XXI
Каноник Диас настоятельно советовал Амаро хотя бы первое время воздержаться от визитов в Рикосу, чтобы не возбудить подозрения у сестрицы Жозефы и у служанки. Жизнь Амаро стала еще печальней и пустей, чем в те времена, когда, покинув дом Сан-Жоанейры, он переехал на улицу Соузас. Никого из знакомых не осталось а Лейрии: дона Мария уехала в Виейру; сестры Гансозо жили где-то под Алкобасой у тетки, той самой знаменитой тетки, которая уже десять лет была при смерти, томя племянниц ожиданием Богатого наследства. По окончании службы в соборе долгие дни влачились тяжко, точно свинцовые гири. Святой Антоний в песках Ливийской пустыни был не более отрезан от всего живого. Один лишь коадъютор, который – странное дело! – никогда не появлялся у Амаро в дни счастья, опять возобновил свои посещения к концу обеда, раз или два в неделю, точно докучливый спутник горестных дней. Он стал еще костлявей, еще изможденней, еще угрюмей, чем был, и являлся по-прежнему со своим неразлучным зонтом. Амаро возненавидел этого человека. Иногда, чтобы поскорей выпроводить непрошеного гостя, он притворялся, что погружен в чтение; или же, заслышав на лестнице медленные шаги, торопливо усаживался за стол и говорил:
– Дорогой мой, извините, мне необходимо кое-что написать.
Но тот прочно располагался на стуле, поставив зонт между колен.
– Не стесняйтесь, сеньор соборный настоятель, не стесняйтесь.
И Амаро, полный ненависти к этой сумрачной фигуре, не желавшей встать со стула, злобно бросал перо и хватался за шляпу:
– Нет, сегодня что-то не клеится, пойду пройдусь!
И на первом же углу он без церемоний убегал от коадъютора.
Иногда, не в силах выносить одиночество, Амаро отправлялся к падре Силверио. Но ленивое довольство этого жирного существа, всецело поглощенного собиранием рецептов домашней медицины и причудами своего пищеварения, нескончаемые похвалы доктору Годиньо, его супруге и деткам, неизменные шутки, которые повторялись уже сорок лет все с тем же невинным весельем, – все это выводило из себя падре Амаро. Он уходил, раздраженный до крайности, проклиная злую судьбу, создавшую его столь непохожим на падре Силверио. Ведь, в конце концов, это и есть счастье! Почему ему не суждено тоже быть тупоголовым добряком священником, занимать свои досуги какой-нибудь невинной, но всепоглощающей манией, быть прихлебателем и любимцем влиятельного семейства, счастливцем, в чьих жилах спокойная кровь течет себе под слоем жира, как тихая речонка под толщей гор, никогда не грозя выйти из берегов и натворить бед?
В другие дни он заходил к коллеге Натарио: сломанную кость лечили на первых порах неудачно, и падре Натарио до сих пор лежал в постели с привязанными к ноге гирями. Амаро мутило от одного вида его комнаты, где все пропиталось запахом арники и пота, где в тазах мокли бесчисленные тряпки, а на комодах, между вереницами святых, теснились аптечные пузырьки. Не успевал он войти, как Натарио разражался жалобами. Все врачи ослы! За что такое наказание?! Его подвергают пытке! Когда появится настоящая медицина в этой анафемской стране?! И он усеивал пол своей комнаты плевками и окурками. С тех пор как он заболел, благополучие окружающих, и особенно друзей, воспринималось им как личная обида.
– А вы все такой же здоровяк! Еще бы! – шипел он с горькой враждой. – Подумать только, что эта скотина Брито не знает даже, что такое головная боль! А обжора аббат хвастает тем, что никогда не лежал в кровати позднее семи утра! Канальи!
Амаро начинал рассказывать ему новости: про последнее письмо от каноника из Виейры, про самочувствие доны Жозефы…
Но Натарио не интересовался людьми, с которыми его связывала дружба или совместные дела; он интересовался только врагами, только теми, с кем его связывали узы ненависти. Особенно настойчиво он допытывался, что с конторщиком: околел от голода или еще нет?
– Хорошо, хоть с этим-то успел разделаться, прежде чем свалился с проклятой лошади!..
Потом появлялись племянницы – два веснушчатых создания с заплаканными глазами. Они расстраивались из-за того, что дядечка не позволяет пригласить знахарку пошептать над ногой: излечила же она сеньора из Баррозы, а также Пиментела из Оурена…
В присутствии «двух роз своего вертограда» Натарио успокаивался.
– Бедные девочки! Не их вина, если я до сих пор не встал на. ноги… Черт знает сколько я вытерпел от этой гадости!
И обе «розы» совершенно одновременным и одинаковым движением отворачивались, чтобы вытереть глаза носовыми платками.
Амаро выходил от них еще более озлобленный и раздраженный.
Чтобы утомить себя, он предпринимал далекие прогулки по Лиссабонскому шоссе. Но когда он удалялся от городского шума, уныние его делалось еще беспросветней, он настраивался в лад с однообразными холмами и хилыми деревьями, и вся жизнь казалась ему такой же скучной, как эта гладкая, прямая дорога, безрадостно уходившая в мглистую вечернюю даль. На обратном пути Амаро иногда заходил на кладбище, прогуливался между кипарисами, вдыхал сладковатый аромат левкоев, сильно пахнущих по вечерам. Затем принимался разбирать эпитафии, прислонясь к золоченой решетке, окружавшей склеп семейства Гоувейя, рассматривал барельефные эмблемы – шляпа с кокардой и рапира, – пробегал взглядом по строкам знаменитой оды, высеченной на камне:
Прохожий, стань и созерцай
Сей бренный прах;
Но скорбь себе не позволяй
Излить в слезах.
Жоан Кабрал да Силва Малдонадо
Мендонса де Гоувейя,
Дворянский сын и бакалавр
Из рода Сейя,
Служа Христу, для малых сих
Свершил немало, —
Всех добродетелей людских
Он был зерцало.
Дальше стоял роскошный мавзолей Морайса; вдова его, достигнув Богатства и сорока лет, вступила в сожительство с красавцем капитаном Тригейро, а на могильной плите мужа велела высечь следующее скорбное четверостишие:
Ты половину сердца своего
Жди, мой супруг, под ангельское пенье, —
Здесь, на земле, оставшись сиротой,
Она в молитве ищет утешенья.
Иногда в дальнем конце кладбища Амаро замечая какого-то человека: он стоял на коленях перед черным крестом в тени плакучей ивы, возле ограды, отделявшей половину погоста, отведенную для бедняков. Это был дядя Эсгельяс, молившийся над могилой Тото; его костыль лежал рядом на земле. Амаро подходил поговорить; подчиняясь равенству всех людей перед смертью, они даже гуляли плечо в плечом и дружески беседовали. Амаро старался утешить старика: на что была жизнь бедной девушке, если она не могла даже встать с постели?
– И все же это была жизнь, сеньор настоятель… А теперь я остался один-одинешенек на свете; всегда один – и днем и ночью!
– Всякий по-своему одинок, дядя Эсгельяс, – мягко замечал Амаро.
Звонарь, тяжело вздохнув, спрашивал, как поживает дона Жозефа, где сейчас менина Амелия…
– Она уехала с крестной в Рикосу.
– Бедняжка, невесело ей там…
– Каждому приходится нести свой крест, дядя Эсгельяс.
И они молча шагали между рядами буксов, разгораживавших газон на квадраты, в которых чернели кресты и белели новенькие надгробные плиты. Амаро иногда узнавал чью-нибудь могилу, которую совсем недавно сам окропил и благословил: где-то теперь души усопших, о которых он взывал по-латыни к Богу, наспех бормоча молитвы, чтобы поскорей бежать к Амелии? Это были могилы умерших горожан; Амаро знал их родных в лицо; в тот день они обливались слезами, а теперь беспечно гуляют компанией по бульвару или обмениваются шуточками у прилавков под Аркадой.
Амаро возвращался домой в глубокой меланхолии; начинался долгий, нескончаемый вечер. Он открывал книгу, но, не прочитав и десяти строк, зевал от скуки и отвращения. Изредка он писал письмо канонику. В девять часов ему подавали чай; потом он ходил взад и вперед по комнате, выкуривал целые пачки сигарет, время от времени останавливался у окна, чтобы поглядеть в ночную темень; потом пробегал глазами какую-нибудь телеграмму или объявление в «Народной газете» и снова принимался шагать но комнате, так громко зевая, что слышала на кухне служанка.
Чтобы скоротать эти грустные вечера и излить праздную чувствительность, он попробовал писать стихи, облечь свою любовь и память о счастливых днях в общепринятые формулы лирического самовыражения:
Ты помнишь ли то сладостное время,
Амелия, прекрасный ангел мой,
Когда нам улыбалось все на свете
И жизнь сулила радость и покой?
Ты помнишь ли ту прелесть ночи дивной,
Когда луна с небес сияла нам
И, наши души слив, порыв единый
Вознес молитву нашу к небесам?…
Однако, сколько Амаро ни старался, он не смог пойти дальше двух четверостиший, хотя эти первые восемь строк дались ему с заманчивой легкостью. Можно было подумать, что естество падре Амаро только и вмещало что две сиротливые капельки поэзии; выдавив их из себя первым нажимом, он отдал все, что имел; в нем осталась одна лишь черствая проза плотского вожделения.
Мало-помалу пустота жизни настолько подточила в нем механизм воли и действия, что всякая работа, которая могла бы заполнить утомительную праздность этих нескончаемых часов, тяготила его, как чужая ноша. Амаро предпочитал докучное безделье докучной деятельности. Он исполнял лишь прямые свои обязанности, от которых нельзя было уклониться без скандала и всеобщего порицания, и постепенно забросил все духовные упражнения, диктуемые собственной волей и усердием: ни мысленных молитв, ни регулярных коленопреклонений пред святыми дарами, ни сосредоточенных размышлений, ни молитвословий пречистой по четкам, ни чтения требника по вечерам, ни испытаний совести. Все эти благочестивые занятия, все эти средства медленного, но верного постижения небесных тайн сменились нескончаемым хождением по комнате от окна до умывальника и обратно и выкуриванием бесчисленных сигарет, обжигавших ему пальцы. Утреннюю мессу падре Амаро теперь служил кое-как, торопясь кончить; приходские дела вел скрепя сердце, с трудом побеждая злобное раздражение; он окончательно превращался в indignus sacerdos, заклейменного отцами церкви, и был живым воплощением всех тридцати пяти пороков и семи полупороков, какие Богословие приписывает дурному пастырю.
Единственное живое ощущение, которое падре Амаро сохранил в эту унылую полосу своей жизни, был волчий аппетит. Кухарка у него теперь жила превосходная, а дона Мария де Асунсан, отбывая на взморье, оставила своему духовнику плату за сто пятьдесят месс по крузадо за каждую, и падре Амаро пировал, балуя себя куриным мясом и фруктовым повидлом и запивая эти лакомые кушанья игристой байрадой, рекомендованной дорогим учителем. Он просиживал за обедом целые часы, вытянув под столом ноги, курил, долго пил кофе и сожалел, что нет под рукой милой Амелиазиньи…
«Что-то поделывает моя бедная Амелиазинья?» – думал он, скучно и томительно потягиваясь на стуле.
Между тем бедная Амелиазинья проклинала день, когда родилась на свет.
Уже по дороге в Рикосу, в шарабане, дона Жозефа дала ей понять без слов, что грешнице нечего ждать ни былой дружбы, ни прощения. Так оно и пошло, когда они устроились на новом месте. Старуха не желала знать Амелию; она нашла обидный и чувствительный способ перейти с родственного «ты» на церемонное обращение «менина»; чрезвычайно нелюбезно отстраняла Амелию, когда та хотела поправить ей подушку или потеплей укутать шалью; целыми часами враждебно молчала, если Амелия приходила в ее комнату, чтобы провести вечер за рукоделием, и при каждом удобном случае, тяжко вздыхая, сетовала на печальную обязанность, возложенную на нее небом под конец жизни…
Амелия в душе винила падре Амаро: зачем было обманывать ее, зачем было уверять, что крестная полна доброты и снисхождения? Зачем было отдавать ее на милость беспощадного стародевичьего святошества?
Когда Амелия очутилась в мрачном каменном строении, в холодной комнате канареечного цвета, с двумя кожаными стульями и неуютной кроватью под пологом, она проплакала всю ночь, уткнувшись лицом в подушку. Ее замучил дворовый пес: взбудораженный непривычным оживлением и огнями в доме, он до самого рассвета выл под ее окнами.
Утром Амелия вышла во двор, чтобы познакомиться с арендаторами усадьбы. Возможно, это славные люди, с которыми можно поболтать. Ее встретила мрачная, высокая, как кипарис, женщина в трауре; надвинутый на самые глаза черный платок придавал ей сходство с капуцином из погребальной процессии, а тягучий голос напоминал звон по усопшим. Муж ее показался Амелии еще страшней. Он был похож на орангутанга, его огромные уши стояли торчком по обе стороны черепа, скулы выдавались вперед, как у животного, в приоткрытой пасти виднелись сероватые десны, и эта звериная голова сидела на хилом чахоточном теле с впалой грудью. Амелия поскорей ушла от них и решила осмотреть плодовый сад. Тут царила мерзость запустения. Проходы между грядками заросли буйным сорняком, а в тени слишком густо высаженных деревьев, на низком болотистом участке, огороженном высокими каменными стенами, было сыро и зябко.
Уж лучше сидеть в комнате. Потянулись бесконечно длинные дни; время плелось медленно и уныло, как похоронная процессия.
Оба окна Амелии были расположены по фасаду. Отсюда она могла видеть холмистую равнину, на которой ничего не росло, кроме разбросанных там и сям тощих деревцов, в неподвижном воздухе висели испарения ближних топей, сырых низин, и даже сентябрьское солнце не могло разогнать малярийный болотный туман.
С утра Амелия шла к доне Жозефе помочь ей встать с кровати и устроиться на канапе; затем брала работу и садилась подле нее с шитьем – как бывало раньше, на улице Милосердия, она садилась с рукоделием подле своей матери; но вместо веселой болтовни ее ждало здесь злостное молчание старухи и непрекращающийся хрип в ее больных легких. Амелия решила перевезти в Рикосу из города свой старенький рояль, но, как только заикнулась об этом, старуха ядовито прохрипела:
– Уж не знаю, менина, где ваша голова… В моем состоянии слушать игру на рояле!.. Что за фантазия!..
Жертруда тоже не хотела составить Амелии компанию: либо она хлопотала возле старухи или на кухне, либо вообще уходила из дому: она была родом из соседней деревни и все свободное время проводила у родных или соседок.
Хуже всего приходилось Амелии по вечерам. Прочитав по четкам положенные молитвы, она садилась у окна и тупо смотрела, как темнеет день. Мало-помалу окрестные равнины приобретали однообразную бурую окраску; тишина сходила с высоты и растекалась по низине; потом на небе, дрожа и мерцая, появлялась первая бледная звездочка, а перед Амелией лежала немая, плотная мгла до самого горизонта, где еще несколько мгновений светлела узкая, быстро меркнувшая оранжевая полоска. И мысли Амелии, которым не за что было ухватиться в этом мраке, – ни единого светящегося пятна, ни единого видимого контура, – неудержимо уносились вдаль, в Виейру! В этот час маменька и ее приятельницы возвращаются домой после прогулки по пляжу. Сети уже убраны, в дачах мелькают огоньки. Наступило время чаепитий, партий в лото; молодые люди веселыми ватагами ходят из дома в дом, с гитарой и флейтой, собирая друзей, чтобы устроить вечеринку… А она сидит здесь одна!
Приходило время закладывать в постель старуху; затем они все втроем читали молитвы, после чего Жертруда зажигала жестяную лампу, заслоняя экраном свет от глаз больной, и на весь вечер дом погружался в хмурое молчание, нарушаемое только жужжанием веретена Жертруды, работавшей в углу.
Прежде чем лечь спать, они закладывали засовы и щеколды на всех дверях, опасаясь воров. Для Амелии наступали часы суеверных ночных страхов. Она не могла заснуть, все время ощущая за стеной черноту огромных пустых комнат, а вокруг – сумрачное безмолвие земли. Ей слышались непонятные шумы: пол в коридоре скрипел под чьими-то шагами; огонек свечи вдруг отклонялся в сторону, словно его коснулось дыханье невидимого существа. Или где-то в доме, скорее всего на кухне, раздавался глухой стук падающего тела. Амелия торопливо читала молитву за молитвой, съежившись в комок под одеялом. Но если ей удавалось заснуть, на смену бессоннице приходили ужасные сновидения. Однажды она внезапно проснулась, услышав стонущий голос, который произнес за высоким изголовьем кровати: «Амелия, готовься, пришел твой последний час!» Она вскочила, в одной рубашке побежала через весь дом к Жертруде и забралась к ней на кровать.
Но на следующую ночь замогильный голос раздался снова, когда она начала засыпать: «Амелия, вспомни свои грехи! Готовься, Амелия!» Она закричала и лишилась чувств. К счастью, Жертруда, еще не успевшая лечь, прибежала на пронзительный крик, разнесшийся по безмолвному дому. Амелия лежала поперек кровати, ее волосы, выбившиеся из сетки, рассыпались по полу, ледяные руки безжизненно висели. Жертруда разбудила жену арендатора, и обе женщины до самого утра хлопотали вокруг Амелии, пока не вернули ее к жизни.
С этого дня Жертруда на ночь стелила себе в ее комнате, и голос за изголовьем прекратил свои угрозы.
Но страх перед адом и мысль о смерти уже не покидали Амелию ни днем ни ночью. Как раз в это время в Рикосу забрел продавец эстампов, и дона Жозефа купила у него две литографии: «Смерть праведника» и «Смерть грешника».
– Каждому полезно иметь перед глазами живой пример, – сказала она.
Амелия на первых порах думала, что старуха, рассчитывая умереть в таком же ореоле святости, как праведник с литографии, хотела наглядно показать ей, грешнице, жуткую сцену, ожидавшую ее в последний час, и возненавидела дону Жозефу за эту проделку. Но больное воображение вскоре истолковало все это иначе: не кто иной, как сама Пресвятая дева Мария, послала в Рикосу бродячего продавца картин, чтобы показать Амелии при жизни «Смерть грешника» и зрелище ожидающей ее агонии; да, все сбудется именно так, точь-в-точь: ее ангел-хранитель, рыдая, отлетит прочь; Бог-отец с отвращением отвернет в сторону свой лик; смерть в виде скелета будет хохотать всем оскалом зубов; разноцветные черти, вооруженные целым арсеналом орудий пытки, схватят ее – кто за ноги, кто за волосы – и с радостным воем поволокут в полыхающую пламенем пучину, откуда доносится несмолкающий вой вечной муки… А в вышине она видела огромные весы: одна чаша взлетела высоко-высоко в небо, и сложенные в ней молитвы Амелии весили не более птичьего пера; а другая чаша висела совсем низко, натянув до предела державшие ее канаты, и в ней едва вмещался тюфяк с кровати звонаря и нагроможденные гири грехов.
Амелия впала в истерическую тоску, состарившую ее в несколько дней; она ходила неумытая, неубранная, не желая заботиться о своем грешном теле. Всякий шаг, всякое усилие стали ей нестерпимы; даже молитвы были ей в тягость – они казались совсем бесполезными; она забросила на дно сундука приданое, которое начала шить для своего ребенка, ибо возненавидела его, но еще сильней была ее ненависть к другому, к его негодяю отцу, к священнику, который наградил ее этим ребенком, соблазнил, развратил, бросил в жерло адских печей! С какой неистовой злобой вспоминала она этого человека! Он живет в Лейрии – спокойный, довольный, – вкусно ест, исповедует других женщин, возможно, ухаживает за ними, а она заперта здесь одна, с этим проклятым животом, в котором шевелится посеянный им грех, и безвозвратно осуждена на вечную гибель!
Истерическое возбуждение неизбежно убило бы ее, если бы не аббат Ферран, который стал довольно часто навещать сестру каноника Диаса.
Амелия уже раньше много слышала о старом священнике; поговаривали, что у Феррана «есть заскоки», но никто не мог отказать ему ни в добродетели, ни в учености. Уже много лет он служил в Пойяйсе; сменялись епископы, правившие епархией, а он по-прежнему прозябал в своем нищем приходе, где жалованье священнику всегда запаздывало, где отведенное ему жилище затапливалось водой после каждого дождя. Последний главный викарий, ни разу пальцем о палец для него не ударивший, не скупился на громкие похвалы старому аббату:
– Вы – один из лучших Богословов нашего королевства. Бог предназначил вам епископскую митру, и мы еще увидим ее на вашей голове; вы останетесь в истории португальской церкви как один из крупнейших ее архипастырей, Ферран!
– Архипастырей, сеньор декан! Помилуй Бог! Для этого нужна отвага Афонсо де Албукерке или дона Жоана де Кастро! Мне ли брать на себя такую страшную ответственность перед господом!
И он оставался среди своих бедняков, в безземельной деревеньке, довольствовался двумя кусками хлеба и кружкой молока в день, ходил в чистеньком подряснике, на котором причудливо пестрели заплаты, придавая ему сходство с географической картой, бежал под дождем за пол-лиги, если у кого-нибудь из прихожан болели зубы, целый час утешал старуху, у которой околела коза… Хорошее настроение не покидало его, и в кармане его панталон всегда лежал приготовленный для соседа крузадо; он дружил со всеми местными ребятишками, мастерил для них кораблики из коры, а увидя хорошенькую девушку (явление не частое в этом приходе), не стеснялся воскликнуть: «Что за красотка, благослови ее Бог!»
Но даже смолоду аббат славился такой чистотой нравов, что его прозвали «кисейной барышней».
Это был примерный священник, ревностно исполнявший свой долг. Он простаивал часами на коленях перед святыми дарами; малейшие обязанности благочестия выполнял с сердечным умилением; очищался для дневных трудов сосредоточенной мысленной молитвой, религиозными размышлениями, из которых душа его выходила полная бодрости, словно из укрепляющей ванны; отходя ко сну, он проверял свой день долгим и тщательным допросом собственной совести, столь полезным для души, что святой Августин и святой Бернард прибегали к нему так же неукоснительно, как Плутарх и Сенека, ибо это путь щепетильного и тонкого исправления мелких погрешностей, путь терпеливого самоусовершенствования; он очищал свою душу для добрых дел с самоотверженной верой поэта, исправляющего вновь и вновь любимое творение… Все свободное время он читал книги.
Аббат Ферран страдал лишь одним пороком: он был заядлым охотником! Старик стыдился этого увлечения: оно отнимало много времени; и какое оправдание найти столь кровожадной потехе? За что убивать бедную птицу, хлопочущую ради своих птенцов? Но наступали светлые зимние утра, и, когда роса еще не высохла на листьях дрока, в деревне появлялся какой-нибудь любитель охоты с ружьем за плечами и проходил мимо быстрым шагом, а следом бежала легавая собака. Аббат провожал его завистливым взглядом и старался побороть искушение… Но безуспешно! Он украдкой хватал ружье, подсвистывал своей Красотке, и через минуту знаменитый Богослов, зерцало благочестия, шагал в развевающемся по ветру плаще через луга и долины… Окрест гулко разносилось: пум, пум!.. И перепелка или куропатка падала на землю. Вскоре добряк Ферран шел обратно, стараясь незаметно нести ружье под мышкой; убитую дичь он прятал в мешок и скользил вдоль стен, как привидение, читая молитву, пряча глаза от встречных и отвечая на их приветствия бесконечно виноватым голосом.
Несмотря на большой нос и неказистый вид, аббат Ферран понравился Амелии с первого же раза. Ее симпатия к нему еще возросла, когда она увидела, что дона Жозефа принимает его без особой радости, несмотря на всеобщее уважение к его учености.
Дело в том, что, побеседовав с падре Ферраном несколько часов наедине, дона Жозефа решительно осудила его с высоты многолетнего святошеского опыта:
– Он недостаточно требователен.
Они явно не поняли друг друга. Добрый падре Ферран прослужил много лет в бедном приходе Пойяйс, где было всего пятьсот душ прихожан, и все они из поколения в поколение исповедовали одну и ту же простую веру в господа на небеси, в Пресвятую матерь Божию и святого Винцента, своего покровителя. Не имея большого опыта в исповеди, Ферран вдруг столкнулся с ханжеством, придирчивым и щекотливым, с заумной, полной хитросплетений верой городской святоши; впервые услышав устрашающий перечень греховных помыслов, обуревавших дону Жозефу, отец Ферран забормотал в крайнем изумлении:
– Странно! Весьма странно…
Вначале ему подумалось, что перед ним одно из тех уродливых извращений религиозного чувства, которое в теологии называется «болезнью совести» и которым в наше время страдают вообще все католики. Но потом, выслушав некоторые признания старухи, он всерьез заподозрил у нее тяжелый психоз – и, охваченный безотчетным страхом перед помешанными, который свойствен многим священникам, поскорей отодвинулся от нее вместе со стулом.
Бедная дона Жозефа! В первый же вечер по прибытии в Рикосу (так она начала покаянную повесть о своих грехах), став на молитву святой деве, она вдруг вспомнила, что забыла дома красную фланелевую юбку, которую обычно поддевала под платье, чтобы не застудить ноги… Тридцать восемь раз подряд она начинала молитву, и каждый раз красная юбка вставала между нею и Пресвятой девой!.. Измученная непосильной борьбой, дона Жозефа вынуждена была отказаться от молитвы. И в ту же секунду она почувствовала колющую боль в коленях, и в душе прозвучал голос, сказавший ей, что это Пресвятая дева, в отместку за нерадение, вонзает ей в ноги острые булавки…
Аббат подскочил на стуле.
– О, сеньора!..
– Ах, это еще не все, сеньор аббат!
Ее мучил еще один грех: стоя на молитве, она иногда чувствовала потребность отхаркнуть мокроту; ей приходилось сплюнуть, когда имя господа или пречистой девы еще было у нее на устах; в последнее время она решила лучше проглатывать мокроту, но ей вскоре пришло на ум, что тогда имена господа и пречистой девы вместе с мокротой попадут в желудок и смешаются с пищевыми отходами. Как быть?
Аббат, вытаращив глаза, утирал со лба пот.
Но и это еще не самое худшее: хуже то, что прошлой ночью она была совсем спокойна, вся полна благодати, молилась святому Франциску-Ксаверию и вдруг, неизвестно отчего, стала воображать, как выглядел Франциск-Ксаверий нагишом!
Добряк Ферран, ошеломленный, сидел не шевелясь. Наконец, видя ее тревожный взгляд, ждущий его приговора и советов, он сказал:
– И давно вас мучают эти… хм!.. страхи, эти сомнения?
– Всю жизнь, сеньор аббат, всю жизнь!
– И вы встречали когда-нибудь других лиц, подверженных подобным тревогам?
– Им подвержены все мои знакомые, дюжины приятельниц, вообще все люди… Не я одна избрана в жертву нечистой силой… Дьявол одолевает всех.
– И чем же вы облегчаете такие душевные состояния?
– Ах, сеньор аббат, в городе такие чудные священники – сеньор соборный настоятель, сеньор падре Силверио, сеньор падре Гедес, да все, все… все умели избавить меня от искушений! И так деликатно, так безупречно…
Аббат Ферран помолчал. Он скорбел о том, что сотня пастырей по всей Португалии сознательно загоняют вверенное им стадо в духовный мрак, внушая верующим постыдный страх перед Богом, изображая Бога как жестокого владыку, а святых – как развращенных и злых придворных вроде Калигулы и его вольноотпущенников.
Аббат задумал внести в этот темный святошеский мозг, населенный фантасмагориями, луч более высокого и ясного света. Он сказал старухе, что все ее тревоги происходят от игры больного воображения, мучимого страхом оскорбить Бога; что Бог – не свирепый и бешеный тиран, но отец, полный дружелюбия и снисхождения. Что служить ему надо не из страха, а по любви. Что все эти вздорные пустяки – Пресвятая дева, втыкающая ей в ноги булавки, имя Божие, попадающее в желудок, – не более чем заблуждения больного рассудка. И аббат посоветовал доне Жозефе больше верить в милосердие Божие и следовать более здоровому режиму, чтобы поскорее восстановить силы. И не утомлять себя излишними молитвами…
– А когда я приду в следующий раз, – заключил он, вставая, – мы продолжим этот разговор и внесем мир в вашу душу.
– Премного благодарна, сеньор аббат, – холодно ответила старуха.
Через несколько минут Жертруда принесла ей кувшин воды для ног, и дона Жозефа в негодовании, чуть не плача, пожаловалась ей:
– Ах, он никуда не годится! Никуда не годится! Он меня не чувствует… Туп! Это фармазон, Жертруда! Как не стыдно служителю Божию…
Она больше не делала аббату признаний в гнусных искушениях, которым ее подвергал нечистый; а когда аббат из чувства долга хотел приступить к перевоспитанию ее души, старуха заявила ему без обиняков, что обычно исповедуется у падре Гусмана и не знает, удобно ли обращаться за духовным руководством к другому священнику.
Аббат покраснел и ответил:
– Вы правы, сударыня, вы правы. В этих делах нужна крайняя деликатность…
Он ушел; с тех пор, лишь на минуту заглянув к доне Жозефе, чтобы справиться о ее самочувствии, поговорить о погоде, об осенних эпидемиях, о каком-нибудь церковном празднике, он спешил откланяться, чтобы уйти на террасу к Амелии.
Аббат заметил, что у девушки всегда подавленный вид, и заинтересовался ею. Для Амелии посещения аббата Феррана были большим развлечением в одинокой рикосской жизни. Она так привязалась к старому священнику, что в ожидании его визита надевала мантилью и выходила на дорогу в Пойяйс встречать его; обычно она поджидала аббата возле кузницы. Беседа неутомимого говоруна Феррана занимала ее; его разговоры были совсем не похожи на ту убогую болтовню, которую она привыкла слышать на улице Милосердия; так вид обширной долины, полной рощ, пашен, озер, садов и весело работающих людей, не похож на четыре беленые стены городского чердака. Разговоры аббата напоминали выпуски «Еженедельной развлекательной газеты», «Сокровищницы семейных вечеров» или «Послеобеденного чтения». В них было все: религиозные нравоучения, путешествия, случаи из жизни великих людей, рассуждения о сельскохозяйственных работах, добрые старые анекдоты, возвышенные эпизоды из жизнеописаний святых, иногда стихи и даже советы молодым хозяйкам, в том числе один очень полезный: как стирать вещи из шерстяной фланели, чтобы они не садились. Он был немного однообразен только тогда, когда заводил речь о своих прихожанах – об их свадьбах, крестинах, болезнях, ссорах, – или рассказывал охотничьи приключения.
– Однажды, милая барышня, иду я вдоль Плакучего ручья и вижу выводок куропаток…
Амелия знала, что теперь на целый час хватит подвигов Красотки и баснословных попаданий в дичь; все это изображалось в лицах, с подражаниями голосам птиц и треску выстрелов: пум, пум!.. Иногда аббат пускался в рассказы об охоте на диких зверей – это было его любимое чтение: на тигров в Непале, на алжирских львов, на слонов; это были страшные истории, уносившие воображение Амелии в далекие экзотические страны, где травы растут выше наших сосен, солнце жжет, как раскаленное железо, а в сумраке каждой ветки горят глаза хищников… Потом от тигров и малайцев он переходил к какой-нибудь любопытной подробности из жизни Франциска-Ксаверия – и вот уже неисправимый говорун с головой ушел в историю португальских завоеваний в Азии, описывал армады, ходившие в Индию, и славные сражения при осаде Диу!
В один из таких дней аббат гулял с Амелией в плодовом саду; начав излагать выгоды, какие извлек бы каноник из этого участка, если бы выкорчевал и распахал сад, он кончил подвигами миссионеров в Индии и Японии, а Амелия вдруг рассказала ему о странных шумах в доме по ночам и о своих ночных страхах.
– Ай, какой стыд! – рассмеялся аббат. – Взрослая, женщина – и вдруг боится буки!
Ободренная добротой аббата, Амелия заговорила о голосах, которые угрожали ей из-за кровати.
Улыбка сошла с лица аббата.
– Милая моя барышня, это порождение вашей фантазии, с которым нужно во что бы то ни стало совладать. Не спорю, на свете бывают чудеса, но Бог не станет запросто разговаривать с кем попало, спрятавшись за кроватью, и не позволит таких шуток дьяволу… Голоса эти – если вы их действительно слышите и если грехи ваши очень тяжки – доносятся не из-за изголовья, а из глубины вашей души, вашей совести… А коли так, вы можете положить в своей комнате не одну Жертруду, а сотню Жертруд и даже целый батальон пехоты, и все равно будете их слышать… Вы слышали бы их, даже если бы были глухи. Что вам действительно необходимо – это успокоить совесть, которая просит покаяния и очищения.
Разговаривая так, они взошли на террасу. Усталая Амелия села на каменную скамью и стала смотреть вокруг; взгляд ее бродил по крышам хлевов, по длинной лавровой аллее, по гумнам и дальним полям, ровный квадратам пашен, сменявших одна другую и зеленевших ярче и влажней обычного после небольшого утреннего дождя. Теперь, к вечеру, воздух был тих и прозрачен; ветер улегся, и кучевые облака висели неподвижно, чуть окрашенные по краям розовым отсветом заката… Она размышляла о разумных словах аббата и о том, какой глубокий покой сошел бы в ее душу, если бы грехи, нависшие над ней, как каменные утесы, вдруг растаяли, развеялись силой покаяния… И ей страстно захотелось душевного мира, захотелось светлого успокоения, подобного тишине этих равнин.
Какая-то птица запела и смолкла; через минуту она снова пустила долгую трель – такую радостную, такую трепетную, что Амелия улыбнулась.
– Это соловей?…
– Соловьи в такое время не поют, – поправил аббат. – Это дрозд. Вот кто не боится привидений и не слышит голосов. Ишь заливается, мошенник!
И действительно, голос дрозда звенел и переливался таким торжеством, таким упоением жизнью, что в саду стало празднично от этого птичьего ликования.
И Амелия, потрясенная радостным щебетом птицы, уступила одному из тех неудержимых нервных порывов, какие бывают у истеричных женщин, и вдруг заплакала.
– Ну, ну, ну, что это? – всполошился аббат.
Он взял ее за руку с фамильярностью друга и старого человека и стал успокаивать.
– Как я несчастна!.. – бормотала она, борясь с рыданьями.
– Нет никакой причины, чтобы вам быть несчастной… Как ни горьки наши печали, душе христианина всегда доступно утешение. Нет греха, которого не простил бы господь, и нет страдания, которого бы он не утишил. Только не надо загонять внутрь свое горе… Это оно вас душит и заставляет плакать. Если я могу вам помочь, приходите.
– Когда? – спросила она, вся трепеща от желания поскорей отдать себя под защиту этого святого человека.
– Когда угодно, – улыбнулся аббат. – У меня нет специального часа, отведенного на утешение. Церковь всегда открыта, Бог всегда с нами…
Рано утром, задолго до того как проснулась старуха, Амелия пошла в аббатство; два полных часа она лежала ниц в маленькой исповедальне перед сосновым алтарем, который славный аббат собственноручно окрасил в синий цвет, разбросав по синему полю головки херувимов с крылышками вместо ушей – произведение церковной живописи, о котором старик говорил не без тайной гордости.