вершине холма, с которой открывался далекий вид на скалистые горные массивы. Вокруг развалин было сооружено нечто вроде строительных лесов, и казалось, будто это не руины, а строящаяся крепость; повсюду висели гирлянды цветов, как бы в честь торжествующего тирана. Солнце садилось, когда я подошел сюда и увидел, как народ разносит в щепы всю постройку, бросает доски, бревна и гирлянды в огромный костер и зажигает его с разных концов. Чествование Телля тоже было устроено здесь, а не перед его домом, да и вообще оно производилось уже не по Шиллеру, а в соответствии с теми народными чувствами, которые одновременно вспыхнули в тысячах сердец, и окончание представления стихийно перешло в шумное народное торжество. Изгнанные народом деспоты и их свита пробрались в толпу и разгуливали здесь наподобие неких веселых призраков, — они представляли собой самых безвредных реакционеров, каких только можно вообразить. Теперь на всех горах и холмах зажглись масленичные костры, а наш огонь продолжал пылать, разгораясь все больше и больше. Сотни людей образовали возле него широкий круг, и прославленный стрелок Телль проявлял все новые таланты. Он показал себя как певец, более того — как пророк: он спел грозную народную песню о битве при Земпахе, и слушатели хором подпевали рефрен. Вино лилось рекой; певцы разбились на несколько хоров; были хоры одноголосые, певшие старинные песни, мужской хор, распевавший на четыре голоса песни современные, смешанные хоры девушек и юношей, хор детей; пела вся эта огромная бурлящая толпа, теснившаяся на горном склоне и озаренная красным светом костра. С гор все сильнее дул теплый южный ветер, он гнал по небу длинные гряды облаков. Чем темнее становилось кругом, тем более бурным делалось веселье. Сперва веселились у развалин старого замка и вокруг костра, потом группами и поодиночке стали спускаться по склону, уходя из широкой полосы красноватого сияния в темную ночь, и из тьмы раздавались звонкие выкрики. Весельем гудели темные нивы, а на горизонте оно сверкало пламенем бесчисленных костров. Древний могучий весенний ветер, который мог принести немало опасностей и бед, пробуждал в людях извечное радостное чувство природы; и когда ветер этот дул прямо в лицо и колыхал яркое пламя, в сознании людей, глядевших на этот костер — символ их политической свободы, пробуждались образы других костров — тех, которые жгли христиане средневековья, и тех, которые жгли язычники в честь весны; может быть, они горели в такой же час и на этом самом месте. Казалось, что в темных громадах облаков плывут полчища исчезнувших поколений, что они порою останавливаются над поющей и ликующей ночной толпой, готовые спуститься вниз и смешаться с людьми, забывшими здесь, у костра, в каком столетии они живут. Но как чудесна была эта возвышенность! Бурая земля, покрытая пробивающейся зеленой травой, казалась нам более мягкой и упругой, чем шелковая подушка, — еще до франков она была в точности такой же для жителей этих краев.
С наступлением ночи громче звучали женские голоса. Пожилые люди разошлись по домам, женатые мужчины собрались вместе и разбрелись по своим привычным трактирам, — и тут девушки стали все смелее устанавливать свое господство. Сначала они хохотали, собираясь в кружки, потом все пошло своим чередом — толпа разбилась на парочки, и каждая из них вела себя на свой манер, прячась или показываясь открыто. Когда же, догорая, рухнули костры, толпа начала рассыпаться, народ большими и мелкими группами двинулся в сторону городка, где в ратуше и нескольких трактирах его встречали звуки труб и скрипок. Я долго слонялся в толпе и наконец уселся у догорающего костра, вокруг которого лихо отплясывало несколько мальчишек, а с ними те самые субъекты, которые днем плясали в масках на площади и теперь решили воспользоваться бесплатным удовольствием. В развевающихся по ветру рубахах и высоких бумажных шапках они казались привидениями, вылетевшими из развалин старого замка. Некоторые из них подсчитывали монетки, которые им удалось собрать, другие пытались вытащить из огня обуглившееся полено, а одного из них, выделывавшего самые невероятные прыжки, я принял было за молодого вертопраха, но он, сняв маску, оказался белым как лунь старичком, который суетливыми движениями стал извлекать из остатков костра дымящееся сосновое бревно.
Наконец я насытился этим зрелищем и медленно пошел прочь, раздумывая над тем, вернуться ли домой или отправиться в городок. Плащ, шпага и арбалет давно уже тяготили меня, я взял все это под мышку и быстро спустился с возвышенности. Когда я бежал вниз, то вдруг ощутил себя таким же бодрым и жизнерадостным, каким был рано утром, и чем дальше я шел, тем сильнее испытывал дерзкое желание хоть разок прокутить всю ночь напролет, и одновременно меня мучила мысль о том, что я так легко отпустил Анну. Мне казалось, что я уже достаточно взрослый мужчина, чтобы провести с возлюбленной целую ночь под звуки танца, звон бокалов и веселый смех. Я упрекал себя за то, что, оказавшись таким неловким и слабодушным, упустил представившуюся мне возможность, и тешил себя тщеславной мыслью, что Анна переживает те же чувства, не может уснуть (был уже десятый час) и томится по мне.
Так я незаметно добрался до местечка, где всюду гремела музыка, и когда я зашел в какой-то переполненный зал, где весело кружились юные пары, сердце мое билось учащенно, а кровь неистово клокотала. Я не думал о том, что мы, наверно, единственные шестнадцатилетние подростки, которые участвовали в сегодняшнем празднестве, и еще менее думал я о том, что наши с Анной сегодняшние переживания были бесконечно прекраснее всего, чем наслаждалась здесь эта галдящая молодежь, и что одних только воспоминаний об этом дне было вполне достаточно для того, чтобы я чувствовал себя богатым и счастливым. Я жадно наблюдал за тем, как веселились совершеннолетние, обрученные и женатые молодые люди, мне хотелось им подражать, и при этом я даже не задумывался над тем, что если бы Анна действительно оказалась подле меня, моя хвастливая кровь тотчас же была бы укрощена. Мне, разумеется, не делает чести, что только ее физическое присутствие возвращало мои чувства и мысли к скромности и благородству. Впрочем, у меня было немного времени для раздумий. Мои двоюродные братья и знакомые, считавшие, что я где-то заблудился, приветствовали меня самым радушным образом; я быстро втянулся в водоворот веселья, забыл и самого себя, и свои огорчения и принялся отплясывать со всеми моими тремя кузинами подряд. Я все больше возбуждался, но настоящей радости не испытывал. Это веселье, сопровождавшееся таким шумом и так восхищавшее всех, казалось мне недостаточным. Все молодые люди вокруг меня сияли от восторга, но мне происходящее представлялось бледным мерцанием по сравнению с тем блеском, которого жаждало мое воображение. Я беспокойно расхаживал по комнатам вокруг танцевального зала, пока в одной из них меня не остановила компания парней — они пили пурпурно-красное вино и пели песни. «Вот здесь, — подумалось мне, — я найду свое блаженство». Я пил прохладное вино, цвет которого так ласкал мой взгляд, и принялся самозабвенно петь. Едва окончив одну песню, я уже запевал другую, задыхаясь от быстрого темпа и напрягая голос в наиболее выразительных местах, так что он перекрывал голоса всех окружающих. Удивленные тем, что городской тихоня может пить больше их и орать песни, парни решили не отставать. Мы вступили в соревнование; я все пел и пел, да так увлекся, что только во время какой-то хороводной, когда мне на мгновение пришлось умолкнуть, заметил, как мои кузины, заглядывая в приоткрытую дверь, с изумлением наблюдают за мной во всем моем блеске. Они смеялись, укоризненно покачивали головами, потому что я покинул их общество, и звали меня снова танцевать. Но здесь, с моими собутыльниками, я чувствовал себя настоящим взрослым мужчиной, — совсем как в детстве, когда я мальчишкой разыгрывал из себя забияку. Когда же кое-кто из них снова стал посматривать на девушек, я вместе с двумя буянами выбежал на улицу, и втроем мы пустились расхаживать по городку. Взявшись под руки, мы мчались по улицам, — я и двое здоровенных крестьянских парней. Мы выкрикивали задиристые слова, кричали, пели, испытывая ту бесшабашную радость, которая возникает, когда в одну веселящуюся компанию объединяются совершенно разные люди.
Однако в первом же танцевальном заведении, куда мы завернули по пути, я потерял своих спутников, нашедших, по-видимому, здесь то, что искали; теперь я был один, но продолжал неутомимо бегать из комнаты в комнату. Я посматривал по сторонам, быстро парировал различные остроты, сыпавшиеся на меня, пока не забрел в небольшой зал, где за круглым столом восседали четверо братьев милосердия. Двое уже отделились от остальных и куда-то исчезли. За сегодняшний день эти четыре брата напивались уже в третий раз и находились в том вялом состоянии, когда закоренелым пьяницам уже все на свете безразлично, когда они отпускают сомнительные шутки и допивают свое вино с видом полного к нему равнодушия — пусть, дескать, льется, — а все-таки не дадут и капле пролиться даром.
За тем же столом, но на некотором расстоянии от них сидела Юдифь, которой братья милосердия в соответствии с обычаем предложили бокал вина. Она, видимо, провела в одиночестве весь праздничный день и теперь развлекалась тем, что ловко возвращала этим господам их шутки и двусмысленные остроты, держа их на почтительном расстоянии, для чего требовались немалая находчивость и сила. Она сидела в ленивой позе, откинувшись на спинку стула, и, повернувшись вполоборота, равнодушно бросала в сторону братьев милосердия злые и меткие замечания. Монахи отклеили свои фальшивые бороды и смыли краску с носов. Только старший, обладающий внушительной лысиной и пылающим носом, не мог смыть с лица этот природный красный цвет. Он был самый большой бездельник из них всех и, когда я хотел пройти мимо, крикнул мне:
— Эй, молокосос! Куда идешь?
Я остановился и заметил:
— Милый друг, вы забыли стереть киноварь с вашего носа, по примеру прочих братьев! Спешу обратить на это ваше внимание, чтобы вы случайно не измазали красным вашей подушки.
Веселый смех остальных сразу же открыл мне дорогу к их столу. Я присел и выпил стакан вина, после чего они сказали:
— А знаете, этот субъект все-таки нашел нужным сегодня подкрасить себе нос для спектакля!
— Это, право, столь же нелепо, как подкрашивать розу! — ответил я братьям.
— Еще того хуже, — заметил один из них, — ведь подкрашивать розу — значит улучшать божье создание. Но бог милостив, он простит! А вот красить красный нос это значит издеваться над чертом, а черт не прощает!
И разговор пошел дальше в том же духе. Они принялись обмениваться шутками насчет его плеши, но здесь я от них далеко отстал, — они отпустили по этому поводу не менее двадцати различных острот, возбуждавших в воображении самые дикие картины, — каждый из братьев стремился перещеголять другого в неожиданности и смелости образов и выражений. Юдифь смеялась, слушая, как эти шалопаи теперь поносят друг друга, но тем временем лысый брат решил спастись из-под огня острот и попытался перенести его на Юдифь. Она была в скромном коричневом платье, и на груди ее соединялись концы белого платочка; над ними поднималась красивая шея, которую обвивала тоненькая золотая цепочка. Других украшений на ней не было, если не считать пышной кроны каштановых волос. Плешивый брат милосердия подмигнул и запел, уставившись на нее:
На шее твоей белоснежной
Червонного золота цепь.
Но золото так же фальшиво,
Как лживое сердце твое.

Юдифь быстро отозвалась:
— Чтобы вы оставили в покое мою белоснежную шею, я вам тоже спою песню о чем-то белом.
Но она не запела, а проговорила своим мелодичным голосом:
Какие нынче времена!
Была когда-то скромницей Луна,
А ныне, днем, блестя с голов плешивых,
Она смущает взор девиц красивых,
Стыдись, Луна!

А ночью из окна
Я посмотрела — где моя Луна?
Она опять белела у крыльца!
Я вылила воды на наглеца.
Стыдись, Луна!

Мать Юдифи недавно умерла, а сама она только что выиграла на какой-то иностранный лотерейный билет несколько тысяч гульденов, — от скуки она занималась такими вещами. Теперь Юдифь больше чем когда-либо представляла собой лакомый кусочек для разных мошенников, и плешивый брат, которому она со смехом уже несколько раз давала взаймы разные суммы, вообразил было штурмом взять ее сердце. Ему не повезло, она с таким же точно смехом отказала ему. Но песенка Юдифи намекала, по-видимому, на некоторые особые обстоятельства, сопровождавшие его неудачное сватовство. У остальных трех братьев, как видно посвященных в эти обстоятельства, заблестели глаза, и они принялись гудеть на низких нотах, с трудом удерживаясь от смеха:
Гм! Гм! — Гм! Гм!
Гм! Гм! Гм! — Гм! Гм! Гм!

Ритм этого гудения был настолько заразителен, что я присоединился к ним, счастливый тем, что могу подпевать насмешникам: «Гм! Гм! — Гм! Гм! Гм!» В нашем едва освещенном маленьком зале стало тихо и торжественно, и мы с комической торжественностью, доставлявшей нам немало удовольствия, продолжали выводить этот странный напев. Юдифь громко расхохоталась.
Эх вы, сорванцы! — воскликнула она.
И в ответ мы тоже разразились хохотом.
Но плешивый брат внимательно осмотрелся, как бы невзначай вытащил из рясы самого громогласного насмешника какой-то листок и торжественно прочитал вслух его заглавие: «Христианский еженедельник консервативный листок для народа». Теперь остроты посыпались на насмешника, для которого консерватизм был больным местом, он не умел ни объяснить, ни защитить его. Это слово только с недавних пор получило распространение, но под его знамена уже стекались некоторые люди, которые еще недавно жили как в тумане. Лысый обратился к «консерватору», чтобы тот наконец объяснил, что, собственно, он понимает под консерватизмом. Тот хотел было сделать вид, что принимает вопрос всерьез, и с напускной важностью заявил, что сейчас не время заниматься политическими разговорами. Но тут другой брат милосердия крикнул:
— Объяснения надо искать в раю! Еще когда Адам давал животным клички, среди них было одно, которое задумчиво мотало ушами и говорило, что оно держится консервативных взглядов, но не могло объяснить почему. И тогда Адам сказал: «Ты будешь называться ослом!»
Раздраженный «консерватор» стал выкладывать свои политические убеждения, представлявшие собой его навязчивую идею, и принялся поносить радикализм и радикалов, повинных, по его мнению, в том, что вино у нас стало кислое и тем не менее подорожало. Если, заявил он, ты хочешь выпить стакан сладкого и дешевого вина, то добыть его можно только в отдаленных хозяйствах, где сохраняются старые добрые нравы и куда забрались наши славные старики, спасаясь от суетного света.
— Хлещите, — кричал он, — радикальное пойло у ваших знаменитых трактирщиков-политиканов! А я буду держаться старины!
Так как в его упреках содержалась известная доля истины, то трое других пришли в совершенное негодование, назвали «консерватора» клеветником и стали ему доказывать, что, не будь радикалов, он сидел бы вовсе без вина, как хорошего, так и плохого, что он сам, как прислужник консерваторов, никому не нужен, а «славные старики» прогнали бы его пинками в зад, вместо того чтобы угощать его выдержанным вином в награду за прозелитизм. Это заявление повлекло за собой яростную битву, во время которой спорящие стороны развенчивали принципы, поступки и партийных вождей, и друг друга в таких своеобразных выражениях, сравнениях и оборотах речи каких не мог бы придумать и самый опытный драматург, сочиняющий народные сцены. Трудно было даже записать за ними их речи и реплики, настолько легко, быстро, молниеносно рождались остроты, утверждения и возражения то справедливые то злостно измышленные, но всегда основанные на оценках определенных обстоятельств и лиц. Из этого словесного поединка, разумеется, нельзя было почерпнуть передовую статью для газеты или полемическую речь, но, следя за этим турниром, можно было убедиться в том, на какую решительную и дельную критику способен народ и как ошибаются те, кто, в сомнительных целях взывая с трибуны к «честному, доброму народу», прибегает к ложному пафосу и наигранной наивности. Даже внешние свойства, привычки и физические недостатки выдающихся деятелей были поставлены в нерасторжимую связь с их словами и поступками, так что эти деятели превращались как бы в неизбежное следствие своего внешнего облика, а наши спорщики, не проходившие никаких наук, но одаренные незаурядным воображением, могли показаться завзятыми физиономистами. Многие высокочтимые мужи были превращены в смешные и нелепые пугала, и сделано это было гак картинно, что если бы после этого кто-нибудь взял их под защиту, он бы только еще больше их унизил.
Здесь был совсем другой мир, чем тот, в котором я пребывал у учителя. Но и здесь я чувствовал себя как дома и жадно вбирал в свою память крепкие слова и грубые обороты речи, иронические реплики и дикие выкрики, запоминая все это столь же благоговейно, как и тщательно продуманные, спокойные слова учителя. Мне казалось, что там я один человек, а здесь совсем иной и все-таки тот же самый. Я радовался тому, что жизнь открывала передо мной одну страницу за другой, и я гордился тем, что эти веселые люди считают меня, как мне казалось, вполне достойным своего общества и не сдерживают передо мной своих шуток. С удовольствием думал я о моих будущих спорах с отцом Анны, о том, как серьезно и пристойно я буду с ним дискутировать, располагая, однако, и другими приемами полемики, ибо я считал для себя очень важным быть допущенным во все слои общества, со всеми познакомиться и все узнать.

Глава восемнадцатая
ЮДИФЬ

Братья милосердия совсем протрезвились за своими политическими спорами и, хотя время уже давно перевалило за полночь, велели снова наполнить бутылки вином. Но тут внезапно поднялась Юдифь и заявила:
— Женщинам и юнцам пора домой! Не хотите ли пойти со мной, кузен, ведь мы с вами попутчики?
Я согласился, но сказал, что должен сначала разыскать моих родичей, которые, вероятно, также пойдут с нами.
— Они давно ушли, — заметила Юдифь, — время уже позднее. Если бы я не думала, что мы пойдем вместе, я давно была бы дома.
— Ого! — закричали бражники. — Точно нас тут нет! Мы все пойдем вас провожать! Пусть никто не посмеет сказать, что у Юдифи нет на выбор любых молодцов в провожатые!
Они поднялись, но прежде решили еще распить вновь принесенное вино, а Юдифь тем временем поманила меня и в дверях сказала:
— Мы этим героям натянем нос!
На улице я убедился, что зал, где танцевали мои двоюродные братья и сестры, погрузился в темноту, и встречные подтвердили, что они уже дома. Итак, я должен был следовать за Юдифью; она вывела меня через темный переулок в поле, а затем полевыми тропинками на дорогу; четверо братьев сильно отстали от нас, и мы слышали, как они что-то кричали нам издалека. Мы шли быстро, причем я следовал в нескольких шагах за ней и хотя с деланным равнодушием отставал, тем не менее старался не упустить отзвуков ее твердых и все же легких шагов и жадно прислушивался к еле заметному шуршанию ее платья. Ночь была темная, но от очертаний ее фигуры исходила такая женственность, столько уверенности и силы было в ее движениях, что я брел за ней, словно опьяненный, и поминутно косился на нее, подобно оробевшему путнику, рядом с которым шагает по дороге полевой призрак. И подобно тому как путник в приступе страха призывает всю силу своей христианской веры на защиту от пугающей его тени, так и я во время этого полного искушений пути призывал себе на помощь всю гордость своего целомудрия и безгрешности. Юдифь говорила о братьях милосердия, смеялась над ними, без всякого смущения рассказывала о глупостях, которые делал один из них, пытаясь ее преследовать, и спросила меня, верно ли, что именем Луны древние называли богиню ночного светила. По крайней мере, ей так казалось, когда она прочитала эту песенку в книге. А песня ведь, сказала она, попала наглецу не в бровь, а в глаз, — не правда ли? Потом она вдруг спросила, с чего это я так загордился, почему столько времени не смотрел в ее сторону и не заходил к ней. Я попытался было оправдаться тем, что она не поддерживает отношений с домом моего дяди, а поэтому и у меня не было повода встречаться с ней.
— Да что там! — сказала она. — Вы ведь по праву родственника можете ко мне заходить, если вам хочется! В те времена, когда вы были совсем мальчиком, вы меня очень любили, и я с тех пор немножко вас люблю. Но теперь у вас появилась подружка, в которую вы влюблены, и вы думаете, что вам нельзя уже и взглянуть на другую женщину?
— У меня — подружка? — спросил я, а когда Юдифь повторила свое утверждение и назвала Анну, я стал это решительно отрицать.
Тем временем мы вошли в село, на улицах которого еще гуляли молодые люди и слышались громкие голоса, Юдифь хотела избежать встречи с ними, и хотя отсюда я мог свернуть домой, я сразу же подчинился ей, как только она взяла меня за руку и повела между изгородями и заборами к своему дому. Недавно она продала свое поле и сохранила только чудесный сад возле дома, в котором жила теперь совсем одна. Волнение в крови, вызванное вином, все росло, особенно когда мы стали пробираться по узким дорожкам. А когда мы подошли к дому и Юдифь сказала: «Заходите, я сварю кофе!» — и мы вошли, и Юдифь закрыла за собой дверь на засов, сердце мое забилось от бессознательного страха, хотя в то же время я радовался всему этому приключению и думал о том, как выйти из него с честью, не ударив лицом в грязь. Об Анне я совсем не вспоминал, кровь моя бушевала и затмила ее образ; единственное, что еще светилось во мраке, это звезда моего тщеславия. Ибо, если верно разобраться в моих чувствах, я думал только о самом себе и хотел испытать свою стойкость. Должен, однако, признаться, что мною владело какое-то своеобразное романтическое чувство долга, заставлявшее смело идти навстречу каждому необыкновенному испытанию. И вот, как только Юдифь зажгла свет и ярким огнем разгорелась печь, я почувствовал, что от моего волнения и сладостного ужаса не осталось и следа. Я уселся у печи, весело болтая с женщиной, и, глядя на ее лицо, освещенное огнем очага, гордо думал, что с этой угрозой можно безопасно играть. Я мечтал оказаться в том же положении, в котором был два года назад, когда расплетал и заплетал ее волосы. Кофейник со свистом закипел, и Юдифь вышла в спальню, чтобы снять платок и воскресное платье. Она вернулась в белом халатике — белоснежное полотно обнажало ее руки и ослепительно прекрасные плечи. Я сразу же снова ощутил замешательство, у меня рябило в глазах, и лишь постепенно мой лихорадочный взгляд стал привыкать к красоте и спокойствию ее движений. Еще мальчиком я один или два раза наблюдал ее в таком виде, — тогда она, одеваясь, не обращала на меня никакого внимания и хотя я теперь смотрел на нее совсем иначе, эта снежная белизна казалась такой же беспорочно чистой; к тому же Юдифь двигалась так уверенно и свободно, что уверенность эта передалась и мне. Она принесла кофе, села подле меня и, раскрыв молитвенник, сказала:
— Посмотрите, у меня сохранились все картинки, которые вы мне нарисовали!
Мы рассматривали эти детские упражнения одно за другим, и теперь робкие линии казались мне чем-то странным, какими-то забытыми знаками невозвратимо ушедшего времени. Я изумился тому, как глубока бездна забвения, разделяющая годы юности, и в задумчивости рассматривал эти листки. Почерк, которым были здесь написаны разные изречения, тоже был совсем другим, чем нынешний, и напоминал о моей школьной поре. Неуверенные буквы печально смотрели на меня; Юдифь внимательно глядела на тот же рисунок, что и я, потом она внезапно посмотрела мне в глаза, обняла меня за шею и сказала:
— Ты все тот же, что и тогда! О чем ты думаешь?
— Не знаю, — ответил я.
— А ведь я, — продолжала она, — готова съесть тебя заживо, когда ты так сидишь и смотришь в пространство. — И она еще крепче прижала меня к себе.
— Почему же? — спросил я.
— Я сама хорошо не понимаю, но мне так скучно среди людей, что радуешься, когда можно подумать о чем-то другом. Меня влечет к чему-то неизвестному, но я так мало знаю и думаю все об одном и том же. Когда я вижу тебя таким задумчивым, мне начинает казаться, что ты размышляешь именно о том, о чем и мне бы очень хотелось думать. Мне всегда кажется, что можно быть очень счастливым, если жить на свете с такими тайными мыслями, как у тебя!
Ничего подобного мне еще никогда не приходилось слышать. Хотя я отлично понимал, как заблуждается Юдифь, столь высоко оценивая мои тайные мысли, и так густо покраснел от неловкости, что мне казалось — я обожгу ее белое плечо своей пылающей щекой, я все же упивался каждым словом этой сладостной лести; глаза мои были устремлены на ее грудь, чистые и строгие линии которой вырисовывались под тонким полотном, — она была так близко от меня и, казалось, сияла вечным обещанием счастья. Юдифь и не догадывалась, насколько покойно и уютно, чуть грустно и в то же время радостно было мне подле нее. Я чувствовал себя вне времени.
В это мгновение мы были оба равно зрелыми или равно юными, и сердце мое охватило такое чувство, точно я в ту минуту вкушал этот покой в награду за все горе и все мучительные усилия, которые мне еще предстояли в жизни. Это мгновение было настолько прекрасно, что меня даже не испугало, когда Юдифь, листая свой песенник, извлекла из него сложенный вчетверо листок, развернула его и показала мне, а я долго вспоминал и наконец узнал в нем то самое любовное письмо Анне, которое я некогда доверил волнам.
— Будешь еще отрицать, что эта милая девушка — твоя подружка? — спросила она, и я вторично стал решительно все отрицать, заявляя, что этот листок не что иное, как забытая детская шалость.
В эту минуту за окном послышались голоса, — четыре брата милосердия добрались до дома Юдифи. Она тотчас же задула огонь, и мы очутились во мраке. Но братья не ушли, они стали требовать, чтобы их впустили.
— Откройте, красавица Юдифь, — кричали они, — угостите нас чашкой горячего кофе! Мы будем вести себя пристойно и еще кое о чем побеседуем! Откройте же, в награду за то, что вы нас обманули! Сегодня масленица, — по этому случаю вы можете без опаски приютить четырех знаменитых собутыльников!
Мы сидели молча и не шевелясь; крупные капли дождя барабанили по стеклам, вспыхивали зарницы, и вдалеке громыхал гром, словно в мае или нюне. Чтобы ублаготворить Юдифь, четверо пьяниц с насмешливой старательностью принялись на четыре голоса петь песню, а во хмелю голоса их и в самом деле как бы вибрировали от волнения. Когда и это не помогло, они принялись свирепо ругаться, а один из них потянулся к окну, чтобы заглянуть в темную комнату. Мы сразу же заметили остроконечный капюшон, появившийся у окна. В этот момент ударила молния, осветившая комнату и лазутчик тотчас же обнаружил Юдифь благодаря ее белой одежде.
— Проклятая ведьма не спит и нагло сидит за столом! — крикнул он приглушенным голосом своим товарищам. И снизу послышался голос:
— Дай-ка и мне посмотреть!
Но пока они сменялись и в комнате снова наступила темнота, Юдифь быстро метнулась к постели, схватила с нее белое покрывало и бросила его на стул, после чего бесшумно привлекла меня к кровати, которой из окна не было видно. Когда новая, еще более сильная молния снова осветила комнату один из братьев, уставивший на стул глаза, вроде как дуло двустволки, крикнул вниз:
Да ведь это не она, это какое-то белое покрывало. Посуда из-под кофе стоит на столе, и молитвенник лежит рядом. Ведьма, оказывается, набожна — кто бы мог подумать!
Между тем Юдифь шептала мне на ухо:
— Этот мошенник обязательно бы тебя заметил, если бы мы остались сидеть у стола!
Но молния, гром и потоки дождя обрушились с новой силой и заставили соглядатаев уйти от окна. Мы слышали, как они стряхивали воду с капюшонов и разбегались по сторонам, чтобы искать прибежища в деревне, — все они жили далеко отсюда. Их голоса уже смолкли, а мы все еще сидели на кровати и прислушивались к шуму грозы, от которой весь дом дрожал так, что я никак не мог понять, продолжает ли меня самого бить дрожь. Только для того, чтобы подавить эту удручающую меня дрожь, я обнял Юдифь и поцеловал ее в губы. Она ответила на мой поцелуй крепким и горячим поцелуем. Но затем сразу же высвободилась из моих объятий и, отстраняясь, сказала:
Счастье бывает только одно, оно нераздельно! Я не позволю тебе дольше оставаться здесь, если ты не признаешь, что вы с дочкой учителя любите друг друга! Ты же знаешь — ложь губит все на свете!
Тогда я стал без утайки рассказывать ей от начала до конца всю историю моих отношений с Анной, соединяя спокойный рассказ об Анне с описанием своих чувств к ней. Я рассказал Юдифи в подробностях также и историю минувшего дня и пожаловался ей на робость и нерешительность, которые всегда вставали между мной и Анной. После того как я долго рассказывал и жаловался ей, она ничего мне не ответила, но спросила:
— А как ты смотришь на то, что сидишь здесь у меня?
Смущенный и посрамленный, я стал искать слова, чтобы ответить. Наконец я сказал, робея:
— Да ведь ты привела меня сюда!
— Это верно, — ответила Юдифь, — но пошел бы ты с любой другой красивой женщиной, которая бы тебя поманила? Подумай об этом!
Я и в самом деле подумал, а потом решительным тоном сказал:
— Нет, ни с кем больше!
— Значит, ты меня тоже немножко любишь? — продолжала Юдифь.
Теперь я совсем растерялся: сказать «да» значило совершить первую настоящую измену, я это чувствовал очень отчетливо, — и все же, когда я попробовал честно подумать, я понял, что мне еще труднее сказать «нет». После некоторых колебаний я проговорил:
— Да… но не так, как Анну!..
— А как же?
Я порывисто обнял ее и, гладя ее волосы и лаская, продолжал:
— Видишь ли… Для Анны я готов на все, я готов подчиниться каждому ее знаку! Я хочу быть для нее достойным и верным мужем, во всем таким чистым и ясным, чтобы она могла видеть меня насквозь, как кристалл! Я хочу, чтобы мысль о ней сопровождала все мои поступки, чтобы она, даже если я ее больше никогда не увижу, на веки вечные жила в моей душе! Всего этого я не мог бы сделать ради тебя! И все же я всем сердцем тебя люблю, и если бы ты в доказательство этого потребовала, чтобы я распахнул свою грудь и дал тебе вонзить в нее нож, я бы не задумался ни на мгновение, и пусть бы моя кровь капля за каплей стекала на твои колени!
Я сам испугался этих слов, но тотчас же понял, что в них нет преувеличения, что они вполне отвечают тем чувствам, которые я издавна бессознательно питал к Юдифи.
Прекратив внезапно свои ласки, я задержал руку на ее щеке и заметил, что по ней тихо стекает слеза. Тяжело вздохнув, она сказала:
— На что же мне твоя кровь!.. Нет, никогда еще ни один мужчина не говорил мне, что он хочет быть передо мной верным, чистым и ясным, а ведь я люблю правду, как самое себя!
— Но я все же не мог бы быть всерьез твоим любовником или даже мужем! — сказал я с тоской в голосе.
— О, это я хорошо знаю, это мне и в голову не приходит! — возразила Юдифь. — Я хочу, чтобы ты правильно меня понимал. Я заманила тебя сюда, во-первых, потому, что мне хотелось целоваться, я сейчас это и буду делать, — ты мне для этого очень подходишь! Во-вторых, я хотела немножко заняться воспитанием такого зазнавшегося мальчишки, как ты. И, в-третьих, мне доставляет удовольствие, за неимением другого, любить в тебе того мужчину, который еще не вышел на белый свет, но которого я угадала в тебе еще с детских лет.
Она схватила меня и принялась целовать, и меня объял такой жар, что я, стремясь остудить его, целовал, удерживал и снова целовал ее влажные губы. Целуя Анну, я испытал такое чувство, точно прикоснулся губами к свежей розе. Теперь же, когда я целовал горячий, упругий рот Юдифи, какое-то таинственное, благоуханное дыхание исходило от этой красивой и сильной женщины и вливалось в меня живыми токами. Это различие было так ощутимо, что в разгаре самых знойных поцелуев, когда Юдифь шепнула почти про себя: «Думаешь ли ты теперь о своей подружке?» — я вдруг почувствовал, как надо мною взошла тихая звезда Анны.
— Да, — ответил я, — да! А теперь я ухожу!
Я попытался высвободиться из ее объятий.
— Ну, раз так, ступай! — сказала она и улыбнулась чуть заметной улыбкой.
Она разомкнула свои обнаженные белые руки, но сделала это так странно, так бессильно, что у меня перехватило дыхание, и я почувствовал, как мучительно больно мне расставаться с Юдифью. Я двинулся к ней и снова хотел упасть в ее объятия, но она стремительно встала, еще раз поцеловала меня и, вдруг оттолкнув от себя, тихо сказала:
— Ну, собирайся, самое время идти домой!
Вконец посрамленный, я стал искать свою шляпу и так поспешно собрался, что Юдифь, громко смеясь, еле поспевала за мной, чтобы открыть мне дверь.
— Стой, — шепнула она мне в дверях, — выйди из сада через заднюю калитку и обойди деревню задами!
И она прошла со мной по саду, невзирая на дождь и ветер, который дул со страшной силой. У калитки она остановилась и сказала:
— Послушай-ка, вот еще что! В моем доме не бывает мужчин, и ты первый, кого я целовала за долгое время! Я хочу остаться верной тебе, не спрашивай — почему. Я задалась целью испытать себя, — так мне хочется. За это я требую, чтобы ты приходил ко мне всегда, когда живешь на селе, — приходил по ночам и тайно. Днем, на людях, мы будем вести себя так, как будто мы не хотим и смотреть друг на друга. Я обещаю тебе, что ты никогда не будешь испытывать укоров совести. В жизни все пойдет совсем не так, как ты себе представляешь, и, может быть, с Анной тоже все будет по-иному. Ты в этом сам убедишься. Я только хочу тебе сказать, что потом ты будешь радоваться тому, что приходишь ко мне!
— Никогда не приду я больше! — крикнул я с сердцем.
— Тише! Не так громко! — сказала Юдифь, потом она пристально взглянула мне в глаза, так что сквозь мрак и непогоду я уловил горячий блеск ее глаз, и продолжала: — Если ты мне не поклянешься честью и всеми святыми, что явишься снова, я сейчас же заберу тебя с собой, уложу к себе в кровать, и ты будешь спать у меня! Клянусь самим господом богом, это будет так!
Мне даже не пришло в голову рассмеяться и презреть эту угрозу. С возможной быстротой я пролепетал обещание прийти снова и поспешил прочь.
Я бежал, не зная куда. Потоки дождя освежали меня. Вскоре я выбрался из деревни и очутился на возвышенности, по которой пошел дальше. Светало, слабый утренний свет пробивался сквозь бушующую непогоду. Я терзал себя горькими упреками, я чувствовал себя совсем раздавленным. И когда я вдруг увидел под ногами маленькое озеро и домик учителя, который можно было лишь с трудом разглядеть под серым покровом дождя и предрассветного сумрака, — я пал, обессиленный, на землю и разрыдался.
Дождь лил на меня не переставая, ветер порывами свистел над головой и уныло завывал в деревьях, — я лежал и плакал, как ребенок. Никого не упрекал я, кроме самого себя, и даже не помышлял о том, чтобы приписать Юдифи какую-то вину. Я чувствовал, что все мое существо разрывается на две части, я хотел укрыться у Анны от Юдифи и у Юдифи от Анны. Но я дал себе обет никогда больше не ходить к Юдифи и нарушить тем самым свою клятву, ибо испытывал чувство безграничного сострадания к Анне, которая спала мирным сном там, внизу, в этой серой и мокрой низине. Наконец я собрался с силами и пошел вниз, по направлению к деревне. Я взглянул на дым, валивший из труб и рваными облачками расползавшийся под дождем. Несколько успокоившись, я стал думать о том, как в доме моего дяди объяснить мое исчезновение на целую ночь, и решил сказать, что сбился с пути и проблуждал до утра. Со времен детства впервые мне пришлось прибегнуть ко лжи во имя определенной цели; вот уже несколько лет, как я не знал, что значит лгать, и мысль об этом заставила меня почувствовать себя так, словно меня изгнали из волшебного сада, в котором я был некоторое время желанным гостем.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Перевод с немецкого Д. Горфинкеля.

Глава первая
ТРУД И СОЗЕРЦАНИЕ

Спал я до полудня — крепко и без сновидений. Когда я очнулся, все еще дул теплый южный ветер и дождь не прекращался. Выглянув в окно, я увидел, как выше и ниже по долине сотни людей трудились у воды, восстанавливая плотины и запруды, — в горах должно было растаять много снега, и следовало ожидать большого паводка. Речонка уже сильно расшумелась и стала иссера-желтой. Нашему дому ничто не угрожало: он стоял на отгороженном надежной дамбой речном рукаве, который гнал мельницу. Все мужчины ушли на работу — спасать луга, и за столом со мною сидели одни женщины. Позже вышел и я и смотрел, как эти люди предаются своему делу с такой же бодрой энергией, с какой вчера предавались удовольствию. Они возились с землей, деревом и камнями, стояли по колено в воде и тине, взмахивали топорами, перетаскивали фашины и балки, и когда человек восемь шли, подпирая плечом тяжелое, длинное бревно, можно было подумать, что они затеяли новое шествие; все отличие от вчерашнего состояло в том, что не видно было дымящихся трубок. Я мог тут мало чем помочь и только путался у людей под ногами. Поэтому, пройдя немного по берегу, я вернулся верхом через деревню и во время этой прогулки везде наблюдал обычную кипучую деятельность. Кто не был занят у воды, уехал в лес, чтобы и там быстро покончить с работой, а на одной из крестьянских полос я заметил человека, который пахал так спокойно и сосредоточенно, словно он не провел праздничной ночи и словно местам этим не грозила никакая опасность. Я стыдился того, что один брожу так праздно и бесцельно, и только для того, чтобы покончить с этим, решил немедленно возвратиться в город. Правда, я там ничего особенного не терял, и моя никем не направляемая, бестолковая работа не представлялась мне в этот миг заманчивым прибежищем, мало того — она казалась ничтожной и пустой; но так как день уже клонился к вечеру и мне предстояло шагать по грязи и под дождем до темноты, я, поддавшись аскетическому порыву, стал рассматривать это путешествие как благо и, несмотря на все увещания родственников, тотчас собрался в путь.
Как ни бушевала непогода и как ни был тяжел этот довольно долгий путь, я прошел его словно по солнечной аллее. Во мне проснулись самые разнообразные мысли. Они, не переставая, играли загадкой жизни, как золотым шаром, и я был немало удивлен, когда вдруг очутился в городе. Подойдя к нашему дому, я увидел темные окна и понял, что матушка уже спит. Вместе с возвращавшимся откуда-то соседом я проскользнул в дом, пробрался в свою комнатку, и утром мать широко раскрыла глаза, когда неожиданно узрела меня перед собой.
Я сейчас же заметил, что в нашей комнате произошло небольшое изменение. У стены стоял диванчик, по дешевке проданный матери одним знакомым, который не знал, куда его девать. Диванчик был самый простой и легкий, крытый лишь соломенной плетенкой, белой с зеленым. Все же это была очень милая вещь. И вот на нем лежала большая связка книг, все в одинаковых переплетах, с красными ярлычками и золотыми заглавиями на корешках, томиков пятьдесят, которые были несколько раз туго перехвачены прочной бечевкой. Это было полное собрание сочинений Гете; бродячий торговец, соблазнявший меня старыми изданиями и пожелтелыми гравюрами и преждевременно вводивший меня в небольшие долги, принес, сюда эти книги, чтобы я посмотрел их и купил. За несколько лет до того немец, столярный подмастерье, чинивший что-то у нас в комнате, случайно проронил: «Скончался великий Гете», — и эти слова потом неотступно звучали во мне. Усопший, который был мне неведом, проходил почти через все мои дела и помышления, и казалось, что к ним ко всем привязаны нити, концы которых исчезали в его незримой руке. Теперь уже все эти нити словно собрались для меня в неуклюжем узле бечевки, обвивавшей книги. Я набросился на него и торопливо принялся распутывать; когда же узел наконец поддался, золотые плоды славной восьмидесятилетней жизни пышно рассыпались по всему дивану, попадали через край на пол, и я, обхватив их раскинутыми руками, едва удерживал все это богатство. С этого часа я больше от дивана не отходил и читал сорок дней подряд. За это время ударили еще раз морозы, а потом опять пришла весна. Но белый снег промелькнул мимо меня, как сон, и я лишь смутно, краем глаза видел его блеск Прежде всего я ухватился за те томики, в которых, перелистав их, можно было сразу узнать драматические произведения, потом я почитал стихи, потом взялся за романы, потом за «Итальянское путешествие», когда же поток свернул на прозаические нивы повседневного прилежания, я решил не идти дальше, начал опять сначала и на этот раз смог охватить взглядом целые созвездия, а также увидеть, как гармонично они располагаются, и между ними я рассмотрел отдельные звезды, сверкавшие дивным блеском, вроде «Рейнеке-лиса» или «Бенвенуто Челлини». Так я еще раз проблуждал по этому небу, многое перечел и открыл под конец еще одну совсем новую яркую звезду: «Поэзия и правда». Не успел я дочитать этот том, как пришел торговец и осведомился, оставляю ли я книги себе, так как появился другой покупатель. При таких обстоятельствах сокровище нужно было оплатить наличными, что сейчас было свыше моих сил. Мать хорошо видела, что эти книги для меня почему-то очень важны, но то, что я сорок дней только лежал и читал, смутило ее, она колебалась, а торговец тем временем снова взял свою бечевку, связал книги вместе, взвалил их на спину и откланялся.
Будто рой блистающих и поющих духов покинул комнату, и она сразу показалась тихой и пустой; я вскочил, озираясь, и мог бы вообразить себя в могиле, если бы не уютный шорох, производимый вязальными спицами матери. Я вышел на воздух. Старинный город, скалы, лес, река и озеро, многообразная в своих формах горная цепь были озарены мягким сиянием мартовского солнца, и в то время как мой взор стремился охватить все это, я испытывал чистое и безмятежное наслаждение, прежде неведомое мне. То была самозабвенная любовь ко всему возникшему и сущему; она чтит право и смысл всякого явления, ощущает внутреннюю связь и глубину мира. Любовь эта выше, чем корыстное выкрадывание художниками отдельных подробностей, которое в конечном счете всегда приводит к мелочности и непостоянству; и она выше, чем восприятие и отбор, вызванные прихотью или романтическими пристрастиями; только она одна способна зажечь в человеке ровное и неостывающее пламя. Все представлялось мне теперь новым, прекрасным и волшебным, и я стал видеть и любить не только форму, но и содержание, сущность и историю вещей. Нельзя сказать, чтобы на меня так сразу и снизошло прозрение то, что постепенно пробуждалось во мне, несомненно, шло от тех сорока дней; их воздействие на меня и явилось главной причиной последовавших событий.
Только покой, составляющий ритм движения, держит вселенную и определяет настоящего человека; мир внутренне спокоен, гармоничен и безмолвен, и таким должен быть человек если хочет его понимать и, будучи сам действенной частицей мира, отражать его в образах. Покой притягивает жизнь, беспокойство отпугивает ее; господь бог сидит, не подавая признаков жизни, потому мир и движется вокруг него. К человеку искусства это приложимо в том смысле, что он должен быть скорее бездеятельно-созерцательным и пропускать явления мира перед своим взором, чем гнаться за ними; ибо тот, кто участвует в праздничном шествии, не может описать его так, как тот, кто стоит у дороги. Бездействие наблюдателя отнюдь не делает последнего лишним или праздным, ибо только в восприятии такого наблюдателя зримое обретает полную жизнь, и если он действительно зрячий, то настанет миг, когда он присоединится к шествию со своим золотым зеркалом, подобно восьмому королю в «Макбете», показывавшему в зеркале своем еще многих других королей. Да и само созерцание у спокойного наблюдателя не обходится без внешних действий и усилий, как и зрителю праздничного шествия стоит немалого труда завоевать или удержать хорошее место. В этом залог свободы и верности нашего взгляда.
В моих взглядах на поэзию также совершался переворот. Не знаю, как и когда, но я привык все, что находил в искусстве полезным, добрым и красивым, называть поэтичным, и даже объекты избранной мною профессии, цвета и формы, я называл не живописными, а поэтичными, равно как и все события из жизни людей, если эти события возбуждали мое воображение. Это было, мне кажется, правильно, ибо один и тот же закон делает различные вещи поэтичными, или достойными отражения; но кое в чем, что до сих пор я называл поэтичным мне пришлось разочароваться, — теперь я узнал, что непонятное и невозможное, вычурное и чрезмерное не поэтично и что если в движении мира царят покой и тишина, то здесь должны царить простота и скромность посреди блеска и образов; толь ко так можно создать нечто поэтическое или, что то же самое, нечто жизненное и разумное; одним словом, так называемую бесцельность искусства нельзя смешивать с беспочвенностью. Впрочем, эта старая история, так как уже на примере Аристотоля мы можем видеть, что его веские рассуждения о политическом красноречии в прозаической форме одновременно могут служить самыми лучшими рецептами и для поэта.
Ибо, как мне представляется, истинные стремления художника неизменно направлены на то, чтобы упросить объединять все, что кажется разделенным и различным на то чтобы привести все явления к единому жизненному основанию. Отдаваться этому стремлению, изображать необходимое и простое с наивозможной силой и полнотой, постоянно и во всем видя суть вещей, — это и есть искусство. Поэтому художники только тем и отличаются от прочих людей, что они сразу видят существенное и умеют представить его с исчерпывающей полнотой, тогда как другие должны узнавать его, а узнав, этому дивиться; и поэтому же нельзя назвать великими мастерами тех художников, для понимания которых надобен особый вкус или художественное образование.
Мне не приходилось иметь дело ни с человеческим словом, ни с обликом человека, и я чувствовал, как счастлив уже благодаря тому, что могу ступить ногой пусть в самую скромную область, на земную почву, по которой ходит человек, и тем самым сделаться в поэтическом мире хотя бы «хранителем ковров». Гете много и с любовью говорил о красоте пейзажа, и я без всякой излишней самонадеянности верил, что этот мостик хоть как-нибудь свяжет меня с его миром.
Я хотел сразу взяться за дело, подходя теперь к видимым предметам с любовью и вниманием, хотел полностью придерживаться природы, не допускать ничего лишнего или бесполезного и наносить каждый штрих с ясным пониманием цели. Мысленно я уже видел перед собой великое множество рисунков — все они были красивы, благородны и содержательны, выполнены нежными и мощными штрихами, из коих ни один не был лишен значения. Я отправился за город, чтобы начать первый лист этого превосходного собрания; но тут оказалось, что я должен начать с того самого места, где в последний раз остановился, и что я вовсе не в состоянии вдруг создать что-то новое, ибо для этого мне сначала нужно было бы увидеть новое. Но так как в моем распоряжении не было ни одного рисунка подлинного мастера, а роскошные плоды моей фантазии превращались в ничто при первом прикосновении карандаша к бумаге, я состряпал какую-то мазню, пытаясь выбраться из своей прежней манеры, которую презирал, а теперь еще и испортил. Так и промучился я несколько дней, — в мечтах своих я видел прекрасные, полные жизненной правды рисунки, но рука моя была беспомощна. Мне стало страшно, мне казалось, что если дело не пойдет на лад, я должен буду сразу же отбросить всякую надежду, и, вздыхая, я просил бога помочь мне в моей нужде. Я молился теми же детскими словами, что и десять лет назад, без конца повторяя одно и то же, и сам заметил это, вполголоса бормоча молитву. В раздумье приостановил свою судорожную работу и, уйдя в свои мысли, рассеянно смотрел на бумагу.
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Дальше: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ