XXII
Падре Амаро кончил обедать и курил, устремив глаза на потолок, чтобы не видеть изможденное лицо коадъютора. Уже полчаса коадъютор неподвижно, точно мертвый, сидел на стуле, роняя каждые десять минут вопрос, который звучал так же уныло в пустом доме, как над городом бой соборных часов, отбивающих четверть в ночной тишине.
– Вы больше не подписываетесь на «Нацию», сеньор соборный настоятель?
– Нет, я читаю «Народную газету».
Коадъютор снова впал в молчание, медленно накапливая слова для нового вопроса. Наконец и этот вопрос с трудом вытек из него:
– Известно что-нибудь об этом негодяе, который написал заметку?
– Нет. Он уехал в Бразилию.
В этот самый миг вошла служанка и доложила: «Там пришли и спрашивают сеньора соборного настоятеля». Это была условная формула, означавшая, что Дионисия ждет на кухне.
Она не появлялась уже несколько недель, и Амаро, охваченный живейшим любопытством, вышел из столовой, плотно прикрыл за собой дверь и вызвал почтенную матрону на лестницу.
– Важная новость, сеньор настоятель! Я бежала бегом. Дело серьезное. Жоан Эдуардо здесь!
– Неужели! – вскричал Амаро. – А я только что о нем говорил! Удивительно! Какое совпадение…
– Это точно. Я видела его сегодня. Своим глазам не поверила!.. И уже все знаю. Он учит детей у этого чудака…
– У какого чудака?
– У сеньора из Пойяйса… Не знаю, живет он там постоянно или только приезжает каждый день. А только он опять здесь. Ходит этаким франтом, костюм с иголочки… Ну, я подумала, надо предупредить: как бы не встретился с Амелиазиньей в Рикосе – ведь это как раз на полдороге в Пойяйс… Что скажете?
– Вредная скотина! – злобно буркнул Амаро. – Когда его не нужно, он тут как тут. Так, значит, он не уехал в Бразилию?
– Стало быть, нет. Я видела не привидение, а его самого, во плоти… Как раз выходил из лавки Фернандеса, одет по самой последней моде… Все-таки не грех предупредить менину, сеньор настоятель, чтобы не выглядывала из окна.
Амаро сунул ей две серебряные монеты, на которые она явно рассчитывала, и через четверть часа, спровадив коадъютора, шагал по дороге в Рикосу.
Сердце его сильно забилось, когда перед ним возник желтый фасад, недавно выкрашенный охрой, широкая боковая терраса, идущая параллельно садовой стене, и благородные каменные вазы, расставленные по ее парапету. Сейчас, после стольких недель разлуки, он увидит свою Амелиазинью! И он с радостью предвкушал страстный возглас, с которым она прыгнет ему на шею.
В первом этаже при прежних владельцах усадьбы помещались конюшни. Теперь весь этот этаж, с маленькими зарешеченными окошечками, почти неразличимыми под толстым слоем паутины, зарос плесенью и грибком и был отдан в полное владенье крысам. Подъезд выходил в темный внутренний двор, в углу которого уже много лет лежали горой пустые бочки, образуя что-то вроде баррикады. Справа виднелся благородный изгиб лестницы, ведший во внутренние покои и охраняемый двумя благодушными каменными львами.
Амаро вошел в обширный, совершенно пустой зал с потолком, обшитым дубовыми панелями; пол был наполовину завален сухой фасолью. Остановившись в недоумении, Амаро несколько раз хлопнул в ладоши.
Одна из дверей приоткрылась. В проеме мелькнула Амелия, растрепанная, в нижней юбке. Она тихо ахнула, захлопнула дверь, и падре Амаро услышал ее быстро удаляющиеся шаги. Он стоял один, с зонтиком под мышкой, вспоминая, как приветливо встречали его на улице Милосердия. Казалось, двери сами распахивались ему навстречу, а обои светлели от радости при его появлении.
Уже начиная сердиться, он собирался опять хлопнуть в ладоши, когда вышла Жертруда.
– О, сеньор падре Амаро! Войдите, сеньор падре Амаро! Наконец-то! Сеньора, это сеньор падре Амаро! – суетилась она, радуясь, что в их рикосском изгнании появился наконец желанный гость, городской завсегдатай и друг.
Она повела его к доне Жозефе, в дальний конец дома: тут, на маленьком канапе, затерявшемся в одном из углов огромного зала, старушонка коротала дни; плечи ее были укутаны шалью, ноги обернуты одеялом.
– О дона Жозефа! Здравствуйте, здравствуйте! Как вам тут живется?
Она не сразу ответила, раскашлявшись от волнения.
– Как видите, сеньор настоятель, – прохрипела она наконец едва слышно. – Скриплю кое-как, старость не радость. А вы? Почему так долго не приезжали?
Амаро сослался на дела, на соборные требы; по изможденному лицу доны Жозефы, желтевшему из-под огромного чепца из черных кружев, он догадался, что Амелии приходится тут несладко. Он спросил, где Амелия: она на минуту выглянула и скрылась.
– Амелия не одета, – объяснила старуха, – сегодня у нас уборка.
Амаро спросил, что они тут поделывают, как проводят время в уединении…
– Я сижу здесь. А она у себя.
Каждое слово стоило ей неимоверных усилий; хрипение в груди делалось все сильней.
– Я вижу, переезд сюда не пошел вам на пользу, милая сеньора?
Она отрицательно качнула головой.
– Не слушайте ее, сеньор настоятель, – вмешалась Жертруда, оставшаяся возле хозяйкиного канапе, чтобы вдоволь порадоваться на сеньора соборного настоятеля, – не слушайте ее! Сеньора зря Бога гневит… Она встает каждый день, одна доходит по коридору до самой столовой, на обед кушает цыплячье крылышко… Конечно, она еще слаба, но что поделаешь?… Правду говорит аббат Ферран: здоровье убегает вскачь, а возвращается шажком.
Дверь открылась. Появилась Амелия, пунцовая от волнения, с наспех подобранными волосами, в старом лиловом халате.
– Извините, сеньор падре Амаро, – пробормотала она, – у нас сегодня такой беспорядок…
Он с серьезным видом пожал ей руку; оба стояли молча, словно разделенные пустыней. Она не поднимала глаз, теребя дрожащими пальцами кончик шерстяной шали, накинутой на плечи. Амаро находил, что она изменилась: лицо как будто немного припухло, в уголках губ пролегли старческие морщины. Чтобы прервать это странное молчание, он спросил и ее, как ей тут живется.
– Постепенно привыкаю… Здесь немного уныло. Сеньор аббат Ферран прав: этот дом слишком велик, чтобы людям было в нем уютно…
– А мы не развлекаться сюда приехали, – сказала старуха, не размыкая век, сухим и четким голосом, в котором на этот раз не чувствовалось никакой слабости.
Амелия потупила голову и побледнела.
Амаро понял, что дона Жозефа ест поедом Амелию, и заметил весьма строго:
– Это верно… Но вы также и не для того сюда приехали, чтобы отравлять друг другу жизнь. Терзать ближних плохим настроением – значит забыть о милосердии; в глазах господа это тяжкий грех… Кто так поступает, не достоин Божией милости.
Старуха захныкала в великом волнении:
– Ах, какое испытание послал мне господь под конец жизни!..
Жертруда начала ее уговаривать:
– Полно, сеньора, даже и для здоровья вредно все время расстраиваться… На что это похоже! С божьей помощью все будет хорошо. Вернется здоровье, а с ним и радость.
Амелия отошла к окну, чтобы скрыть слезы, выступившие у нее на глазах. Падре Амаро, под впечатлением этой сцены, строго указал доне Жозефе, что она не умеет переносить болезнь с христианским смирением. Ничто так не оскорбляет господа, как ропот на ниспосланные им страдания и тяготы… Ведь это значит восставать против его воли.
– Правда ваша, сеньор настоятель, правда ваша, – сипела подавленная дона Жозефа… – Порой я сама не знаю, что говорю… Это все болезнь.
– Полно, полно, милая сеньора; надо покориться и видеть все в розовом свете. Бог превыше всего ценит кротость. Я понимаю, что невесело жить в таком месте…
– Вот и аббат Ферран говорит, – вмешалась Амелия, отходя от окна, – крестная не может здесь привыкнуть. Прожив столько лет в городе…
Амаро отметил про себя, что слова аббата Феррана цитировались уже второй раз, и спросил, часто ли он посещает Рикосу.
– Ах, без него я бы совсем пропала, – отвечала Амелия, – он приходит почти ежедневно!
– Святой человек! – подхватила Жертруда.
– Разумеется, разумеется, – пробурчал Амаро, недовольный столь восторженной оценкой, – это человек весьма достойный…
– Весьма достойный, – вздохнула старуха, – но… Она умолкла, не решаясь высказать свои сомнения, и вдруг с мольбой вскричала:
– Ах, сеньор соборный настоятель, лучше бы сюда приходили вы! Вы-то сумели бы облегчить мой крест…
– Я буду приходить, милая сеньора, буду приходить. Надо развлечь вас, рассказать, что делается в городе… Кстати, вчера я получил письмо от каноника…
Он вынул из кармана письмо, прочел некоторые места. Дорогой учитель уже принял пятнадцать ванн. В Виейре полно народу, дона Мария болела – у нее вскочил фурункул, – погода великолепная, по вечерам, в час, когда убирают сети, гуляем по пляжу. Сан-Жоанейра здорова, но все время говорит о дочери…
– Бедная маменька… – всхлипнула Амелия.
Старуху все это не интересовало; ее мучил хрип в легких. Одна Амелия расспрашивала про общих знакомых, про городских друзей: падре Натарио, падре Силверио…
Стемнело. Жертруда пошла за лампой. Наконец Амаро поднялся.
– Ну-с, милая сеньора, мне пора. До скорой встречи. Я непременно буду вас навещать. А расстраиваться нельзя… Одевайтесь потеплей, кушайте с аппетитом, и Бог не оставит вас своей милостью.
– Не забывайте нас, сеньор падре Амаро! Не забывайте нас!..
Амелия протянула священнику руку, чтобы попрощаться здесь же, в комнате; но Амаро сказал как бы в шутку:
– Не откажите в любезности, менина Амелия, показать мне дорогу: я боюсь заблудиться в этом лабиринте.
Они вышли вместе. Очутившись в большом зале, где было еще довольно света от трех широких окон, он остановился и сказал:
– Старуха тебя обижает, дорогая!
– Ничего другого я и не заслужила, – ответила Амелия, опуская голову.
– Ах она дрянь такая! Ладно же, я ей покажу!.. Милая моя Амелиазинья, если бы ты знала, как я тосковал…
И он потянулся поцеловать ее в шею.
Она отступила в смятении.
– В чем дело? – удивился Амаро.
– Что?
– Как это понять? Ты не хочешь поцеловать меня, Амелия? Ты не в своем уме!
Она умоляюще подняла обе руки и сказала, вся дрожа:
– Нет, сеньор настоятель, оставьте меня! С этим покончено. Довольно мы грешили. Я хочу перед смертью заслужить у господа прощение… Не будем больше никогда говорить об этом! Я оступилась… Но теперь этому конец. Теперь мне нужно только одно: душевный покой.
– Ты не в своем уме! Кто вбил тебе в голову такую чепуху? Слушай…
Он снова потянулся к ней.
– Не трогайте меня, ради Бога! – И она попятилась к двери.
Амаро молча смотрел на нее вне себя от гнева.
– Хорошо, как вам угодно, – сказал он наконец. – Но имейте в виду: Жоан Эдуардо вернулся, он ходит тут по дороге каждый день, и потому вам не рекомендуется сидеть у окна.
– Какое мне дело до Жоана Эдуардо, до всех остальных и до всего, что было?
Он воскликнул с горькой иронией:
– Конечно! Теперь самый великий человек на свете – аббат Ферран!
– Я многим ему обязана, вот все, что я знаю…
Жертруда внесла зажженную лампу. Амаро, не простившись с Амелией, вышел вон, скрежеща зубами.
Но по дороге в город он успокоился. Все это не более чем очередной припадок добродетели и угрызений совести! Она оказалась одна в этом каменном доме, старуха ее шпыняет, Ферран читает мораль; он, Амаро, далеко – отсюда и возврат к ханжеству, отсюда страх, что будет на том свете, и тоска по утраченной невинности… Все чепуха! Если он будет наведываться в Рикосу, то за одну неделю восстановит свою былую власть. Он ли не знает Амелию! Только поманить, только свистнуть – и делай с ней что хочешь.
Однако ночью он спал неспокойно и мечтал о ней сильней, чем всегда. На другой день он опять отправился в Рикосу, с букетом роз для Амелии.
Старуха просияла от радости, увидев его. От одного вида сеньора соборного настоятеля к ней возвращается здоровье! Если бы не дальность расстояния, она упросила бы его приходить каждое утро. После вчерашнего визита она даже молилась усердней!
Амаро рассеянно улыбался, не сводя глаз с двери.
– А где менина Амелия? – спросил он наконец.
– Ушла… Теперь у нас, видите ли, прогулки каждый день, – сказала дона Жозефа с ядом, – паломничаем в аббатство, жить без этого не можем.
– А! – откликнулся Амаро с кривой улыбкой. – Новое увлечение? Достойнейший пастырь этот аббат Ферран.
– Ах, он никуда, никуда не годится! – вскричала дона Жозефа. – Он меня не понимает. И какие-то странные идеи. Нет, нет, он не дает просветления.
– Книжный человек… – объяснил Амаро.
Но старуха приподнялась на локте, лицо ее исказилось от ненависти, и она прохрипела полушепотом:
– Между нами говоря, Амелия поступила очень некрасиво! Никогда ей не прощу! Она исповедалась аббату! Это неделикатно! После вас, сеньор соборный настоятель! Она стольким обязана вам… Но она неблагодарная, она изменница!..
Амаро побледнел.
– Что вы говорите?!
– То, что есть. Она и сама не отрицает. И даже гордится своим поступком! Это дрянная, дрянная женщина! Мы столько для нее делаем!
Амаро старался скрыть свое негодование. Даже посмеялся. Не надо преувеличивать… Почему же неблагодарная? Это вопрос доверия. Если девушка считает, что аббат лучше руководит ее совестью, она права, открывшись ему… Все мы хотим одного: чтобы это бедное создание спасло свою душу. А уж кто это сделает – тот или другой, – не имеет значения. Она в хороших руках.
Затем, быстро придвинувшись со стулом к старухиному канапе, он спросил:
– Значит, теперь она каждый день ходит в аббатство?
– Почти каждый день… Скоро вернется: она уходит сразу после завтрака и к этому часу бывает дома… Ах, мне так неприятно!
Амаро нервно прошелся по комнате; потом протянул старой сеньоре руку:
– Что же, милая сеньора, я дольше задерживаться не могу, забежал к вам на минутку… До завтрашнего утра.
И, не слушая дону Жозефу, которая умоляла его остаться обедать, он торопливо сбежал с лестницы и, вне себя от ярости, зашагал в аббатство, все еще со своим букетом роз в руке.
Он надеялся встретить Амелию по дороге и действительно вскоре увидел ее возле кузницы: наклонившись около ее каменной ограды, она собирала полевые цветы.
– Что ты здесь делаешь? – повторил он.
Испуганная этим громким «ты» и раздраженным тоном Амаро, она прижала палец к губам: тише, в кузнице сеньор аббат…
– Говори! – сказал Амаро, сверкая глазами и хватая ее за руку. – Ты что, исповедалась аббату?
– А что? Да, исповедалась… Ничего плохого тут нет.
– Ты сказала ему все, все? – спросил он, стискивая от ярости зубы.
Она смутилась, но все же ответила, незаметно для себя перейдя на «ты»:
– Ты же сам сколько раз говорил… Самый тяжкий грех – утаивать что-нибудь на исповеди!
– Дура! – зарычал Амаро.
А глаза его пожирали ее всю. Сквозь пелену гнева, туманившего ему глаза и наливавшего кровью жилы на лбу, он видел, что она стала еще привлекательней; он оглядывал ее полную фигуру, алые губы, посвежевшие на деревенском воздухе, и ему хотелось поцеловать эти губы, укусить до крови.
– Ладно, – сказал он, уступая неудержимо нахлынувшему желанию, – ладно. Пусть; мне все равно. Исповедуйся хоть самому черту, если тебе так нравится… Но ты по-прежнему моя!
– Нет, нет! – решительно ответила она, уклоняясь от его рук и делая шаг к кузнице.
– Хорошо же. Ты мне за это заплатишь, дрянь! – прошипел Амаро сквозь зубы, повернулся к ней спиной и ринулся прочь, по дороге в город.
Он шагал быстрым шагом до самого города, не замечая блаженного покоя, разлитого в октябрьском воздухе; ярость подгоняла его и подсказывала планы беспощадной мести. Он пришел домой, едва переводя дух, все с тем же букетом в руке. Но, остывая в одиночестве, он постепенно проникся сознанием своего бессилия. В конце концов, что он может ей сделать? Разгласить по городу, что она беременна? Но он выдаст самого себя. Пустить слух, что она вступила в непозволительную связь с аббатом Ферраном? Кто этому поверит – почти семидесятилетний старик, карикатурно безобразный, проживший безупречную жизнь… Но лишиться ее, никогда больше не держать в объятиях это белое тело, не слышать больше невнятного лепета, исторгнутого счастьем, какого не даст и само небо… Нет, ни за что!
Но возможно ли, чтобы за шесть-семь недель она все забыла? Неужели в долгие ночи, дрожа от холода в своей одинокой кровати, она не вспоминала их утренних свиданий у дяди Эсгельяса?… Конечно, вспоминала: он стольких исповедовал, и все, все со стыдом говорили о немом, упорном искушении, никогда не покидающем раз согрешившую плоть…
Нет! Он должен продолжать свои преследования, он должен во что бы то ни стало заразить ее страстью, клокотавшей в нем сейчас сильней, чем прежде!
Всю ночь напролет он писал ей письмо – шесть бредовых страниц, полных исступленных призывов, мистической зауми, восклицательных знаков, угроз самоубийства.
Письмо это он отправил утром с Дионисией. Поздно вечером мальчуган из усадьбы принес ответ. Как жадно разорвал Амаро конверт! В записке значилось: «Прошу вас оставить меня наедине с моими грехами».
Амаро не сдавался; на другой день он снова был в Рикосе. Когда он вошел к доне Жозефе, Амелия сидела тут же. Она сильно побледнела; по глаза ее ни на миг не отрывались от работы. Амаро пробыл там полчаса, то в хмуром молчании, то рассеянно отвечая старухе, которая была, против обыкновения, в разговорчивом настроении.
На следующей неделе все его визиты протекали так же: услышав, что пришел сеньор соборный настоятель, Амелия запиралась в своей комнате и выходила лишь в том случае, если старуха посылала за ней Жертруду: сеньор падре Амаро здесь и желает ее видеть. Она появлялась, протягивала ему руку – всегда очень горячую, – брала свое неизменное шитье и садилась у окна; ее упорное молчание выводило священника из себя.
Он написал ей еще одно письмо. Она не ответила.
Он дал себе клятву более не видеть ее, отплатить Амелии презрением, но, провертевшись всю ночь без сна, все с тем же видением ее наготы, словно ввинченным в мозг, он утром снова бежал в Рикосу и краснел от стыда, когда старший из рабочих, мостивших дорогу, по которой он проходил два раза ежедневно, снимал перед ним клеенчатый берет.
Однажды вечером, явившись в Рикосу под моросящим дождем, падре Амаро столкнулся у подъезда с аббатом Ферраном; тот собирался уходить и открывал зонт.
– Ола, какими судьбами, сеньор аббат? – сказал соборный настоятель.
Аббат ответил:
– Что удивительного в моем посещении? Вы тоже ходите сюда каждый день…
Амаро воскликнул, задрожав от гнева:
– А вам что до того, сеньор аббат, хожу я сюда или не хожу? Это ваш дом?
Грубость Амаро задела старика за живое.
– Было бы лучше для всех, если бы вы сидели у себя в городе.
– А почему это, сеньор аббат? Почему? – вскрикнул Амаро вне себя.
Добрый старик спохватился; он допустил самое серьезное прегрешение для католического священника: позволил себе намекнуть на обстоятельство, которое стало ему известно в исповедальне. Выказав свое неодобрение греховному упорству коллеги, он нарушил тайну исповеди. Аббат Ферран снял шляпу и, низко поклонившись, сказал смиренно:
– Вы правы, ваше преподобие. Прошу извинить эти необдуманные слова. Добрый вечер, сеньор соборный настоятель.
– Добрый вечер, сеньор аббат.
Амаро, не заходя в дом, вернулся в город под дождем, который лил все сильнее и сильнее. Дома он написал еще одно длинное письмо, в котором описывал сцену с аббатом, обвиняя его в тяжелейших проступках и прежде всего в несоблюдении тайны исповеди. Но, как и первые два письма, оно осталось без ответа.
Тогда Амаро пришел к мысли, что такое упорство не может объясняться одним лишь раскаянием и страхом попасть в ад… «Тут замешан мужчина», – говорил он себе. Снедаемый черной ревностью, падре Амаро стал кружить по ночам вокруг дома в Рикосе, но ничего не увидел; каменное строение было погружено в сон и темноту. И все же один раз, уже поравнявшись с садовой оградой, он услышал на дороге, идущей из Пойяйса, мужской голос: кто-то с чувством напевал вальс «Два мира»; во мраке двигался огонек сигары. Испугавшись, падре Амаро юркнул в полуразрушенный сарай, темневший на другой стороне дороги. Голос смолк; Амаро, выглянув из сарая, увидел фигуру, укутанную в плед светлой расцветки; фигура остановилась и стала глядеть на окна дома в Рикосе. Охваченный вихрем ревности, Амаро хотел уже выскочить из своего убежища и наброситься на неизвестного, но тот спокойно пошел дальше, с сигарой в зубах, напевая:
Ты слышишь в горах колокольный звон —
В душе моей страх рождает он…
По голосу, по пледу, по походке падре Амаро узнал Жоана Эдуардо. Зато он убедился, что если какой-нибудь мужчина и разговаривал по ночам с Амелией или входил в усадьбу, то, несомненно, не конторщик. Но все же, боясь быть замеченным, Амаро перестал бродить по ночам вокруг рикосского дома.
Да, это был Жоан Эдуардо. Проходя мимо Рикосы, днем или ночью, он всегда останавливался на минуту и окидывал меланхоличным взглядом стены, в которых жила она. Несмотря на все разочарования, Амелия все еще была для него она, возлюбленная, самое дорогое существо на свете. Ни в Оурене, ни в Алкобасе, ни в гостиницах, по которым мотала его судьба, ни в Лиссабоне, куда его вынесло неведомой волной, как выносит на берег щепку от разбитого корабля, – нигде, никогда ее образ не покидал его сердца, не переставал мучить его тоской. В дни бедственного лиссабонского житья – самые горькие дни его жизни, – когда он служил секретарем в какой-то забытой Богом конторе, затерянный в этом огромном, словно Рим или Вавилон, городе, так беспощадно казнившем его черствым равнодушием куда-то торопящейся толпы, он особенно нежно лелеял свою любовь, которая дарила ему иллюзию сердечного тепла. Он чувствовал себя менее одиноким, ведь с ним всегда была Амелия; во время нескончаемых прогулок по набережной Содре он вел с ней долгие мысленные разговоры, упрекал ее за горе, которое пожирало его жизнь.
Привязанность к Амелии служила оправданием случившемуся, поднимала Жоана Эдуардо в собственных глазах. Он был «мучеником любви»; это его утешало, как в первые минуты отчаяния утешала мысль, что он стал жертвой религиозных преследований. Он уже не был серой, заурядной личностью, из тех, кого случай, леность, отсутствие друзей, злая судьба и заплатанный сюртук обрекают на жалкую зависимость; нет, он казался самому себе человеком больших чувств; трагическая катастрофа, отчасти любовная, а отчасти политическая, – словом, личная и социальная драма, – вынудила его после героической борьбы скитаться из конторы в контору, не расставаясь с парусиновым писарским портфелем. Волей судьбы он уподобился героям, описанным в стольких чувствительных романах… И потрепанное пальто, и обеды по четыре винтена, и дни, проведенные без курева, – все это он приписывал своей роковой любви и преследованию могущественной клики врагов; инстинкт самоуважения помогал ему видеть нечто значительное в этих банальных бедах… Встречая на улице тех, кого он называл счастливцами, – господ, разъезжающих в колясках, молодых щеголей, гуляющих под руку с красивыми женщинами, нарядных людей, спешащих в театр, – он чувствовал бы себя совсем несчастным, если бы не мысль, что он тоже обладает бесценным сокровищем, предметом духовной роскоши – таким он считал свою несчастную любовь. И когда по воле случая Жоан Эдуардо получил место в Бразилии и деньги на дорогу, он стал идеализировать даже свою заурядную эмигрантскую судьбу, твердя себе, что вынужден пересечь океан, ибо изгнан из родной страны тиранией священников и сановников за то, что любил женщину!
Мог ли он знать, укладывая свой костюм в обитый жестью баул, что через несколько недель снова окажется в полулиге от этих священников и этих сановников и будет с нежностью созерцать окно своей Амелии? Все это сделал чудак, сеньор из Пойяйса, который, кстати, вовсе не родился сеньором и не носил родового имени Пойяйсов, а был просто чудаковатым Богачом из Алкобасы: он купил родовое поместье у титулованных владельцев и, став собственником земли, унаследовал почетное звание сеньора, которым местные жители привыкли именовать помещиков из Пойяйса. Именно этот добрейший человек избавил Жоана Эдуардо от тягостей морской болезни и злоключений эмиграции, нечаянно встретив его в одной из контор, где молодой человек служил незадолго до отъезда. Сеньор из Пойяйса, старый клиент Нунеса, знал историю конторщика, был в курсе его героической публикации в «Голосе округа» и скандала на Соборной площади и уже давно воспылал горячим сочувствием к «богоборцу» Жоану Эдуардо.
Дело в том, что этот сеньор питал маниакальную ненависть к духовенству; читая, например, в газете корреспонденцию о каком-нибудь преступлении (даже если виновник был найден и уже осужден), он неизменно утверждал: «Если хорошенько покопаться в этом деле, то на дне непременно обнаружишь сутану». Ходили слухи, что причина столь глубокого отвращения к священникам коренилась в неприятностях, которые он перенес от первой своей жены, известной алкобасской святоши. Встретив Жоана Эдуардо в Лиссабоне и узнав о его близком отплытии, пойяйский сеньор загорелся новой идеей: привезти молодого человека обратно в Лейрию, поселить в Пойяйсе, сделать гувернером своих малолетних сыновей и тем нанести звонкую пощечину всему епархиальному духовенству. Он и впрямь считал Жоана Эдуардо безбожником, и это как нельзя лучше соответствовало его философическому плану воспитать своих малышей отчаянными атеистами. Жоан Эдуардо со слезами на глазах принял приглашение: оно означало прекрасное жалованье, почет, жизнь в семейном доме, полное восстановление репутации…
– О сеньор, я никогда не забуду всего, что вы для меня сделали!
– Да я же для своего удовольствия! Чтобы насолить этим негодяям! Мы завтра же едем.
В Шан-де-Масансе, не успев выйти из вагона, пойяйский сеньор радостно крикнул начальнику станции, который вовсе не знал Жоана Эдуардо и ничего не слышал о приключившейся с ним истории:
– Я везу его обратно! Он возвращается победителем! И натянет нос долгополым… И если потребуются судебные расходы, я возьму их на себя!
Начальник станции не удивился: во всем округе было известно, что сеньор из Пойяйса «немножко не того».
На другой же день после своего приезда в Пойяйс Жоан Эдуардо узнал, что Амелия и дона Жозефа живут в Рикосе.
Сообщил ему об этом аббат Ферран, единственный священник, с которым пойяйский сеньор разговаривал, которого пускал к себе в дом – «не за то, что он падре, а за то, что благородный человек».
– Я уважаю вас, сеньор Ферран, – говаривал он, – но презираю священника!
Добряк Ферран улыбался: он знал, что под маской твердолобого нечестивца скрывается человек с золотым сердцем, благодетель всех бедняков прихода…
Сеньор из Пойяйса, как и аббат Ферран, был страстным любителем книг и неутомимым спорщиком; иногда между двумя приятелями возникали громоподобные дискуссии об истории, ботанике, разных видах охоты… Когда аббат в пылу спора припирал чудака к стенке, тот грозно вопрошал:
– Вы это говорите как священник или как джентльмен?
– Как джентльмен.
– Тогда я принимаю ваше возражение. В нем есть смысл. Но если бы я услышал что-нибудь подобное от священника, я бы переломал ему кости.
Иногда, желая позлить аббата, пойяйский сеньор показывал ему Жоана Эдуардо, хлопал его по плечу, как любитель лошадей похлопывает любимого рысака, и восклицал:
– Вот полюбуйтесь на этого молодца! Одного из ваших он уже поколотил. И еще укокошит двух-трех… А если попадет под суд, то я его выкуплю и избавлю от виселицы!
– Это не так уж трудно, почтенный сеньор, – посмеивался аббат, спокойно втягивая в ноздрю понюшку табака, – в Португалии давно нет виселиц…
Сеньор из Пойяйса приходил в бурное негодование:
– Нет виселиц? Правильно! А почему их нет? Потому, что у нас свободное правительство и конституционный монарх! А если бы долгополые одержали верх, то на каждой площади торчало бы по виселице, а на каждом углу пылал бы костер! Ответьте мне на один вопрос, сеньор Ферран: вы явились в мой дом, чтобы защищать инквизицию?
– О сеньор, я об инквизиции и не заикался…
– Не заикались, потому что боитесь! Вы отлично знаете, что я бы пырнул вас ножом!
Все это сопровождалось оглушительными криками, стремительными скачками, беготней по комнате, так что воздух вихрился ураганным ветром от широких пол его желтого халата.
– В душе он кроток как ангел, – говорил аббат Жоану Эдуардо, – и способен отдать последнюю рубашку даже священнику, если узнает, что тот терпит нужду… Вы попали в хороший дом, Жоан Эдуардо… А на его выходки не надо обращать внимания…
Аббат Ферран вскоре проникся глубокой симпатией к Жоану Эдуардо. Услышав от Амелии знаменитую историю о заметке, он счел нужным, по его любимому выражению, «полистать страницы этой души». Они несколько вечеров беседовали, гуляя по лавровой аллее Пойяйса и в аббатстве, куда Жоан Эдуардо ходил за книгами; вместо «истребителя долгополых», как аттестовал молодого человека пойяйский сеньор, аббат нашел доброго, чувствительного юношу, преисполненного самой возвышенной веры, мечтавшего о мирной семейной жизни и превыше всего ценившего честный труд. И тогда аббату пришла в голову мысль, которую он счел явленной волей господа, так как мысль эта осенила его после долгой молитвы перед святыми дарами. Заключалась она в том, чтобы все-таки поженить Жоана Эдуардо и Амелию. Будет совсем нетрудно побудить слабое и нежное сердце молодого человека простить бывшую невесту; бедная девушка после стольких страданий излечится от своей страсти, которая проникла в ее душу, точно дыханье демона, умчав в пучину ада ее волю, душевный мир и целомудрие, и обретет в союзе с Жоаном Эдуардо на всю остальную жизнь покой, довольство, тепло, уют домашнего очага, тихое пристанище и очищение от прошлого. Аббат не говорил ни ему, ни ей об этом плане, умилявшем его до глубины души. Да и не время было теперь, когда она носила ребенка от другого. Но старик любовно готовил их к этому исходу, особенно когда бывал у Амелии: он рассказывал, о чем говорил с Жоаном Эдуардо, повторял ей его разумные речи, описывал, как нежно он печется о маленьких мальчиках из Пойяйса.
– Он славный юноша, – говорил старик, – и создан для семейной жизни… Это один из тех, кому женщина может доверить свою судьбу. Если бы я не был священником и имел бы дочь, я бы отдал ее за такого человека.
Амелия краснела и не говорила ни слова.
Она уже не могла опровергнуть эти похвалы прежними доводами о клеветнической статье и о безбожии. Аббат Ферран одним словом отмел их как чистейший вздор.
– Я читал эту статью, сеньора. Молодой человек выступил не против священников, а против фарисеев!
Но чтобы смягчить суровость этих слов – самых недобрых, которые ему привелось сказать за многие годы, – он прибавил:
– Конечно, он виноват… Но раскаяние его искренне. Он заплатил за свои ошибки слезами и голодом.
Амелия была растрогана.
Примерно в это же время в Рикосу стал наезжать и доктор Гоувейя: с наступлением холодных осенних дней состояние доны Жозефы ухудшилось. Сначала Амелия пряталась в своей комнате, дрожа при мысли, что доктор Гоувейя, их домашний врач, человек, никому не дающий спуску, заметит ее беременность. Но все же ей пришлось в конце концов выйти к нему, чтобы выслушать инструкции насчет лекарств и диеты для доны Жозефы. Провожая доктора на крыльцо, она похолодела от страха; он остановился, повернулся к ней, поглаживая свою белую бороду, и сказал с улыбкой:
– Ведь я говорил твоей матери, что тебя надо поскорей выдать замуж!
Слезы брызнули у нее из глаз.
– Ну, ну, девочка, я вовсе не собирался тебя ругать. Ты повинуешься природе – и права. Природа велит рожать, а не выходить замуж. Замужество – дело казенное…
Амелия смотрела на него непонимающим взглядом; две крупные слезы медленно ползли по ее лицу.
Он отечески похлопал ее по щеке:
– Я хочу сказать, что меня как слугу природы это радует. С моей точки зрения, теперь ты делаешь нечто полезное и нужное. Но поговорим о более существенных вопросах. – Тут доктор дал ей необходимые указания. – А в случае надобности, если ты не будешь знать, что делать, пошли за мной.
Он стал спускаться с лестницы; Амелия остановила его и сказала со страхом и мольбой:
– Ради Бога, сеньор доктор, не рассказывайте никому в городе…
Доктор Гоувейя остановился:
– Ну, разве ты не дурочка?… Ладно, ладно, я тебя прощаю. Это логично при твоем характере. Нет, девушка, я никому ничего не скажу. Но какого же черта ты не вышла тогда за Жоана Эдуардо? С ним ты была бы не менее счастлива, и тебе не пришлось бы дрожать за свои тайны… А в общем, для меня это несущественно… Главное – помни то, что я тебе сказал. В случае чего пошли за мной. На святых не очень-то полагайся. Я в этих делах понимаю больше, чем святая Брижитта или как ее там. Впрочем, ты крепкая и подаришь нации отличного мальчугана.
Слова его, хотя и не вполне понятные Амелии, были полны доброты; они в каком-то смысле оправдывали ее; в них чувствовалось снисхождение ласкового дедушки; успокаивала ее также уверенность доктора: он обещал ей полное здоровье; его седая борода походила на седины Бога-отца и внушала веру в его непогрешимость; это придавало силы, укрепляло ощущение внутреннего покоя, которым она наслаждалась после своей истерической исповеди в часовне Пойяйса.
Ах, конечно, сама Пресвятая дева, сжалившись над ее муками, велела ей отдать свою израненную душу в ласковые руки падре Феррана! Ей казалось, что там, в его синей исповедальне, она оставила всю горечь, все страхи, весь груз черных дум – все, что душило и убивало ее. Каждое слово аббата разгоняло тучи, обложившие весь ее небосвод; теперь над ней сияло голубое небо, а когда она молилась, пречистая уже не отворачивала от нее гневный лик. У аббата была удивительная манера исповедовать! Он держал себя совсем не так, как положено жрецу грозного божества; в его речах было что-то женственное, материнское, умиротворяющее. Он не рисовал мрачных картин адской бездны; напротив, теперь перед ней простиралось бескрайнее милосердное небо, двери которого были широко распахнуты, а многочисленные тропы к нему так легки и приятны, что лишь мятежное упрямство отказалось бы вступить в одну из них. Бог представал в образе доброго, улыбающегося прадеда; пречистая дева была чем-то вроде сестры милосердия; святые – гостеприимными соседями. То была религия приветливая, полная милосердия; по словам аббата выходило, что одной чистой слезы достаточно, чтобы искупить целую греховную жизнь. Как это не похоже на угрюмое вероучение, которое с самого детства отравляло страхом ее душу! Так же не похоже, как эта деревенская часовенка – на каменную громаду собора! Там, в старом соборе, многоаршинная толща стен отделяла молящихся от жизни и природы; все вокруг было темно, печально, все дышало покаянием, со всех сторон глядели суровые лики святых. Радость не имела туда доступа; ни голубое небо, ни птицы, ни свежий воздух полей, ни улыбка; если там и бывали цветы, то искусственные; у входа всегда стоял сторож, чтобы отгонять собак, и эти добрые животные не могли войти в церковь; даже солнце было оттуда изгнано, и скудный свет, допускавшийся в соборе, исходил от одних лишь бледных лампад.
А здесь, в часовенке у падре Феррана! Какая близость природы к Богу! Через открытые двери залетал ветер, пахнущий жимолостью; на пороге резвились дети, и беленые стены гулко разносили топот их быстрых ног; алтарь напоминал сад; дерзкие воробьи забирались в часовню и чирикали у самого подножия крестов, иногда в проеме двери появлялась степенная морда вола, точно в память о вифлеемском хлеве, или отбившаяся от стада овца дружески поглядывала на одного из своих – пасхального агнца, уютно спавшего на алтаре, обхватив крест передними ножками.
К тому же добряк аббат, по собственному его выражению, не требовал невозможного. Он понимал, что Амелия не может разом вырвать из сердца греховную страсть, которая успела пустить корни в самых сокровенных глубинах ее существа. Он хотел одного: чтобы она искала спасения у Христа всякий раз, как мысль об Амаро завладеет ею. По силам ли бедной женщине выдержать единоборство с геркулесовской мощью сатаны? Она может лишь, почувствовав его приближение, укрыться под сенью молитвы, не мешая врагу реветь и брызгать пеной вокруг ее убежища. И аббат сам, ежедневно, с терпением сестры милосердия, помогал ей в этой очистительной работе; это он, словно театральный режиссер, подсказал ей, как она должна держаться при первом появлении падре Амаро в Рикосе; одним коротким словом, укрепляющим, как сердечные капли, он поддерживал ее силы, когда замечал, что она слабеет в долгой борьбе; если ее ночи тревожила память о любовных утехах, он заводил с ней по утрам долгие беседы, избегая нравоучений, но стараясь доказать, что небо даст ей более полные радости, чем захламленный чердак в доме звонаря. С истинно Богословской гибкостью он разъяснял, что в любви соборного настоятеля не было ничего, кроме грубости и животного исступления; что если любовь мужчины полна нежности, то любовь католического священника не может быть ничем иным, как взрывом подавленной похоти. Когда стали приходить письма от Амаро, аббат анализировал фразу за фразой, показывая Амелии, сколько в этих письмах лицемерия, эгоизма, риторики и самого грубого плотского вожделения.
Так аббат Ферран постепенно разочаровывал Амелию в ее возлюбленном. Но он остерегался разочаровать ее в законной любви, очищенной благословением неба; он понимал, что эта девушка сотворена для желаний и радостей плоти; внезапно толкнуть ее в мистицизм значило бы лишь на короткий миг извратить природный инстинкт и все-таки не создать прочного внутреннего покоя. Аббат не пытался оторвать Амелию от мирской жизни, не прочил ее в монахини; он желал только, чтобы заложенные в ее сердце сокровища любви послужили на радость супруга и стали опорой счастливой семьи, а не растрачивались понапрасну, на случайные связи. Конечно, в глубине души аббат Ферран, как и следует служителю веры, предпочел бы совсем отвлечь мысли Амелии от маленькой эгоистичной любви к мужу и детям и показать ей стезю любви ко всему человечеству, сделав сестрой милосердия или монахиней-сиделкой.
Но бедная Амелия была вся из плоти – весьма красивой и весьма слабой; не следовало требовать от такой натуры непосильной жертвы; она женщина с головы до пят и женщиной должна остаться; наложить путы на ее естественные порывы значило бы лишить ее жизнь всякого смысла. Ей мало Христа с его телом, распятым на кресте: ей нужен муж, обыкновенный мужчина, с усами и в шапокляке. Терпение! Пусть, по крайней мере, это будет законный муж, обвенчанный с нею в церкви.
Так старый аббат лечил Амелию от разрушительной страсти, лечил терпеливо, с упорством миссионера, какое дается лишь искренней верой. Всю свою изобретательность, все свои знания этот испытанный Богослов подчинил философии и морали и хлопотал над бедной Амелией, как заботливый отец. То был большой труд, и добрый старик в глубине души гордился тем, чего сумел достичь, ибо и это граничило с чудом.
Велика была радость аббата, когда, по его наблюдениям, любовь Амелии к соборному настоятелю угасла; она была мертва, забальзамирована, похоронена в глубинах ее памяти, как в склепе, и уже покрывалась молодой порослью духовного обновления. По крайней мере, так думал добрый Ферран, видя, как спокойно она говорит о своем прошлом, не вспыхивая, как прежде, от стыда и волнения при одном имени Амаро.
И действительно, она могла теперь думать о своем прошлом без трепета: отвращение к греху, глубокое доверие к аббату, изоляция от святошеской среды, в которой разрослась ее любовь, вновь обретенный душевный покой, конец ночных кошмаров и страха перед Пресвятой девой – все это постепенно потушило грозный пожар ее страсти; осталось лишь несколько головешек, порой вспыхивавших под слоем золы. Раньше соборный настоятель высился в капище ее души величественно, как позолоченный идол; но за время своей беременности, в часы мистического ужаса или истерического раскаяния, она столько раз сотрясала этого идола на его постаменте, что вся позолота осталась у нее на ладонях и темная, потерявшая былой блеск фигура уже не ослепляла ее; поэтому она спокойно, без слез и без борьбы, взирала на то, как аббат окончательно поверг наземь ее кумира. Если она и думала об Амаро, то лишь потому, что не могла забыть дом звонаря; она помнила радости любви, но не любовника.
Добрая по натуре, Амелия питала живейшую благодарность к аббату. Как она и сказала падре Амаро в тот вечер, она считала, что обязана ему всем.
Сходное чувство привязывало ее и к доктору Гоувейе, который бывал у доны Жозефы каждые два дня. То были ее добрые друзья, как бы двое отцов, ниспосланных ей небом; один обещал здоровье ее телу, другой – спасение душе:
Найдя у них защиту, Амелия провела последние недели октября в блаженном покое. Дни стояли тихие и теплые. Вечерами приятно было сидеть на террасе, наслаждаясь благодатной осенней тишиной. Доктор Гоувейя иногда встречался у нее с аббатом Ферраном; оба друг друга ценили; навестив старуху, они приходили на террасу к Амелии и вели длинные споры о религии и морали.
Амелия, уронив на колени рукоделие и радуясь, что два ее защитника, гиганты науки и святости, сидят с ней рядом, отдавалась всей душой прелести вечернего часа, обводя взглядом желтеющую листву деревьев. Она думала о будущем, и будущее рисовалось ей легким и надежным. Она сильная; роды под наблюдением доктора означают всего лишь физическую боль в течение нескольких часов. Когда это останется позади, она снова уедет в город, к матери… И еще одна надежда, порожденная постоянными разговорами аббата о Жоане Эдуардо, мелькала порой в ее воображении. Почему бы и нет? Если ее бедный жених все еще любит ее и может простить… Как мужчина он отнюдь не противен ей; это была бы отличная партия, особенно теперь, когда он стал любимцем сеньора из Пойяйса. Поговаривали, что Жоан Эдуардо скоро будет назначен управляющим… Амелия уже воображала, что живет в Пойяйсе, катается в господской коляске, идет по сигналу колокола в столовую, где ей прислуживает слуга в ливрее… И она надолго застывала в неподвижности, отдаваясь своей радостной мечте, а тем временем аббат и доктор сражались вокруг понятий Совести и Благодати, и вода однообразно журчала в оросительных канавках плодового сада.
Вскоре дона Жозефа, обеспокоенная долгим отсутствием сеньора соборного настоятеля, послала нарочного в Лейрию со слезной мольбой к падре Амаро посетить ее. Нарочный вернулся с ошеломляющей вестью: сеньор соборный настоятель уехал в Виейру и вернется не ранее чем недели через две. Старуха с досады расплакалась. Амелия в эту ночь тоже не могла уснуть – так возмутила ее эта затея Амаро: поехать развлекаться на курорт, весело беседовать с дамами на пляже и ходить в гости, совершенно забыв о ней.
С первых же недель ноября началась осенняя непогода. Дни укорачивались; Рикоса под нескончаемыми дождями и пасмурным небом стала еще неуютней.
Аббата Феррана одолел ревматизм, и он больше не появлялся. Доктор Гоувейя, посидев полчасика у больной, отбывал в своем старом кабриолете. У Амелии осталось одно-единственное развлечение: смотреть сквозь оконные стекла на дорогу. Три раза ей удалось увидеть проходившего мимо Рикосы Жоана Эдуардо. Но он, заметив ее, опускал глаза или прятал лицо под зонтом.
Часто приезжала Дионисия: она была приглашена в качестве повивальной бабки, хотя доктор Гоувейя рекомендовал Микаэлу, акушерку с тридцатилетним стажем. Но Амелия не хотела посвящать посторонних в свою тайну, кроме того, Дионисия приносила ей вести об Амаро, которые узнавала от его кухарки. Сеньору соборному настоятелю так понравилась Виейра, что он решил пробыть там до декабря. Это подлое поведение возмутило Амелию; она поняла, что падре Амаро хочет быть подальше в роковой день, когда наступят роды с их муками и опасностями. Мало того: у них уже давно было условлено, что новорожденного отдадут на воспитание кормилице, в деревню под Оуреном; но вот время его появления на свет приближалось, никто так и не поговорил с кормилицей, а сеньор соборный настоятель собирает ракушки на берегу моря!
– Это гадко, Дионисия! – негодовала Амелия.
– Да, что и говорить, этак не поступают. Я, конечно, могла бы подыскать кормилицу… Но дело это щекотливое. Сеньор соборный настоятель говорил, что сам все сделает.
– Это подло!
В довершение бед, Амелия не позаботилась о приданом для малютки, и теперь, накануне его рождения, у нее не было ни пеленок, чтобы его завернуть, ни денег на покупку необходимых вещей. Дионисия предлагала достать кое-какие вещички, оставленные в залог одной женщиной, рожавшей в ее доме. Но Амелия не хотела одевать своего сына в чужие тряпки, с которых на него может перескочить зараза или дурной глаз.
Однако из гордости она решила не писать Амаро.
Между тем придирки доны Жозефы становились день ото дня невыносимей. Несчастная старуха, лишившись духовного руководства соборного настоятеля, настоящего священника, не такого, как аббат Ферран, чувствовала, что ее беззащитная старушечья душа отдана на произвол сатаны: теперь уже не один Франциск-Ксаверий являлся ей нагишом; это странное видение повторялось с угрожающей регулярностью, захватывая все новых святых: весь сонм небесный, сбросив хламиды, плясал перед ней сарабанду в голом виде – и старуха погибала от этого беспрерывного зрелища, подстроенного дьяволом. Дона Жозефа пригласила падре Силверио, но ревматизм, как видно, поразил все епархиальное духовенство; уже больше месяца падре Силверио не вставал с кровати. Срочно призвали аббата из Кортегасы, но он ничего не дал доне Жозефе, кроме нового, им самим открытого способа приготовлять треску по-бискайски… Словом, настоящего благодетельного падре не находилось, и старуха срывала злобу на Амелии, шпыняя ее самым бессовестным образом. Почтенная сеньора уже всерьез подумывала, не послать ли в Амор, за падре Брито, как вдруг к концу обеда прибыл сам соборный настоятель!
Амаро выглядел отлично: загорел на солнышке, посвежел на морском воздухе, щеголял в новом сюртуке и лаковых башмаках. Он долго, с увлечением рассказывал о Виейре, об отдыхающих там знакомых, о рыбной ловле, к которой успел пристраститься, об увлекательных партиях в лото – и в унылой комнате больной старухи сразу повеяло живительным весельем курортной жизни. Дона Жозефа даже прослезилась от радости, что наконец снова видит сеньора соборного настоятеля и слышит его голос.
– Ваша матушка здорова, – сообщил он Амелии, – она уже приняла тридцать ванн. Недавно выиграла пятнадцать тостанов в стукалку… А вы что здесь поделываете?
Старуха пустилась в горькие жалобы: здесь пустыня! Дожди! Никого знакомых! Ох! Она чувствует, что погубит свою душу в этой злосчастной усадьбе!
– А я, – сказал падре Амаро, закладывая ногу на ногу, – так приятно провел время на взморье, что думаю через недельку вернуться туда еще на некоторое время.
Амелия не удержалась от возгласа:
– Как! Опять?
– Да, – сказал он. – Если сеньор декан даст мне отпуск на месяц, я непременно поеду к морю. Мне поставят кровать в столовой у сеньора каноника, и я еще попринимаю ванны. В Лейрии скучно. Надоело.
Старуха совсем отчаялась. Что же это такое? Он опять уедет, а они будут изнывать от тоски!
Он глумливо усмехнулся.
– По-моему, милые сеньоры, вы тут отлично обходитесь без меня. Вы нашли для себя подходящее общество.
– Не знаю, – возразила старуха с ядом, – может быть, некоторые и могут обойтись без вас, сеньор падре Амаро… Но лично я не нахожу тут для себя подходящего общества и знаю, что погублю свою душу. От здешних знакомств ни пользы, ни чести.
Амелия сочла нужным вмешаться:
– Плохо то, что аббат Ферран захворал. Он болен ревматизмом, а без него дом похож на тюрьму.
Дона Жозефа злобно хихикнула, а падре Амаро, встав со стула и готовясь уходить, посочувствовал славному аббату:
– Бедняга! Это святой человек… Как только выдастся свободная минутка, навещу его. Так до завтра, дона Жозефа, не унывайте: мы найдем средство внести мир в вашу душу. Не беспокойте себя, дона Амелия, теперь я знаю дорогу…
Но она непременно захотела проводить его до лестницы; они прошли через большой зал, не обменявшись ни единым словом. Амаро неторопливо натягивал черные лайковые перчатки. На лестничной площадке он церемонно снял шляпу:
– Сеньора…
Амелия окаменела на месте, глядя, как он спускается в совершенном спокойствии, словно ему до нее не больше дела, чем до каменных львов, спавших внизу, положив морду на лапы.
Она ушла к себе, бросилась ничком на кровать и заплакала от ярости и унижения. Низкий человек! Ни слова о ребенке, о кормилице, о приданом! Ни одного сочувственного взгляда на ее располневший стан, изуродованный беременностью, в которую он же сам ее вверг! Ни одной жалобы на ее презрительное равнодушие к его посланиям! Ничего! Натягивал перчатки, сдвинув набок шляпу! Негодяй!
На другой день падре Амаро пришел раньше и долго сидел, запершись с доной Жозефой.
Амелия нетерпеливо бродила под дверью, с красными от слез глазами. Наконец он вышел, надевая, как и вчера, перчатки, с самодовольным видом.
– Уже? – спросила она дрожащим голосом.
– Да, уже, сеньора. Мы хорошо побеседовали с доной Жозефой.
Он снял шляпу и церемонно поклонился:
– Сеньора…
Амелия, бледная как смерть, прошептала:
– Негодяй!
Он удивленно взглянул на нее и повторил:
– Сеньора…
Затем, как и вчера, размеренным шагом спустился по широкой каменной лестнице.
Первое побуждение Амелии было донести на него главному викарию. Потом она всю ночь писала ему письмо – три страницы жалоб и обвинений. На другой день маленький Жоанзито, относивший письмо, вернулся с устным ответом: «Сеньор соборный настоятель, возможно, прибудут в четверг».
Она опять проплакала всю ночь, а в это время падре Амаро на улице Соузас удовлетворенно потирал руки, радуясь своему искусному маневру. Этот маневр он не сам изобрел: его надоумили в Виейре, куда он ездил, чтобы рассеять хандру на приморском курорте и отвести душу с дорогим учителем; именно там, будучи приглашен на soiree, падро Амаро обдумал свой маневр, услышав, как рассуждает о любви блистательный Пиньейро – гордость алкобасской адвокатуры.
– В этих вопросах, любезные сеньоры, – разглагольствовал Пиньейро в кружке дам, ловивших каждое его слово, – в этих вопросах я держусь мнений Ламартина. – Он всегда держался мнений Ламартина либо мнений Пеллетана. – Вслед за Ламартином я говорю – женщина подобна тени! Когда вы гонитесь за ней, она убегает; когда вы убегаете, она гонится за вами!
– Прекрасно сказано! Как это верно! – одобрительно шумели дамы. Только одна сеньора солидной корпуленции, «мать четырех восхитительных ангелов, крещенных во имя Марии», как выражался Пиньейро, попросила объяснить, что это значит, так как она ни разу не видела, чтобы ее тень куда-нибудь убегала.
Пиньейро дал научное объяснение:
– Вы можете без труда наблюдать это явление, сеньора дона Катарина; выйдите на пляж, дождитесь заката и станьте спиной к солнцу. Если при этом вы изволите шагнуть вперед, идя вслед за вашей собственной тенью, то тень тоже двинется вперед, убегая от вас…
– Занимательная физика! Очень, очень интересно! – шепнул секретарь суда на ухо Амаро.
Но соборный настоятель не отвечал: остроумный маневр завладел его воображением. Ладно же! По возвращении в Лейрию он применит к Амелии «тактику тени»: будет от нее убегать, и пусть она за ним гонится.
И вот – полный успех! Три неистовые страницы со следами слез!
В четверг он действительно явился в Рикосу. Амелия с утра караулила его на террасе, обозревая дорогу в театральный бинокль. Она бегом бросилась открывать ему калитку плодового сада.
– Так вот вы где! – заметил падре Амаро, поднимаясь вслед за ней на террасу.
– Да, я одна…
– Одна?
– Крестная спит, Жертруда уехала в город… Я все утро греюсь тут на солнышке.
Амаро, не отвечая, шел вперед. Остановившись перед приотворенной дверью в какую-то комнату, где виднелась широкая кровать с пологом и монастырские кожаные кресла, он спросил:
– Это ваша комната?
– Да.
Он смело вошел, не сняв шляпы.
– Тут гораздо лучше, чем в вашей комнате на улице. Милосердия. Хороший вид из окна… А вон там, видимо, земля пойяйского сеньора?
Амелия закрыла дверь и пошла прямо на него, сверкая глазами:
– Почему ты не ответил на мое письмо?
Он усмехнулся.
– Вот это мило! А ты почему не отвечала на мои письма? Кто начал первый? Ты. Мол, больше не хочешь грешить. Что ж, я тоже больше не хочу грешить. Кончено!
– Не об этом речь! – воскликнула она, побелев от негодования. – Надо позаботиться о ребенке, о кормилице, о приданом! Ты не смеешь так меня бросить!
Лицо его сделалось серьезным; он сказал с видом оскорбленной невинности:
– Прошу прощения… До сих пор я считал себя порядочным человеком. Все это будет улажено до моего отъезда в Виейру.
– Ты не поедешь в Виейру!
– Кто это сказал?
– Я! Потому что я не хочу, чтобы ты ехал!
Она с силой схватила его за плечи, сжала, стиснула его руками и, забыв о едва притворенной двери, отдалась в его власть, как в прежние времена.
Два дня спустя появился аббат Ферран: приступ ревматизма у него прошел. Он рассказывал Амелии о том, как добр был с ним пойяйский сеньор – даже присылал ему каждый день в специальной посудине, поставленной в кастрюлю с горячей водой, вареную курицу с рисом. Но еще больше он обязан Жоану Эдуардо: все свободные часы молодой человек проводил у его изголовья, читал ему вслух, помогал поворачиваться на постели, не покидал больного старика до часу ночи! Какая прекрасная душа! Какая прекрасная душа!
И вдруг, взяв Амелию за обе руки, он воскликнул:
– Скажите, сеньора, даете вы мне разрешение поговорить с ним, рассказать ему о вас, объяснить? Хотите вы, чтобы все уладилось, чтобы он простил и забыл? И чтобы состоялась наконец ваша свадьба и оба вы были бы счастливы?
Красная от стыда, она растерянно бормотала:
– Так вдруг… Не знаю… Надо подумать…
– Подумайте. И да просветит вас господь! – горячо сказал аббат.
В эту ночь падре Амаро должен был войти в дом через калитку в плодовом саду, воспользовавшись ключом, полученным от Амелии. К несчастью, они забыли про собак арендатора. Не успел Амаро сделать и двух шагов, как в затихшей к ночи усадьбе поднялся такой несусветный лай, что сеньору соборному настоятелю пришлось спасаться бегством, стуча зубами от страха.