2. Остаться небитым
На другой день, когда Коулмен поехал в Афину спросить адвоката Нельсона Праймуса, как пресечь новые попытки Фарли вторгнуться на его территорию, Праймус предложил ему то, о чем он не хотел даже слышать, — подумать о разрыве любовных отношений. В первый раз он проконсультировался с Праймусом в начале истории с "духами", и поскольку Праймус дал тогда разумный совет, да еще потому, что самоуверенная прямота молодого юриста напомнила ему его самого в возрасте Праймуса, и потому, что свою антипатию к сентиментальным пустякам Праймус не пытался скрыть за обычной для городских адвокатов маской славного, добродушного парня, именно ему Коулмен показал потом письмо Дельфины Ру.
В свои тридцать с небольшим Праймус был женат на молодой профессорше философии с ученой степенью, которую Коулмен взял на работу в колледж года четыре назад, и у них было двое маленьких детей. В Афине — типичном новоанглийском университетском городе, где почти все дипломированные специалисты приходят на работу одетые по-спортивному, — этот гладко-красивый молодой человек с черными как смоль волосами, высокий, подтянутый, атлетически-гибкий, появлялся утром в своей конторе в безупречно скроенном костюме, сверкающих черных ботинках и накрахмаленной белой рубашке с неброской монограммой — в наряде, говорившем не только о мощной самоуверенности и сознании собственной значительности, но и об отвращении к неряшеству любого рода, а еще о том, что Нельсон Праймус нацелен на нечто большее, чем контора над магазином "Толботс" по ту сторону от главной городской площади. Здесь преподает его жена, поэтому пока что он здесь. Но ненадолго. Молодая пантера в рубашке с запонками и костюме в темную полоску — пантера, готовая к прыжку.
— У меня нет никаких сомнений в том, что Фарли психопат, — сказал ему Праймус, аккуратно и четко выкладывая слова и не спуская с Коулмена пристального взгляда. — Если бы он шпионил за мной, я бы встревожился. Но разве до того, как у вас начался роман с его бывшей женой, он за вами шпионил? Нет, он знать про вас не знал. Письмо Дельфины Ру — дело совсем другое. Вы захотели, чтобы я ей написал, и вопреки своему нежеланию я сделал это для вас. Вам понадобился эксперт-графолог, и вопреки своему нежеланию я связал вас с ним. Вы захотели, чтобы я послал его выводы ее адвокату — и вопреки своему нежеланию я их послал. Считая, что вам не следовало бы преувеличивать значение этой мелкой неприятности, я делал то, о чем вы меня просили. Но Лестер Фарли — не мелкая неприятность. Дельфина Ру не идет с ним ни в какое сравнение ни как психопат, ни как противник. В мире Фарли ваша Фауни едва уцелела, и всякий раз, переступая ваш порог, она волей-неволей приводит этот мир с собой. Лестер Фарли, кажется, работает в дорожной бригаде? Ну, так стоит нам добиться временного запретительного судебного постановления в его адрес, как секрет ваш станет известен всему маленькому городишке, где вы живете. Очень скоро он станет известен всей Афине и всему колледжу, и злобные пуритане так обмажут вас дегтем и вываляют в перьях, что конфликт из-за "духов" покажется вам пустяком. Я помню, как аккуратно наш местный еженедельник прикинулся, что не видит ничего абсурдного в выдвинутом против вас обвинении и не понимает истинного смысла вашей отставки. "Бывший декан, запятнанный расизмом, оставляет колледж". Помню еще подпись под вашим снимком: "Уничижительное слово, употребленное в классе, вынудило профессора Силка уйти на пенсию". Я помню, каково вам было тогда, представляю себе, каково вам сейчас, и предвижу, каково будет потом, когда весь округ начнет обсуждать сексуальные похождения того самого, который отправился на пенсию, запятнанный расизмом. Я вовсе не хочу сказать, что кому-нибудь, кроме вас, должно быть дело до происходящего в вашей спальне. Я знаю, что совать туда нос нехорошо. На дворе девяносто восьмой год. Дженис Джоплин и Норман О. Браун уже давно изменили положение к лучшему. Но многие здесь в Беркширах, как простые люди, так и профессора, упорно не желают пересматривать свои ценности и вежливо уступать дорогу сексуальной революции. Узколобые, набожные ретрограды, ярые поборники благопристойности, которых хлебом не корми, дай только разоблачить и наказать аморального типа вроде вас. Они вполне могут поддать вам жару, только немножко по-другому, нежели пресловутая виагра.
Смекалистый — про виагру сам догадался. Выставляется, но пусть, думал Коулмен, раньше он был полезен, так что не надо его обрывать, ставить на место, как ни раздражает это высокомерие. Ни одной сочувственной трещинки в его броне — ну и отлично. Сам спросил совета, так слушай теперь. По крайней мере не будешь потом хныкать, что не предупредили.
— Конечно, я могу выхлопотать ограничивающее предписание, — продолжал Праймус. — Но ограничит ли оно его? Скорее разъярит еще пуще. Я устроил вам графолога, могу устроить ограничивающее предписание, могу вдобавок — пуленепробиваемый жилет. Но я не могу вам устроить того, чего у вас не будет, пока вы связаны с этой женщиной, — жизни без скандалов, без нападок, без Фарли. Душевного спокойствия, какое испытываешь, когда за тобой не шпионят. Когда тебя не изображают в карикатурном виде, не унижают, не судят неправедным судом. Кстати, как там у нее насчет ВИЧ? Коулмен, вы ее проверяли? А презервативом пользуетесь?
Каким суперсовременным он себя ни считает, совместить такого старика и секс ему, похоже, не под силу. Все это ему кажется полнейшей аномалией. Но кому в тридцать два придет в голову, что в семьдесят один это совершенно то же самое? Он думает: как старый козел это делает и зачем? Стариковская похоть и проблемы, которые она создает. В тридцать два, думал Коулмен, я бы тоже не понял. Но с другой стороны — он говорит с авторитетностью сорокалетнего или пятидесятилетнего мужчины, знающего, как устроен мир. Много ли у него опыта, много ли он испытал невзгод, чтобы так покровительственно разговаривать с человеком старше его более чем вдвое? Очень, очень мало, конечно.
— Если, паче чаяния, не пользуетесь, — говорил между тем Праймус, — то пользуется ли чем-нибудь она? И если утверждает, что пользуется, можете ли вы быть в этом уверены? Даже натерпевшиеся от жизни уборщицы не всегда бывают абсолютно правдивы и подчас даже не прочь получить компенсацию за все дерьмо, которого нахлебались. Что будет, если Фауни Фарли вдруг забеременеет? Ее мысли могут пойти тем же путем, что и у множества женщин с тех пор, как Джим Моррисон и группа "Дорз" сняли клеймо позора с внебрачного рождения. Как бы вы ни убеждали меня в обратном, Фауни вполне может захотеть родить ребенка от заслуженного профессора-пенсионера. Женщине, родившей детей от психопата и неудачника, это может показаться желанной переменой. И если при этом она решит, что не хочет больше заниматься черной работой, если она решит, что вообще не хочет больше работать, гуманный суд без колебаний предпишет вам содержать не только ребенка, но и одинокую мать. Я, конечно, готов тогда защищать в суде ваши интересы и буду доволен, если мне удастся ограничить выплаты половиной вашей пенсии. Я сделаю все возможное, чтобы у вас после восьмидесяти лет на банковском счету было хоть что-то. Коулмен, послушайте меня: скверная это история. Во всех отношениях скверная. Консультант по гедонизму, может быть, скажет вам что-нибудь другое, но я ваш юридический консультант и не могу не сказать вам, что это ужасная история. Я бы на вашем месте не становился на пути у Лестера Фарли с его безумными обидами. На вашем месте я бы распрощался с Фауни и вышел из игры.
Сказав все, что считал нужным, Праймус встал из-за своего большого полированного стола, который намеренно и демонстративно держал свободным от бумаг и папок, от чего бы то ни было, кроме окантованных фотографий молодой профессорши-жены и двух детей, — стола, чья поверхность воплощала идею незапятнанности, идею чистой доски и наводила Коулмена на мысль, что путь этому речистому молодому человеку, безусловно, не преграждает никакая неорганизованность, никакая помеха вроде слабости характера, крайности суждений, импульсивности поступков или даже возможности нечаянной ошибки; что никакое плохо ли, хорошо ли скрытое обстоятельство не выявится и не помешает ему достичь всяческих профессиональных успехов и буржуазного процветания. В жизни Нельсона Праймуса не будет ни "духов", ни Фауни и Лестера Фарли, ни своего Марка, полного презрения, ни своей Лизы-предательницы. Праймус провел черту и не пропустит через нее к себе никакую пятнающую нечистоту. Но не провел ли я в свое время такую же черту и так же решительно? Разве я был менее бдителен и разборчив, ведя добропорядочную жизнь, идя прямой дорогой к законным целям? Разве с меньшей уверенностью маршировал следом за своими нерушимыми принципами? Разве не был таким же высокомерным? Разве не так же точно атаковал старую гвардию в первые мои сто дней в качестве правой руки Робертса? Разве иначе доводил их до бешенства и выпихивал вон? Разве не был так же безжалостно самоуверен? И тем не менее одно слово — и всё. Отнюдь не самое подстрекательское в английском языке, не самое мерзкое, не самое ужасное, и тем не менее этого слова хватило, чтобы выставить всем на обозрение, на осуждение, на презрительную оценку истину о том, кто я и что я.
Адвокат, который не потрудился подсластить пилюлю, который едва ли не каждое слово напитал предостерегающим сарказмом, доходившим до прямого поучения, который ни единой околичностью не замаскировал своих суждений перед пожилым заслуженным клиентом, обогнул письменный стол, чтобы проводить Коулмена, и не остановился в дверях, а спустился с ним по лестнице и вышел на солнечную улицу. Ради Бет (так звали его жену) Праймус счел нужным как можно более убедительно высказать Коулмену все до конца — высказать то, что должно быть высказано, как бы жестко его слова ни звучали, чтобы помешать этому видному в прошлом лицу в колледже дискредитировать себя дальше. История с "духами", на которую наложилась скоропостижная смерть жены, так скверно подействовала на декана Силка, что даже теперь, через два года после импульсивного ухода на пенсию в тот момент, когда кампания против него практически выдохлась, он все еще не в состоянии понять, что отвечает его долгосрочным интересам, а что нет. У Праймуса создалось впечатление, что Коулмену Силку словно бы мало того, прежнего унижения, что он с изобретательностью и упрямством проклятого, как человек, прогневивший некоего бога, безумно домогается последней, злобной, повергающей наземь атаки, окончательной несправедливости, которая должна закрепить его беду навеки. Некогда пользовавшийся в своем ограниченном мирке немалой властью, теперь он не только не смог защитить себя от таких, как Дельфина Ру и Лестер Фарли, но и не совладал с жалкими соблазнами, каким под старость хочется поддаться в порядке возмещения за утрату боевой, горячей мужественности. Реакция Коулмена показала Праймусу, что он верно угадал насчет виагры. Еще одна угроза, подумал молодой человек, — химическая. Курить крэк и то, может, было бы безопаснее.
На улице они пожали друг другу руки.
— Коулмен, — проговорил Праймус, который не далее как утром, сказав жене, что к нему едет декан Силк, вновь услышал от нее, как ее огорчил его уход из Афины и как она презирает Дельфину Ру за ее роль в деле о "духах", — Фауни Фарли не из вашего мира. Вчера вы получили наглядное представление о мире, который ее сформировал и растоптал, из которого она по причинам, хорошо вам известным, никогда не вырвется. Может произойти что-то худшее, гораздо худшее, чем вчера вечером. Вы воюете уже не в том мире, где вас хотят убрать с должности, чтобы заменить одним из своих. Вы воюете не с эгалитарно-элитарной шайкой обученных хорошим манерам деятелей, которые маскируют свои амбиции высокими словами о равноправии. Вы воюете в мире, где злоба не прячется за человеколюбивой риторикой. Это люди, чье главное ощущение в жизни — что их обосрали. То, что вы испытали по милости колледжа, эти люди испытывают каждый час, каждую минуту…
На лице у Коулмена уже так ясно было написано: "Хватит", что даже Праймус понял — пора заткнуться. Коулмен все время слушал его молча, подавляя свои реакции, пытаясь сохранять непредубежденность и не замечать чересчур явного удовольствия, с которым Праймус красноречиво учил добропорядочности образованного человека почти на сорок лет его старше. Стараясь не злиться, Коулмен размышлял: "Им для того нужно на меня нападать, чтобы почувствовать себя лучше. Это освобождает". Но к тому времени, как они вышли на улицу, уже невозможно было отделить слова от сути, а себя нынешнего — от человека, облеченного властью, человека, с которым считались. Откровенный разговор с клиентом не требовал от Праймуса таких сатирических украшательств. Если целью было дать убедительный совет адвоката, делу куда лучше послужила бы очень малая доза иронии. Но над Праймусом, подумал Коулмен, взяло верх понятие о себе как о блестящей личности, которую ждут великие свершения, и подтрунивание над старым смешным идиотом, вернувшим себе потенцию с помощью химического средства ценой десять долларов таблетка, вышло из всех мыслимых границ.
— Вы, Нельсон, настоящий искусник речи. Такое мастерство. Такая беглость. Великолепный изготовитель длинных-предлинных, нарочито переусложненных фраз. И при этом столько презрения ко всем до единой человеческим трудностям, с какими вам не приходилось сталкиваться.
Побуждение схватить юриста за грудки и разбить сукиным сыном витрину "Толботса" было очень сильным. Вместо этого, отстраняясь, обуздывая себя, тоном таким рассчитанно-мягким, каким только возможно было, Коулмен произнес:
— Я не желаю больше слышать ваш сверхсамодовольный голос и видеть вашу чистенькую мерзенькую лилейно-белую харю.
— Да, лилейно-белую, — сказал Праймус жене вечером. — Почему, интересно, лилейно-белую? Понятно, что не стоит ловить человека на слове, когда он думает, что им пользуются или его унижают. Но разве я напасть на него хотел? Нет, конечно. Дело хуже обстоит. Старик потерял ориентировку, и я хотел ему помочь. Он вот-вот превратит ошибку в катастрофу, и я хотел его остановить. То, что он принял за нападение, было неудачной попыткой поговорить с ним серьезно, произвести на него впечатление. Не вышло, Бет, — полный провал. Может быть, я поддался его воздействию. Он сильный человек, хоть и не тяжеловес. Я не знал его, когда он был влиятельным деканом. Мы познакомились, когда он попал в беду. Но сила все равно чувствуется. Понятно, почему люди подчинялись ему. Когда он сидит перед тобой, видишь, что сидит персона. Толком я не разобрался еще, в чем дело. Не так легко понять про человека, кто он и что он, если видел его всего несколько раз. Может, я тупой от природы. Так или иначе, я сделал все ошибки, какие делают новички. Психопатология, виагра, "Дорз", Норман О. Браун, контрацепция, СПИД. Я выставил себя знатоком всего на свете — особенно того, что произошло до моего рождения. Я его провоцировал, а надо было говорить коротко, деловито, объективно. Хотел помочь и в результате оскорбил, а значит — навредил ему. Нет, я не в обиде за то, что он на меня огрызнулся. И все-таки, душа моя, остается вопрос: почему белую?
Коулмен два года как не был в кампусе Афины и по возможности вообще старался в город не ездить. Он уже не испытывал ненависти ко всем без исключения преподавателям колледжа — просто не хотел иметь с ними дела из опасения, что, ввяжись он в разговор, даже самый пустяковый, не сумеет скрыть боль или скрыть сокрытие боли, не удержится и начнет внутри закипать или, хуже, что его прорвет и он неудержимо, со всей словесной четкостью и прямотой запоет песню несправедливо обиженного. Через несколько дней после ухода на пенсию он открыл новые счета в банке и супермаркете в Блэкуэлле, унылом и упадочном промышленном городишке у реки в восемнадцати милях от Афины, и даже записался в тамошнюю библиотеку, предпочитая пользоваться ею, при всей скудости ее запасов, а не расхаживать, как прежде, среди афинских стеллажей. Он записался и в спортивный комплекс при местной молодежной ассоциации и вместо того чтобы плавать в бассейне колледжа или разминаться в тамошнем гимнастическом зале, как он поступал после работы почти тридцать лет, теперь пару раз в неделю посещал не столь презентабельный блэкуэллский бассейн или поднимался наверх в видавший виды зальчик, где впервые с аспирантских времен начал — конечно, в куда более медленном темпе, чем в сороковые, — работать со скоростной грушей или бить по тяжелой груше. Добираться до Блэкуэлла было вдвое дольше, чем до Афины, но в Блэкуэлле куда меньше была вероятность встретить бывшего коллегу, а если такое все же происходило, кивнуть без улыбки и спокойно пройти мимо было здесь легче, чем на опрятных старых улицах Афины, где любой уличный знак, любая скамейка, любое дерево, любой памятник на площади так или иначе напомнили бы Коулмену о нем самом до того, как он стал "педагогом-расистом" и все пошло под откос. Цепочки магазинов по ту сторону площади вовсе не было, пока, работая деканом, он в изрядном числе не приманил в Афину новых людей — сотрудников, студентов, родителей студентов, — так что, выходит, за те годы он перетряхнул не только колледж, но и весь город. Отживающая свой век антикварная лавка, плохой ресторан, убогий продовольственный, провинциальный магазин спиртных напитков, захолустная парикмахерская, допотопная галантерея, скудно снабжаемый книжный, безвкусно оформленная кафе-кондитерская, темная аптека, мрачная таверна, газетный киоск без газет и пустой, загадочный "магазин чудес" — все это исчезло, уступив место заведениям, где можно вполне прилично поесть, выпить чашку хорошего кофе, получить указанное в рецепте лекарство, купить бутылку неплохого вина, из книг найти что-нибудь помимо путеводителей по Беркширам, а из одежды — не только теплое белье для холодной зимы. "Революция качества", которую ему в свое время ставили в заслугу, имея в виду перемены в преподавательском составе и учебных программах, неожиданно для него распространилась на главную улицу города. Что лишь усиливало боль и удивление от сознания своей отверженности.
Теперь, два года спустя, его тяготили не столько они — ибо кого в Афине, кроме Дельфины Ру, интересует сегодня Коулмен Силк и дело о "духах"? — сколько усталость от его собственной едва приглушенной, легко гальванизируемой горечи; стоя посреди Афины, он ощущал сейчас (для начала) большее отвращение к себе, чем к тем, кто по безразличию, по трусости или из честолюбия не счел нужным высказаться в его защиту, выразить даже малейший протест. Образованные люди с учеными степенями, которых он сам, считая их способными мыслить разумно и независимо, взял на работу, не потрудились объективно оценить нелепое обвинение в его адрес и прийти к очевидному заключению. Слово "расист" внезапно стало в Афина-колледже самой эмоционально-взрывчатой характеристикой, и эта эмоциональность вкупе с заботой о своих преподавательских досье и будущих повышениях подчинила себе весь колледж. Стоило слову "расист" прозвучать с некой официальной интонацией — и все до единого потенциальные союзники попрятались по углам.
Ну что, дойти до кампуса? Время летнее, люди на каникулах. После сорока без малого лет в Афине, после всех разрушений и утрат, после всего, на что он отважился, чтобы сюда попасть, — почему нет? Сперва "духи", теперь "лилейно-белую", и кто знает, какой гнойник будет вскрыт следующим чуть устарелым и даже не лишенным очарования оборотом речи, который непроизвольно слетит с его уст? Одно меткое слово — какая же это губительная, разоблачающая сила! Оно мигом сжигает всю маскировку, все прикрытие, весь камуфляж. Верное слово, произнесенное невзначай, совершенно бездумно.
— В тысячный раз повторяю: я сказал "духи", потому что именно это и хотел сказать. Мой отец был содержателем бара, но он требовал от меня, чтобы я выражался точно, и я следую его завету. Слова имеют свои значения — мой отец с его семью классами это хорошо понимал. За стойкой бара он держал две вещи, помогавшие улаживать ссоры между клиентами, — дубинку и толковый словарь. "Мой лучший друг" — так он мне про словарь говорил, и я разделяю такое отношение по сей день. Ну и что же мы увидим, если разыщем в нем слово, которое я употребил? Первое значение: "1. Разг. Призрак, привидение".
— Но воспринято оно было иначе. Позвольте мне, декан Силк, прочесть вам второе словарное значение: "2. Уничиж. Негр". Именно так было воспринято это слово, и здесь была своя логика: "Знает их кто-нибудь из вас — или они негритянки, которых никто не знает и знать не желает?"
— Простите, сэр, но если бы я намеревался спросить, знает ли их кто-нибудь или их никто не знает, потому что они негритянки, я так бы и спросил. Именно такими словами. Но как я мог догадаться, что эти студентки чернокожие, если я ни разу в жизни их не видел и ничего о них не знал, кроме имен и фамилий? Знал еще, разумеется, что они невидимки, потому и воспользовался этим словом в его первом значении — духи, призраки, привидения. Взглянем теперь на прилагательное с тем же корнем, которое идет в словаре следом. Мы все знаем это слово с детства — и что же оно означает? "Разг., шутл. 1. Похожий на привидение, призрак или относящийся к призрачному миру. 2. Страшный, жуткий. 3. (особ. о лошадях) Пугливый". Заметьте — особенно о лошадях. Не кажется ли вам, что я, помимо прочего, охарактеризовал двух студенток как кобылиц? Не кажется? А почему? Почему, раз уж на то пошло?
Взглянуть последний раз на Афину перед тем, как бесчестье станет полным.
Силки. Силки Силк. Шелковый Силк. Так его не называли пятьдесят с лишним лет, но он чуть ли не ждал теперь, что его окликнут: "Привет, Силки!" — как будто он не главную улицу Афины пересекал, чтобы впервые после ухода на пенсию подняться по склону к кампусу, а снова шел после школы по Сентрал-авеню Ист-Оринджа со своей сестрой Эрнестиной и слушал эту идиотскую историю про то, что ей ненароком стало известно накануне вечером, когда к их родителям пришел доктор Фенстерман — еврейский врач, видный хирург из маминой больницы в Ньюарке. Коулмен был тогда в гимнастическом зале, тренировался с легкоатлетической командой, а Эрнестина делала уроки на кухне и оттуда слышала, как доктор Фенстерман, сидя с мамой и папой в гостиной, объясняет им, почему для него и миссис Фенстерман крайне важно, чтобы их сын Бертрам окончил первым в классе. Как Силкам, конечно, известно, первым пока идет Коулмен, а Берт вторым, отставая всего на один балл. Лидеров выпускного класса разделяет лишь оценка "хорошо", которую Берт получил по физике за прошлое полугодие, получил несправедливо, он вполне заслужил "отлично". Берт, как объяснил мистеру и миссис Силк доктор Фенстерман, хочет пойти по стопам отца и стать медиком, для чего нужны блестящие показатели не только в колледже, но и раньше — всюду, вплоть до детского сада. Знают ли Силки о дискриминационных квотах, цель которых — не пускать евреев на медицинские факультеты? Особенно в Гарварде и Йеле, где Берт, получи он возможность туда поступить, стал бы звездой первой величины — в этом доктор и миссис Фенстерман совершенно уверены. Из-за мизерных квот для евреев на большинстве медицинских факультетов самому доктору Фенстерману пришлось поехать учиться в Алабаму, и там он воочию увидел, каково приходится людям с черной кожей. Доктор Фенстерман понимает, что предубеждение в высших учебных заведениях против чернокожих студентов гораздо сильнее, чем против евреев. Он понимает, какие препятствия пришлось преодолеть самим Силкам, чтобы стать образованной негритянской семьей. Ему известно о тяготах, которые претерпел мистер Силк после того, как в Великую депрессию обанкротился его магазин оптики. Он знает, что мистер Силк — выпускник колледжа, как и он сам. Он понимает, что должность стюарда на железной дороге ("Да, Коулмен, так он сказал — не официанта, а стюарда") ни в коей мере не соответствует его профессиональным возможностям. С миссис Силк он, конечно же, хорошо знаком по больничной работе. По уму, по знаниям, по надежности она, считает доктор Фенстерман, превосходит всех сестер больницы, не исключая и старшей сестры. По его мнению, Глэдис Силк давно уже заслуживает назначения старшей сестрой хирургического отделения; одно из обещаний, которые доктор Фенстерман хочет дать Силкам, — то, что он употребит все свое влияние, чтобы миссис Силк получила эту должность после ухода на пенсию миссис Нунан — теперешней старшей сестры отделения. Кроме того, он готов помочь Силкам безвозвратной "ссудой" в три тысячи долларов, которые они получат единовременно после зачисления Коулмена в колледж — ведь учеба, конечно, потребует от семьи дополнительных расходов. Взамен он просит о меньшем, чем можно подумать. Если Коулмен окончит вторым в классе, он все равно останется самым высокооцененным цветным выпускником школы не только за 1944 год, но и за все годы. С этими баллами более чем вероятно, что Коулмен станет лучшим цветным выпускником округа и даже штата, и для поступления в университет Хауарда ему совершенно не важно будет, первый он или второй. При таких успехах он не встретит даже малейших затруднений. Коулмен ничего не потеряет, а семья получит три тысячи долларов на образование детей; кроме того, благодаря поддержке доктора Фенстермана Глэдис Силк спустя какие-нибудь несколько лет станет первой в Ньюарке цветной старшей сестрой отделения. От Коулмена требуется немного — выбрать два предмета, по которым он слабее подготовлен, и получить по ним на выпускных экзаменах не "отлично", а "хорошо". Задача Берта — получить по всем предметам отличные оценки, это уж от него будет зависеть. Если же Берт на чем-нибудь споткнется, они придут к финишу вровень или даже Коулмен будет первым, но обязательства доктора Фенстермана все равно останутся в силе. И само собой, соглашение будет сохранено в тайне всеми участниками.
Коулмен пришел от услышанного в такой восторг, что вырвал руку из руки Эрнестины и рванул бегом по Сентрал-авеню до Эвергрин и обратно, громко крича:
— По которым я слабее — это какие же?
Словно, предположив наличие у Коулмена учебных слабостей, доктор Фенстерман невесть как смешно пошутил.
— Ну а они что, Эрн? Что папа сказал?
— Не знаю, он тихо говорил, я не расслышала.
— А мама?
— Тоже не знаю. Но что они сказали, Когда доктор ушел, — это я слышала.
— Ну-ну. И что же?
— Папа сказал: "Мне хотелось его убить".
— Не заливаешь?
— Нет. Точно.
— А мама?
— "Я просто прикусила язык". Так и сказала: "Я просто прикусила язык".
— Но что они ему ответили, ты не слышала.
— Не слышала.
— Одно могу сказать — я этого делать не буду.
— Конечно, не будешь.
— Но вдруг папа согласился?
— Ты что, рехнулся?
— Эрни, трех тысяч долларов папа за целый год не зарабатывает. Надо же, три тысячи!
Ему представилось, как доктор Фенстерман вручает отцу большой пакет, туго набитый деньгами, и в восторге он снова припустил до Эвергрин и назад, дурашливо беря воображаемые барьеры (он несколько лет подряд был чемпионом округа Эссекс среди школьников по спринту с низкими барьерами и занимал второе место в беге на сто ярдов). Очередной триумф — вот что он думал. Очередной рекордный триумф великого, несравненного, единственного и неповторимого Силки Силка! Он первый ученик класса, он звезда легкой атлетики, и, поскольку ему было всего семнадцать, предложение доктора Фенстермана значило для него лишь то, что чуть ли не для всех на свете он невесть какая персона. Более широкую картину он в то время еще не видел.
Ист-Ориндже, населенном почти сплошь белыми (ближе к Оринджу и рядом с первым городским округом Ньюарка обитали бедные итальянцы, а в больших домах в районе Упсала-стрит и Саут-Харрисон-стрит — богатые прихожане епископальной церкви), евреев было еще меньше, чем негров, однако именно евреи, взрослые и их сынки, вышли тогда на первый план во внешкольной жизни Коулмена. Сперва док Чизнер, который только что не усыновил его год назад, когда Коулмен стал ходить на его вечерние боксерские занятия, теперь доктор Фенстерман. Док Чизнер был дантист и любил бокс. Ходил на все бои, на какие только мог выбраться, — в Лорел-гарден и Медоубрук-боул на нью-джерсийской стороне Гудзона, в нью-йоркские Мэдисон-сквер-гарден и Сент-Никс. Про него говорили: "Ты можешь думать, что разбираешься в боксе, пока не посидишь рядом с доком. Посиди — и поймешь, что вы с ним разные бои смотрите". Док судил любительские бои по всему округу Эссекс, в том числе на приз "Золотые перчатки" в Ньюарке, и в его боксерский класс еврейские родители из Ист-, Уэст- и просто Оринджа, из Мейплвуда, из Ирвингтона и даже из таких неближних мест, как Уикуэйик на самом юго-западе Ньюарка, посылали сынков учиться самозащите. Но Коулмен пришел к доку Чизнеру не поэтому, защищаться он и так умел, — просто его отец узнал, что со второго класса в школе старшей ступени после легкоатлетической тренировки, исключительно по своей инициативе и в иные недели даже по три раза Коулмен тайком ездит в Ньюарк на трущобную Мортон-стрит в Ньюаркский клуб мальчиков заниматься боксом. Начал в четырнадцать лет при весе всего сто одиннадцать фунтов и работал там по два часа: разминка, три раунда спарринга, тяжелая груша, быстрая груша, скакалка, другие упражнения, потом домой и за уроки. Два раза даже был спарринг-партнером Купера Фулема, который год назад выиграл национальный чемпионат в Бостоне. Мать Коулмена работала в больнице по полторы, даже по две смены, отец обслуживал пассажиров в вагоне-ресторане и дома, можно сказать, только спал, старший брат Уолт был сперва в колледже, потом в армии, так что Коулмен, взяв с Эрнестины клятву хранить секрет, приходил и уходил когда ему вздумается, а чтобы не отставать в школе и не давать повода для подозрений, штудировал учебники с удвоенным усердием всюду, где только мог, — в комнате для самоподготовки, ночью в кровати, в автобусах (по два в каждый конец) до Ньюарка и обратно.
Все, кто хотел заниматься любительским боксом, ходили в Ньюаркский клуб мальчиков, и если у тебя получалось и тебе было от тринадцати до восемнадцати, тебя ставили против парней из таких же клубов в Патерсоне, в Джерси-Сити, в Батлере, из айронбаундского отделения Полицейской атлетической лиги и так далее. Подростки валили в клуб толпами, некоторые из Ровея, из Линдена, из Элизабет, двое даже из такой дали, как Морристаун; там был глухонемой по прозвищу Манекен, который ездил из Белвилла, но большей частью ребята были из Ньюарка и все цветные, хотя руководили клубом двое белых. Одного звали Мак Макроун, он был полицейский из Уэст-Сайд-Парка, носил пистолет и сказал однажды Коулмену: "Будешь по беговой части сачковать — застрелю". Мак во главу угла ставил скорость и поэтому верил в Коулмена. Быстрота, хорошая работа ног, встречный удар. Научив Коулмена стойке, перемещению и удару, увидев, как быстро парень схватывает, какой он толковый, какая у него реакция, Мак начал показывать ему более тонкие вещи. Как перемещать голову. Как уходить от ударов. Как блокировать. Как наносить встречный. Мак учил его джебу: "Как будто блошку смахиваешь с носа. Смахни с него блошку". Он научил Коулмена джебами выигрывать бои. Проводишь джеб, блокируешь, наносишь встречный. Он тебе джеб — уходишь влево, отвечаешь правым прямым. Или уходишь вправо и отвечаешь хуком. Или нырок, правой в сердце, хук левой в сплетение. Сложением не бог весть какой мощный, Коулмен иногда успевал зажать перчатку соперника, наносящего джеб, тянул его на себя, и хук в сплетение, выпрямиться, хук в голову. "Блокируешь удар. Бьешь навстречу. Ты контратакующий боксер, Силки. Это в тебе есть, и только это". Потом поехали в Патерсон. Первый его бой в любительском турнире. Соперник посылал джеб, Коулмен отклонялся назад, не теряя ногами упора, и успевал вернуться и достать его правой, и так ловил его весь бой. Тот свое — Коулмен свое, и все три раунда остались за ним. В клубе мальчиков это стало фирменным стилем Силки Силка. Время от времени он и первым наносил удар, поэтому никто не мог сказать, что он стоит и ничего не делает, но большей частью он ждал удара соперника и в ответ проводил два, три, потом отступал и опять принимался ждать. Коулмен добивался успеха, действуя от обороны. В результате к шестнадцати годам в одних только округах Эссекс и Гудзон на любительских соревнованиях в армейском зале и в "Рыцарях Пифия", на показательных выступлениях в ветеранском госпитале он выиграл у троих победителей турнира "Золотые перчатки". Получается, что он мог бы стать чемпионом в весовых категориях 112, 118 и 126 фунтов… Но ему нельзя было участвовать в "Золотых перчатках", потому что он тогда попал бы в газеты и все стало бы известно родителям. Впрочем, потом им и без того все стало известно. Как — он не знал, да это и не имело значения. Кто-то им сказал, вот и все.
Однажды в воскресенье после церкви они сидели за обедом, и отец спросил:
— Ну, Коулмен, как?
— Что — как?
— Вчера вечером. В "Рыцарях Пифия". Как выступил?
— Что такое "Рыцари Пифия"?
— Да брось, сынок, не прикидывайся дурачком. В "Рыцарях Пифия" вчера был бокс. Сколько боев в программе?
— Пятнадцать.
— Как ты выступил?
— Выиграл.
— Сколько боев ты уже выиграл? На турнирах, на показательных выступлениях? Сколько с самого начала?
— Одиннадцать.
— А сколько проиграл?
— Пока нисколько.
— А сколько выручил за часы?
— За какие часы?
— За часы, которые ты выиграл в ветеранском госпитале Лайонса. Которые ветераны подарили тебе за победу. Которые ты на прошлой неделе сдал в ломбард на Малберри-стрит в Ньюарке.
Все-то он знал.
— Сколько, по-твоему? — отважился спросить Коулмен, но глаз не поднял — продолжал рассматривать вышитый узор на хорошей воскресной скатерти.
— Два доллара ты выручил, Коулмен. Когда думаешь перейти в профессионалы?
— Я не ради денег, — возразил он, все еще не глядя на отца. — Деньги меня не интересуют. Я для удовольствия. Таким спортом не будешь заниматься, если удовольствия не получаешь.
— Знаешь, Коулмен, что я бы тебе сказал, будь я твоим отцом?
— Ты мой отец, — сказал Коулмен.
— Не знаю, не знаю.
— Как же…
— Да так — не уверен я в этом. Я тут подумал, может, твой отец — Мак Макроун из Ньюаркского клуба мальчиков.
— Да брось ты, папа, Мак мой тренер.
— Понятно. Ну и кто же тогда, позволь спросить, твой отец?
— Сам знаешь кто. Ты. Ты мой отец.
— Я? Правда?
— Нет! — заорал Коулмен. — Не ты!
И, сорвавшись с места в самом начале воскресного обеда, выбежал из дома и почти час накручивал мили по Сентрал-авеню до Оринджа, потом через весь Ориндж до Уэст-Оринджа, потом по Уатчанг-авеню до Роуздейлского кладбища, потом на юг по Вашингтон-стрит до Мейн-стрит — бег с ударами, спринт, потом просто бег, потом просто спринт, потом бой с тенью всю обратную дорогу до вокзала Брик-Чёрч и, наконец, последний спринтерский отрезок до дома, и в дом, и в гостиную, где семья доедала десерт и где он сел на свое место, куда более спокойный, чем в начале броска, — ждать, чтобы отец начал там, где остановился. Отец никогда не выходил из себя. У него был свой способ побеждать. Словами. Речью. Английским языком, который он называл "языком Чосера, Шекспира и Диккенса". Языком, которого никто не может у тебя отнять и который у мистера Силка всегда звучал полновесно, отчетливо и артистически-напористо, как будто даже во время обычного разговора он декламировал речь Марка Антония над телом убитого Цезаря. Каждому из троих своих детей мистер Силк дал второе имя, взятое из пьесы, которую он почти всю знал наизусть, считал вершиной английской литературы и самым поучительным исследованием предательства из всех, что когда-либо были написаны: старший его сын звался Уолтер Антоний, другой — Коулмен Брут, а их младшая сестра Эрнестина Кальпурния получила второе имя от верной супруги Цезаря.
Жизнь мистера Силка в бизнесе пришла к несчастливому концу в Великую депрессию, когда прекратили платежи банки. После потери магазина оптики в Ориндже он пришел в себя очень не скоро, если пришел в себя вообще. Бедный папа, говорила мама, он так хотел работать на самого себя. Мама была из Нью-Джерси, а папа родился на Юге, в Джорджии, и посещал там колледж, изучал агротехнику и скотоводство. Но потом бросил, поехал на Север, в Трентон, и там выучился на оптика. Потом его призвали в армию и отправили на Первую мировую, потом он познакомился с мамой, переехал с ней в Ист-Ориндж, открыл магазин, купил дом. Потом было банкротство, и теперь он работал официантом в вагоне-ресторане. Там он, конечно, больше молчал, но дома разговаривал с такой неспешной точностью и прямотой, что мог просто-напросто уничтожить тебя словами. Он считал очень важным, чтобы дети хорошо владели речью. Он отучал их говорить: "Смотри, песик идет". Они должны были говорить: "Доберман. Гончая. Терьер". Он учил их классифицировать явления. Они познавали власть, которую дает тебе умение подобрать точное название. Он неустанно учил их английскому. Он поправлял даже их приятелей, которые приходили к ним в гости.
Когда мистер Силк был оптиком и поверх темного, похожего на священнический костюма носил белый халат, он работал по более или менее регулярному графику и вечером после десерта оставался за обеденным столом читать газету. Все дети должны были по очереди что-нибудь прочесть из "Ньюарк ивнинг ньюс", даже малышка Эрнестина, причем не из странички комиксов. Его мать, бабушку Коулмена, научила читать хозяйка еще во времена рабства, а после Освобождения она поступила в так называемое Педагогическое и промышленное училище штата Джорджия для цветных. Дед Коулмена со стороны отца был методистским священником. В семье Силков читалась классическая литература. В семье Силков детей не водили на бокс, их возили в Нью-Йорк в Метрополитен-музей смотреть на доспехи. Их возили в планетарий Хейдена изучать Солнечную систему. Их регулярно водили в Музей естествознания. В 1937 году в праздник 4 июля мистер Силк, несмотря на дороговизну билетов, повез всех детей на Бродвей в театр "Мьюзик Бокс" на мюзикл "Предпочитаю быть правым" с Джорджем М. Коэном. Коулмен запомнил, как отец на следующий день делился по телефону впечатлениями с дядей Бобби, своим братом: "Знаешь, что сделал Джордж Коэн, когда прошли все вызовы и опустился занавес? Вышел еще на целый час и спел все свои песни. Все до единой. Для детей, для их знакомства с театром лучшего и не придумаешь".
— Будь я твоим отцом, — заговорил мистер Силк, глядя на Коулмена, который чинно сидел над пустой тарелкой, — знаешь, что я бы тебе сказал?
— Что? — спросил Коулмен тихо — тихо не потому, что выдохся после бега, а потому, что настало время держать ответ за глупое отречение от отца, который был уже не оптиком, а официантом в вагоне-ресторане и останется им до конца дней.
— Я сказал бы: "Выиграл вчера вечером? Молодец. Значит, можешь уйти непобежденным. Ты уходишь с ринга". Вот что я сказал бы, Коулмен.
Потом стало полегче — после того как Коулмен посидел над уроками, а мать поговорила с отцом и немного его урезонила. Родители уже могли более или менее мирно сидеть с ним в гостиной и слушать, как он описывает прелести бокса, с которым, если у тебя есть победный ресурс, легкоатлетические успехи не идут ни в какое сравнение.
Спрашивала теперь мать, и на ее вопросы отвечать было нетрудно. Ее младший сын был, как в подарочную упаковку, обернут во все золотые грезы, что когда-либо посещали Глэдис Силк, и чем красивей, чем умней он становился, тем труднее ей было отделять сына от грез. Насколько с пациентами больницы она могла быть чуткой и мягкой, настолько с другими сестрами и даже с врачами — с белыми врачами! — она порой бывала требовательной и жесткой, применяя к ним тот же кодекс поведения, что к самой себе. Такой же она могла быть и с Эрнестиной — но не с Коулменом. Коулмен получал от нее то же, что пациенты, — нежную, самоотверженную заботу. Коулмен получал почти все, что ему хотелось. Отец прокладывал путь, мать взращивала любовь. Классическая комбинация.
— Не понимаю, как можно разозлиться на человека, которого не знаешь, — сказала она. — Кто другой, но ты, с твоим счастливым характером…
— Никакой злости. Только концентрация. Это спорт. Перед боем разминаешься. Боксируешь с тенью. Готовишься ко всему, что может сделать соперник.
— Которого ты никогда раньше не видел, — заметил отец, обуздывая, насколько хватало сил, свой сарказм.
— Я только хотел сказать, — объяснил Коулмен, — что злиться не надо. Незачем.
— А если соперник на тебя зол? — спросила мать.
— Не имеет значения. Выигрывают мозги, а не злость. Пускай злится, какая разница? Твое дело — думать. Это как шахматы. Или как кошки-мышки. Можно завлечь соперника, обмануть. Вчера против меня был парень лет восемнадцати-девятнадцати, не ахти какой быстрый. Он достал меня один раз джебом в верхнюю часть головы. Но когда он это повторил, я был готов, и хоп! Встретил его правой, и он даже понять не успел, чем его шарахнуло. Нокдаун. Я редко кого отправляю на пол, но этого отправил. Потому что заставил поверить, что поймает меня еще раз.
— Коулмен, — сказала мать, — мне не нравится то, что я слышу.
Он встал и принялся ей показывать.
— Вот, смотри. Медленный у него был удар. Понимаешь? Я увидел, что ему быстроты не хватит поймать меня второй раз. Не волнуйся, мама, вреда он мне не причинил никакого. Я просто подумал, что, если он еще раз так, я уклонюсь и вмажу ему правой. И вот когда он опять, я вовремя увидел, потому что удар был медленный, и контратаковал. Пойми, мама, я не потому сбил его с ног, что был злой. Просто я лучше боксирую.
— Но эти ньюаркские, с кем ты выходишь на ринг, они же совсем не такие, как твои друзья. — Она с теплотой в голосе назвала двоих самых положительных и способных негритянских мальчиков, с которыми Коулмен вместе учился, дружил, ел ланч и проводил время в школе. — Я часто вижу ньюаркских ребят на улице. Они настоящие бандиты. Легкая атлетика — спорт куда более цивилизованный, он гораздо лучше тебе подходит. Коулмен, ты же так красиво бежишь!
— Бандиты они или не бандиты — не имеет значения. На улице имеет, на ринге нет. На улице этот парень, скорее всего, избил бы меня до полусмерти. Но на ринге, в перчатках, по правилам? Нетушки, тут ему ничего со мной не сделать.
— А если все-таки ты пропустишь удар? Что тогда? Это же вредно, опасно. Для головы. Для твоего мозга.
— Удар можно самортизировать. Этому учат. Вот так, головой — видишь? Это уменьшает воздействие. Однажды, всего однажды меня чуть-чуть оглушило — только потому, что я был глупым новичком, не знал, как боксировать с левшой, и сделал идиотскую ошибку. Да и то ничего страшного — как будто об стенку маленько стукнулся. Немножко кружится голова и не так прочно стоишь. А потом само собой все проходит. Надо только на несколько секунд войти в клинч или, наоборот, отступить, пока в голове не прояснится. Ну, бывает еще, по носу дадут, тогда глаза немножко слезятся, и все. Если контролируешь себя, опасности нет никакой.
Тут отец не выдержал.
— У меня на глазах людей валили на пол таким манером, что они не успевали понять, откуда взялся кулак. Когда такое случается, глаза не слезятся, когда такое случается, ты падаешь и лежишь как труп. Даже Джо Луиса, если помнишь, нокаутировали так, что он лежал как труп. Поправь меня, если я ошибся. А если Джо Луиса могли, то и тебя, Коулмен, могут.
— Пойми, папа, Шмелинг в том первом бою с Луисом нащупал у него слабость. Слабость была в том, что, когда Луис проводил джеб, он не возвращался в закрытую стойку… — Коулмен снова вскочил и показал родителям, что он имеет в виду. — Не возвращался, а опускал левую руку — вот так, видите? — а Шмелинг раз за разом контратаковал — вот так, — ну и победил нокаутом. Это чистое мышление. Точно говорю. Правда, папа. Сдохнуть мне на этом месте.
— Не надо говорить: "Сдохнуть мне на этом месте".
— Не буду, не буду. Но пойми, если он в закрытую стойку не возвращается, если он вместо этого вот так, то соперник контратакует правой и в конце концов его накажет. Так и случилось в том первом бою. В точности так.
Но мистер Силк повидал на своем веку много боев, в армии он видел ночные бои между солдатами, устраиваемые для развлечения личного состава, и там случались не только нокауты, как у Джо Луиса, но и такие тяжелые рассечения, что кровь ничем нельзя было остановить. На военной базе он видел чернокожих бойцов, которые как главное оружие использовали собственную башку, хоть перчатку на нее напяливай, тупых и жестоких уличных зверюг, которые дубасили и дубасили соперника головой, пока у того от лица не оставалось неизвестно что. Нет, ни о чем другом, кроме ухода с ринга, Коулмену и думать нечего, а если он хочет боксировать ради развлечения, ради спорта, то он будет этим заниматься не в Ньюаркском клубе мальчиков, который, по мнению мистера Силка, годился только для трущобных детей, для безграмотных, для хулиганов, которым прямая дорога либо в тюрьму, либо в канаву, а здесь, в Ист-Ориндже, под присмотром дока Чизнера, который был дантистом профсоюза электриков в те времена, когда отец Коулмена был оптиком и обеспечивал членов профсоюза очками. Док Чизнер по-прежнему лечил зубы, но в нерабочее время учил сыновей еврейских врачей, юристов и бизнесменов основам бокса, и никто из его учеников пока здоровья не лишился — это уж точно. Для мистера Силка евреи, даже такие наглые и противные, как доктор Фенстерман, были вроде индейцев-следопытов — опытные, толковые люди, которые могут показать новичку дорогу, могут помочь культурной негритянской семье в поисках социальных возможностей и путей к успеху.
Вот как Коулмен попал к доку Чизнеру и стал тем цветным парнем, какого знали там все привилегированные еврейские сынки, — скорее всего, единственным, какого они знали и будут когда-либо знать. Коулмен очень быстро стал ассистентом Чизнера и начал учить еврейских парней — учить не тем тонкостям экономии энергии и движения, с которыми познакомил своего лучшего питомца Мак Макроун, а основам, которыми для них в любом случае все и ограничится: "Скажу "раз" — джеб. Скажу "раз-раз" — двойной джеб. Скажу "раз-два" — джеб левой, кросс правой. Скажу "раз-два-три" — джеб левой, кросс правой, хук левой". После того как ученики расходились по домам (случалось, хотя и редко, что кто-то уходил с расквашенным носом и больше не возвращался), док Чизнер работал с одним Коулменом, в иные вечера для выносливости большей частью в ближнем бою, когда и тянешь соперника, и бьешь, и толкаешь, после чего простой спарринг кажется детской забавой. Док требовал от Коулмена, чтобы в самую рань, как только застучит копытами лошадь молочника, он тут же вставал и выходил бегать и боксировать с тенью. В серой матерчатой куртке с капюшоном Коулмен был на улице уже в пять утра в любую стужу, в любой снегопад — бегал как миленький три с половиной часа до первого школьного звонка. Ни души вокруг, никаких бегунов, тогда еще знать не знали, что такое бег трусцой, три быстрые мили с имитацией ударов все время, кроме одной короткой паузы, чтобы не испугать большого старого гнедого тяжеловоза, когда Коулмен в зловеще надвинутом на глаза капюшоне, похожем на монашеский клобук, догонял и обходил молочника. Он терпеть не мог этот бег с его нудятиной, но не пропустил ни дня.
Однажды в субботу, месяца за четыре до того, как доктор Фенстерман пришел к родителям Коулмена со своим предложением, док Чизнер посадил Коулмена к себе в машину и повез в Уэст-Пойнт, где должен был судить матч между курсантами и Питтсбургским университетом. Док был знаком с университетским тренером и хотел, чтобы он увидел Коулмена на ринге. Док был уверен, что для Коулмена с его школьными отметками тренер сможет выхлопотать четырехлетнюю стипендию в Питтсбургском — куда больше, чем он мог бы получить за легкую атлетику, а ему только и дела будет что боксировать за питтсбургскую команду.
Док не говорил в пути, чтобы Коулмен соврал питтсбургскому тренеру, будто он белый. Велел промолчать, и только.
— Если не спросят, — сказал док, — сам не говори. Ты не белый и не цветной. Ты Силки Силк, вот и все. Понял? Только и делов.
Это было любимое выражение дока: только и делов. Одно из тех, какие отец Коулмена не терпел у себя дома.
— Думаете, сам не увидит? — спросил Коулмен.
— А как он увидит? Как, скажи на милость? Лучший ученик средней школы Ист-Оринджа, и с кем приехал? С доком Чизнером. Знаешь, что он подумает, если уж возьмется про это думать?
— Что?
— Ты выглядишь как выглядишь, и раз ты со мной, он подумает, что ты один из моих парней. Что ты еврей.