1. Всем известно
Летом 1998 года — вот когда мой сосед Коулмен Силк, два года как пенсионер, а до того сначала двадцать с чем-то лет профессор античной словесности в близлежащем Афина-колледже, затем еще шестнадцать лет декан этого учебного заведения, признался мне, что в свои семьдесят один вступил в связь с тридцатичетырехлетней уборщицей, работающей в колледже. Дважды в неделю она, кроме того, убиралась на нашей захолустной почте — в обшитом досками сером домике, который выглядит так, словно какая-нибудь горемычная семья еще в тридцатые годы укрывалась в нем от пыльных бурь Оклахомы, и который в унылой заброшенности „коммерческого центра“ нашего лежащего среди холмов городишки держит над собой американский флаг у перекрестка дорог напротив бензоколонки и торгующего всем подряд магазина.
В первый раз они встретились вот как: Коулмен за несколько минут до закрытия приехал на почту забрать корреспонденцию, а она мыла там пол — высокая, худая, угловатая женщина со светлыми седеющими волосами, собранными в „конский хвост“, и с жесткими, будто изваянными чертами лица, которые обычно ассоциируются с типом набожной, трудящейся от зари до зари новоанглийской домохозяйки, прошедшей через суровые испытания ранних колониальных лет, запертой внутри господствующей морали и послушной ее требованиям. Ее звали Фауни Фарли, и все беды, какие ей выпали, она прятала, прикрывая их одним из тех невыразительных костлявых лиц, что, кажется, не таят в себе ровно ничего и говорят лишь о безграничном одиночестве. Обитала Фауни на молочной ферме поблизости, где расплачивалась за проживание дойкой коров. Образование — начальная школа и два класса средней.
Лето, когда Коулмен поведал мне о Фауни Фарли и их общей тайне, было, что знаменательно, тем самым летом, когда тайна Билла Клинтона сделалась явной во всех деталях — деталях правдоподобных и вместе с тем невероятных, чье правдоподобие, как и невероятность, обеспечивалось пикантностью конкретных обстоятельств. Ничего похожего мы не переживали с тех самых пор, как некто натолкнулся на снимки новоиспеченной Мисс Америка голышом в старом номере „Пентхауса“, где она была сфотографирована в элегантных позах и на коленях, и на спине, — после чего пристыженная девица отказалась от короны и заделалась поп-звездой первой величины. Лето девяносто восьмого в Новой Англии было на редкость теплым и солнечным, в бейсболе оно было летом эпического противостояния двух богов биты — белого и коричневого, а в Америке — летом мощнейшего разгула добропорядочности, когда терроризм, пришедший было на смену коммунизму в качестве главной угрозы безопасности страны, уступил место оральному сексу, когда цветущий моложавый президент средних лет и увлекшаяся им беззастенчивая особа двадцати одного года, самозабвенно, как парочка подростков на автостоянке, занятые друг другом в Овальном кабинете, оживили старейшую общественную страсть Америки — исторически, возможно, ее самую вредоносную, самую предательскую радость — экстаз ханжества. В Конгрессе, в печати, на телевидении — всюду с развернутыми знаменами пошла в атаку высоконравственная актерствующая сволочь, жаждущая обвинить и стереть в порошок, морализирующая на всю катушку, охваченная рассчитанно праведным гневом, обуянная тем самым „духом гонений“, о котором еще в шестидесятые годы XIX века писал Готорн, живший не так далеко от моего здешнего дома; посредством некоего вяжуще-очистительного ритуала эти люди вознамерились избавиться от эрекции в органах исполнительной власти, придать всему вид уютного благолепия и вновь дать возможность десятилетней дочке сенатора Либермана без опаски смотреть телевизор вместе с потрясенным до глубины души папочкой. Нет, если вы не жили здесь в 1998 году — вы не знаете, что такое ханжество. Уильям Бакли, который ведет колонку в ряде консервативных газет, писал: „Когда подобным образом поступил Абеляр, нашелся способ сделать так, чтобы это не повторялось“, — намекая, что наказанием за президентский проступок, продиктованный тем, что в другом месте Бакли назвал „разнузданной похотью“ Клинтона, должна быть отнюдь не столь бескровная процедура, как импичмент, а ни больше ни меньше — телесное увечье, какое нанесли в XII веке канонику Абеляру вооруженные ножами подручные каноника Фюльбера в отместку за тайную связь и брак с племянницей Фюльбера девицей Элоизой. В отличие от Хомейни, приговорившего своей фетвой к смерти Салмана Рушди, Бакли, мечтая о воздаянии посредством кастрации, не позаботился о денежном вознаграждении для потенциального исполнителя — однако он был столь же требователен, как и аятолла, и вдохновлялся столь же возвышенными идеалами.
Для Америки то было лето, когда вновь сделалось тошно, когда не иссякали шуточки, когда не иссякали домыслы, теоретизирование и преувеличения, когда нравственную необходимость разъяснять детям взрослую жизнь оттеснила в сторону нравственная необходимость поддержания в них всевозможных иллюзий насчет взрослой жизни, когда ничтожество людское было просто убийственно, когда в народ вселился некий демон, когда люди по обе стороны разделительной черты удивлялись: „Спятили мы все, что ли?“, когда мужчины и женщины, проснувшись утром, обнаруживали, что ночью, унесенные сном из царства зависти и отвращения, они грезили о наглости Билла Клинтона. Что до меня, я мечтал об исполинском, дадаистически окутывающем весь Белый дом на манер затей Христо полотнище с надписью: ЗДЕСЬ ОБИТАЕТ ЧЕЛОВЕК. То было лето, когда в миллиардный, наверное, раз оказалось, что людская сумятица, свалка, заваруха потрудней для понимания, чем чья-то идейная позиция и чей-то моральный облик. То было лето, когда у всех на уме был президентский член и когда жизнь, во всем ее бесстыжем несовершенстве, опять сбила Америку с панталыку.
Коулмен Силк иногда звонил мне по субботам и приглашал после обеда приехать к нему с другого склона холма, где я жил, послушать музыку, поиграть в кункен по центу за очко или просто посидеть пару часов у него в гостиной за рюмкой коньяку и помочь ему скоротать вечер, который всегда был для него худшим на неделе. В большом старом белом обшитом доской доме, где они с женой Айрис вырастили четверых детей, он к тому лету уже почти два года жил один — с тех пор как Айрис скоропостижно умерла от инсульта в разгар его битвы с колледжем, разгоревшейся из-за обвинения в расизме, выдвинутого против него двумя его студентками.
Коулмен провел в Афине почти всю свою преподавательскую жизнь — общительный, остроумный человек, полный спокойной силы и столичного обаяния, наполовину боец, наполовину ловкач, ничего общего с привычным типом педанта, втолковывающего студентам греческий и латынь (одно из свидетельств тому — „греко-латинский клуб разговорного языка“, который он, вопреки всем канонам, учредил, будучи еще молодым преподавателем низшего ранга). Именно его неакадемическая прямота, раскованность и уверенность в себе сделали его прославленный обзорный курс древнегреческой литературы в переводах (в обиходе — БГМ, то есть „Боги, герои, мифы“) таким популярным у студентов. „Знаете, с чего началась европейская литература? — спрашивал он на первом занятии после переклички. — Со ссоры. Вся европейская словесность родилась из драки“. Затем открывал том „Илиады“ и читал вслух начало: „Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына… / С оного дня, как, воздвигшие спор, воспылали враждою / Пастырь народов Атрид и герой Ахиллес благородный“. Из-за чего же поссорились эти две мощные, неистовые личности? Это так же просто, как мордобой в пивнушке. Из-за бабы, конечно. Точнее — из-за девчонки, которую увели от отца. Которая была военным трофеем. Миа корэ — вот как называет ее Гомер. Миа, то есть „одна“, в новогреческом превратилось в неопределенный артикль мня; корэ, то есть „девушка“, превратилось в современном языке в кори — „дочь“. Агамемнон, как выясняется, предпочитает эту девицу своей жене Клитемнестре. „Ее Хрисеида не хуже, — говорит он, — прелестью вида, приятством своим, и умом, и делами!“ Вот он и не хочет ее отпускать — все, как видите, яснее ясного. Когда Ахилл потребовал, чтобы Агамемнон вернул девушку отцу и умилостивил этим бога Аполлона, который был страшно разгневан, Агамемнон отказался — мол, верну, если только Ахилл даст мне взамен свою девушку. Ахилл снова в ярости. Буйный наш Ахилл — самый вспыльчивый из отъявленных головорезов, каких литераторы имели удовольствие живописать; самая гиперчувствительная, особенно если затронуты престиж и похоть, убойная машина в истории войн. Прославленный наш Ахилл — отчужденный, отдалившийся из-за щелчка, который ему дали. Великий наш герой Ахилл, гневно омраченный из-за оскорбления — из-за отказа выдать девушку, — самоизолируется, вызывающе помещает себя вне того самого сообщества, чьим победоносным защитником он является и чья нужда в нем огромна. Вот она, ссора — свирепая ссора из-за девицы, из-за ее юного тела и бешеных плотских радостей. Вот где — судите сами, к худу или к добру, — вот в каком посягательстве на фаллическую собственность, на фаллическое достоинство могучего военного вождя берет начало вся великая, ослепительная европейская литература и вот почему сегодня, спустя почти три тысячи лет, мы начинаем именно с этого…»
Поступив в Афина-колледж, Коулмен стал одним из горстки работающих там евреев и, пожалуй, одним из первых евреев во всей Америке, допущенных к преподаванию античной словесности. Несколькими годами раньше единственным евреем Афины был Е.И.Лонофф, почти позабытый ныне автор рассказов, которому я, впервые опубликовавшийся новичок, находясь в трудном положении и отчаянно нуждаясь в одобрении мастера, нанес здесь во время оно памятный для меня визит. В восьмидесятые и в начале девяностых Коулмен был, кроме того, первым и единственным евреем, занимавшим в Афине должность декана; затем, в 1995 году, уйдя с административной должности, чтобы в завершение карьеры вернуться к работе в аудитории, он возобновил чтение двух своих курсов на объединенной кафедре языков и литературы, которая поглотила кафедру античной словесности и которой заведовала профессор Дельфина Ру. На посту декана, ощущая полную поддержку честолюбивого нового ректора, Коулмен взялся за обветшалый, затхлый, сонный колледж и не без силовых приемов положил конец всему, что делало это место уютным гнездышком для, так сказать, фермерствующих господ. Он безжалостно принудил сухостой из «старой гвардии» к раннему уходу на пенсию, нанял амбициозных молодых преподавателей, революционизировал учебные программы. Можно не сомневаться, что, уйди он сам на пенсию без скандала, в его честь издали бы сборник, учредили бы цикл лекций и кафедру античных исследований имени Коулмена Силка, а может быть, отдавая должное его роли в возрождении и оживлении Афины к концу XX века, его имя посмертно присвоили бы гуманитарному корпусу или даже Норт-холлу — самому приметному строению колледжа. В том академическом мирке, где Коулмен провел большую часть жизни, он бы очень быстро перестал быть спорной, не для всех удобной и даже внушающей страх фигурой и его вечным официальным уделом стал бы почет.
Но примерно в середине второго семестра после своего возвращения на должность штатного профессора Коулмен произнес то роковое слово, из-за которого ему пришлось добровольно разорвать все связи с колледжем, — единственное губительное для него слово из многих миллионов произнесенных им за годы преподавательской и административной работы в Афине; слово, ставшее, по мнению Коулмена, непосредственной причиной смерти его жены.
В группе числилось четырнадцать человек. Перед несколькими первыми лекциями Коулмен проводил перекличку, чтобы запомнить их имена и фамилии. Поскольку две студентки из списка за пять недель не откликнулись ни разу, на шестой Коулмен спросил: «Знает их кто-нибудь из вас? Существуют они во плоти — или они духи?»
В тот же день он был вызван к новой деканше, его преемнице, и, к своему изумлению, проинформирован, что две студентки, которые оказались чернокожими и которым отсутствие на занятиях не помешало мгновенно узнать про использованное профессором выражение, обвинили его в расизме. Коулмен сказал ей: «Я имел в виду их, возможно, призрачную природу — неужели не ясно? Эта парочка не была на занятиях ни разу. Больше мне ничего о них не было известно. Я употребил слово „духи“ в его обычном и первичном значении — „привидения, призраки“. Я понятия не имел об их цвете кожи. Лет пятьдесят назад я, может быть, и знал, что духами иногда уничижительно называют черных, — но с тех пор начисто об этом забыл. Иначе, поскольку я стараюсь ничем не ущемлять достоинства студентов, я не произнес бы этого слова. Примите во внимание контекст: „Существуют они во плоти — или они духи?“ Обвинение в расизме — надуманное. Нелепое. Его нелепость понимают и мои коллеги, и студенты. Единственное, о чем шла речь, — это их отсутствие на занятиях и возмутительное пренебрежение учебой. Что злит — это не просто абсурдность, а вопиющая абсурдность обвинения». Полагая, что достаточно сказал в свою защиту, и считая вопрос закрытым, он отправился домой.
Насколько я знаю, даже заурядные деканы, занимая промежуточное положение между преподавателями и высшей администрацией, неизбежно наживают врагов. Они не всегда могут повысить тебе зарплату, или предоставить вожделенную удобную площадку для парковки машины, или отвести более просторный кабинет, приличествующий профессору. Кандидатуры на повышение или новое назначение, особенно на слабых кафедрах, как правило, отклоняются. Просьбы кафедр о дополнительных преподавательских и секретарских ставках почти никогда не удовлетворяются, как и требования об уменьшении учебной нагрузки и об освобождении от ранних утренних часов. Людям регулярно отказывают в оплате поездок на конференции. И так далее. Но Коулмен-то был деканом незаурядным, и от кого он избавился и как, что упразднил и что учредил, с каким нахальством гнул свою линию вопреки страшному сопротивлению — все это повлекло за собой не просто обиду или неудовлетворенность горстки склочников. Находясь под защитой Пирса Робертса, красивого молодого пробивного ректора без единого седого волоса, который как пришел, так сразу и назначил Коулмена на должность декана, сказав при этом: «Настало время перемен, и кого это не устраивает, пусть ищет другое место или идет на пенсию», — Коулмен перевернул все. Когда он проработал деканом половину из своих шестнадцати лет, Роберте принял лестное предложение ректорства в одном из университетов среднезападной «большой десятки» — а получил он его благодаря повсеместной славе о рекордно быстрых достижениях Афины, за которыми стоял, однако, не столько блестящий ректор, занимавшийся главным образом привлечением средств, не заработавший никаких шишек и покинувший Афину на белом коне, а настырный декан.
В первый же месяц работы на этом посту Коулмен поодиночке пригласил к себе на разговор каждого из преподавателей, включая нескольких старейших профессоров — отпрысков известных местных семейств, чьи предки основали колледж и пожертвовали на него деньги. Профессора эти были люди не бедные, но жалованье брали в охотку. Каждого предварительно просили принести биографию — а если кто не приносил, считая себя для этого слишком великим, на столе перед Коулменом она и так лежала. Он держал их у себя по целому часу, а то и дольше, убедительно показывая тем самым, что ситуация в Афине наконец-таки изменилась, и вгоняя их в пот. Без всякого смущения он начинал беседу с того, что, проглядев биографию, спрашивал: «Ну и чем же вы, не пойму, последние одиннадцать лет занимались?» И однажды, когда ему в очередной раз было указано на статьи в периодическом издании колледжа «Афина ноутс», когда он в очередной раз услышал о филологических, библиографических или археологических ученых ошметках, которые человек ежегодно выстригал из своей древней диссертации для «опубликования» в печатаемом на мимеографе четыре раза в год, переплетаемом в серый картон сборнике, не фигурирующем ни в одном каталоге мира, кроме каталога библиотеки колледжа, — он, как передавали, дерзнул нарушить принятый в Афине кодекс вежливости: «То есть вы все тут из года в год гоняете по кругу собственное дерьмо». После чего не только ликвидировал «Афина ноутс», вернув крохотный денежный вклад жертвователю — тестю редактора, — но еще и лишил, для ускорения выхода на пенсию, самый сухой из педагогического сухостоя тех курсов, что старики механически-затверженно читали по двадцать-тридцать лет, и перебросил их на английский для первокурсников, на обзорный курс истории и на программу ориентации для вновь поступивших, которая осуществлялась в последние знойные дни лета. Он упразднил малопрестижную премию «Ученый года» и нашел тысяче долларов другое применение. Впервые в истории колледжа он заставил преподавателей, желающих получить годичный отпуск для научной работы, подавать официальное заявление с развернутым планом исследований, и в этом отпуске им очень часто стали отказывать. Преподавательскую столовую, которая славилась самой изысканной во всем кампусе дубовой обшивкой стен, он превратил в аудиторию для исследовательских семинаров, чем она была первоначально, и питаться теперь преподаватели должны были вместе со студентами. Он настоял на проведении собраний преподавательского состава — а ведь не что иное, как их отмена, сделало предыдущего декана таким популярным. Коулмен поручил секретарю проверять присутствие, так что даже светила с учебной нагрузкой три часа в неделю вынуждены были являться как миленькие. Он отыскал в уставе Афины пункт, гласящий, что в колледже не должно быть исполнительных комитетов, и, заявив, что эти неповоротливые органы, мешающие всяким серьезным переменам, возникли в силу одних лишь условностей традиций, ликвидировал их. Он использовал собрания преподавателей для укрепления своей авторитарной власти, регулярно объявляя на них, что он намерен делать дальше, и, разумеется, давая тем самым новые поводы для недовольства. Под его началом стало трудно получать повышения — и это, пожалуй, было самым тяжелым ударом: никого больше не повышали в должности автоматически, на том лишь основании, что его лекции пользуются популярностью, и никому просто так не прибавляли зарплату. Короче говоря, он привнес дух соперничества, конкуренции — «еврейский дух», как давно еще заметил один из его недругов. И всякий раз, когда недовольные, создав импровизированный комитет, шли жаловаться Пирсу Робертсу, ректор брал сторону Коулмена.
При Робертсе все яркие молодые люди, которых Коулмен взял на работу — в том числе после аспирантуры в таких университетах, как Йельский, Корнеллский и Джонса Хопкинса, — любили его, ведь он дал им возможность развернуться. «Революция качества» — так они сами об этом говорили. Они ценили Коулмена за то, что он преградил былой элите путь в их маленькое сообщество, за то, что систематически сбивал с нее спесь — а именитые профессора от этого лезут на стенку. Все старичье, всю слабейшую часть преподавательского состава держала на плаву самооценка — лучший в мире специалист по 100 году до нашей эры и тому подобное, — но под натиском начальства их уверенность в себе пошатнулась, и за несколько лет они почти все исчезли. Опьяняющие годы! Затем, однако, Пирс Робертс перешел на высокую должность в Мичиган, а его преемник Хейнз был не настолько привязан к Коулмену, чтобы беречь этого человека с его ломовым диктаторством, благодаря которому он так быстро вычистил колледж. Молодые люди, которых Коулмен оставил или нанял, начали превращаться в ветеранов, и недовольство деканом Силком мало-помалу усиливалось. Насколько это серьезно, он не понимал до той самой поры, пока, перебирая кафедру за кафедрой, не сосчитал всех, кого, судя по поведению, отнюдь не огорчило то, что слово, избранное бывшим деканом для характеристики двух, казалось, несуществующих студенток, имеет, помимо словарного, еще и уничижительное расистское значение, чем две чернокожие студентки и обосновали свою жалобу.
Я хорошо помню тот апрельский день два года назад, когда Айрис Силк умерла и Коулмена обуяло безумие. До того времени мы были едва знакомы — случайно сталкиваясь в магазине или на почте, здоровались, и только, — и я мало что знал о Силках. Я не знал даже, что Коулмен вырос в Ист-Ориндже, крохотном городке в округе Эссекс, штат Нью-Джерси, то есть всего в четырех-пяти милях от места, где вырос я, и что в 1944 году он кончил местную среднюю школу, опередив меня, учившегося в ньюаркской школе по соседству, лет на шесть. Попыток познакомиться со мной ближе Коулмен не делал, да и я не для того переехал из Нью-Йорка в двухкомнатную хибару, стоящую среди поля на сельской дороге в Беркширских холмах, чтобы заводить знакомства или вживаться в новое сообщество. Приглашения, которые я получил в 1993 году в первые месяцы жизни на новом месте, — на обед, на чай, на коктейль, прочесть лекцию в колледже или, на худой конец, побеседовать запросто со студентами, изучающими литературу, — я вежливо отклонил, после чего и соседи, и колледж оставили меня в покое и дали возможность сосредоточиться на работе.
Но в тот день Коулмен, приехав прямо из похоронного бюро, где договаривался о погребении Айрис, забарабанил в мою дверь. Хотя у него была ко мне важная, неотложная просьба, он и тридцати секунд не мог усидеть на месте, чтобы ее высказать. Он вставал, садился, опять вставал, кружил и кружил по моему кабинету, говорил громко и торопливо и порой даже, ошибочно полагая, что надо усилить впечатление, тряс в воздухе кулаком. Я, оказывается, должен был кое-что для него написать — это прозвучало почти как приказ. Если эту историю, во всей ее нелепости, изложит на бумаге он, ей никто не поверит, ее никто не примет всерьез, люди скажут, что это смехотворные враки, своекорыстное преувеличение, скажут, что причина его падения — не только произнесенное им в аудитории слово «духи». Но вот если напишу я, профессиональный писатель…
Все сдерживающие перегородки в нем рухнули, и глядеть на него, слушать его — человека мне почти незнакомого, но, несомненно, состоявшегося, влиятельного и полностью сошедшего теперь с катушек — было все равно что присутствовать при очень скверной дорожной аварии, или на пожаре, или при ужасном взрыве — словом, на месте публичного бедствия, завораживающего своей невероятностью и гротескностью. То, как он метался по комнате, напомнило мне пресловутых кур, которые бегут и бегут, хотя им уже отрубили голову. Да, ему снесли башку — башку с высокоучеными мозгами некогда неуязвимого декана и профессора, и то, что я теперь наблюдал, было беспорядочными движениями обрубка.
Я, чей порог он переступил впервые, чей голос он слышал до того всего несколько раз, должен был, выходит, отложить в сторону все, чем был занят, и написать о том, как его недруги в Афине, метя в него, поразили его жену. Сотворив его фальшивый образ, навесив на него все мыслимые ярлыки, они не только представили в ложном свете профессиональную карьеру, отличавшуюся громадной серьезностью и самоотдачей, — они убили Айрис, с которой он прожил более сорока лет. Да, убили — все равно что прицелились и всадили ей пулю в сердце. Я, оказывается, должен был написать об абсурдности того, другого, третьего — это я-то, который не знал пока что ровно ничего о его неприятностях в колледже и не мог даже уследить за хронологией ужаса, пять месяцев окружавшего и его, и покойную Айрис Силк: изматывающая череда встреч, слушаний и собеседований, документы и докладные записки, представляемые им руководству колледжа, преподавательским комитетам, чернокожему адвокату, защищавшему интересы обиженных студенток на общественных началах… обвинения, отрицания и контробвинения, тупость, невежество и цинизм, грубые, сознательные передержки, утомительные многократные объяснения, вопросы, задаваемые прокурорским тоном, — и везде и всюду, неизменно, чувство нереальности происходящего.
— Убийство! — воскликнул Коулмен, нависнув над моим столом и грохнув по нему кулаком. — Эти люди убили Айрис!
Лицо, которое он мне явил, которое он придвинул к моему почти вплотную, было сегодня бугристым, перекошенным и для хорошо сохранившегося, ухоженного, моложавого человека на удивление отталкивающим — несомненно, из-за токсического действия бурно нахлынувших эмоций. Вблизи оно казалось мятым и битым, похожим на плод, который случайно упал с рыночного лотка и долго катался туда-сюда под ногами проходящих покупателей.
На человека, которого по виду никак нельзя назвать слабым или болезненным, нравственное страдание подчас действует необычайно сильно. Оно зловредней телесного нездоровья, потому что не облегчается ни морфием, ни спинномозговой блокадой, ни радикальной хирургией. Если уж попался, жди, когда оно тебя прикончит, — раньше не высвободишься. Грубая реальность такого страдания не сравнима ни с чем.
Убили. Коулмен не мог найти другого объяснения тому, что к ней вдруг пришла смерть — к энергичной и властной шестидесятичетырехлетней женщине отменного здоровья, к абстрактной художнице, чьи холсты доминировали на всех местных выставках и которая самовластно возглавляла городскую художественную ассоциацию, к поэтессе, печатавшейся в окружной газете, к видной в прошлом политической активистке колледжа, выступавшей против бомбоубежищ, стронция-90 и войны во Вьетнаме, к этой своевольной, упрямой, недипломатичной, сметающей все на своем пути женщине, узнаваемой за сотню шагов по огромной жесткой седой шевелюре, к женщине настолько мощной, что, при всей его пробивной силе, декан, который, считалось, мог протаранить кого угодно, который, избавив Афина-колледж от балласта, совершил нечто поистине невозможное в академической среде, вряд ли превосходил жену в чем-либо, кроме тенниса.
Едва Коулмен попал под обстрел, едва обвинение в расизме было принято к рассмотрению и новым деканом, и небольшой негритянской студенческой организацией колледжа, и группой негритянских активистов из Питсфилда, как явная нелепость происходящего изгладила миллион омрачавших брак Силков противоречий и та самая властность Айрис, что четыре десятилетия кряду, сталкиваясь с упрямой независимостью Коулмена, рождала нескончаемые размолвки, была теперь безраздельно отдана защите мужа. Хотя они уже годы и годы как не только не спали в одной постели, но и не могли подолгу слушать друг друга, хотя он не выносил ее друзей, а она — его, Силки снова теперь стояли бок о бок, потрясая кулаками перед лицами тех, кого они ненавидели яростней, чем даже в самые невыносимые минуты могли ненавидеть друг друга. Все, что объединяло их сорок лет назад в Гринич-Виллидже, когда они были товарищами-любовниками, когда он дописывал диссертацию в Нью-Йоркском университете, а она только что сбежала из Пассейика, штат Нью-Джерси, от полусумасшедших родителей-анархистов, подрабатывала натурщицей в Студенческой лиге искусств и уже носила на голове впечатляющую копну волос — чувственная, с крупными чертами лица, увешанная фольклорного вида украшениями, уже тогда похожая на театрально-библейскую верховную жрицу из досинагогальных времен, — все, за вычетом плотского влечения, что объединяло их в те нью-йоркские дни, вновь бешено вырвалось наружу… И вдруг однажды утром она проснулась со страшной головной болью и с отнявшейся рукой. Коулмен ринулся с ней в больницу, было сделано все возможное, но на следующий день ее не стало.
«Метили в меня, а попали в нее». За время визита, который Коулмен без предупреждения мне нанес, он повторил эти слова неоднократно, и то же самое он сказал всем и каждому день спустя на похоронах Айрис. И продолжал в это верить. Оставался глух к любому иному объяснению. После ее смерти и после того, как я дал ему понять, что не намерен писать историю его травли, и вернул ему все материалы, которые он вывалил в тот день на мой стол, Коулмен не прекращал работу над книгой о том, почему он ушел из Афина-колледжа, — над документальной книгой «Духи».
В Спрингфилде есть маленькая УКВ-радиостанция, которая субботними вечерами, с шести до полуночи, изменяет своему обычному классическому репертуару и передает сначала биг-бэнд, а потом джаз. С моей стороны холма на этой частоте не слышно ничего, кроме треска, но на склоне, где живет Коулмен, прием отменный, и в те субботы, когда он приглашал меня посидеть и выпить, все эти сахарно-сладкие танцевальные мелодии, которые парни и девушки нашего поколения постоянно слышали по радио и из музыкальных автоматов, накатывали на меня из дома Коулмена, не успевал я выйти из машины. Эта музыка звучала у Коулмена во всю мощь не только через стереоколонки в гостиной, но и по маленькому приемничку у его кровати, по радио в ванной и по радио у хлебного ящика на кухне. Что бы он ни делал в доме или рядом с ним в субботу вечером, звуки доносились до него все время, пока в полночь, после ритуального получаса Бенни Гудмена, станция не умолкала.
Странным образом, сказал он, ни одна из серьезных вещей, какие он слушал всю зрелую жизнь, не возбуждала в нем таких эмоций, как этот старый свинг. «От Бона Монро, — объяснял он, — все стоическое во мне размягчается и желание не умирать, никогда не умирать делается почти невыносимым». В иные вечера каждая фраза каждой песни приобретала для него такое странно-гипертрофированное значение, что под конец он в одиночку принимался танцевать шаркающий, дрейфующий, однообразный, но изумительно прочувствованный фокстрот, какой он танцевал с девочками из средней школы в Ист-Ориндже, давая им ощутить через платье и брюки, как он возбужден, и пока он двигался, никакое из его переживаний не было фальшивым или аффектированным — ни ужас грядущей смерти, ни восторг от «Ты вздохнешь — и песня зазвучит, скажешь слово — скрипки заиграют». Слезы, которые он время от времени ронял, набегали сами собой, сколь бы ни был он изумлен своей беззащитностью перед попеременно звучащими в песне «Зеленые глаза» голосами Хелен О'Коннелл и Боба Эберли, сколь бы ни дивился тому, как Джимми и Томми Дорси превращают его в сентиментального старика, — вот уж чего он никак не мог от себя ожидать! «Но пусть кто угодно из родившихся в 1926 году, — говорил он, — побудет субботним вечером 1998 года дома один и послушает, как Дик Хеймз поет „Эти милые враки“. Пусть послушает — а потом посмотрим, дошла ли до него наконец пресловутая доктрина катарсиса, рождаемого трагедией».
Когда я вошел в дом через боковую сетчатую дверь, ведущую прямо на кухню, Коулмен мыл посуду. Поскольку он стоял над раковиной, куда лилась вода, да еще громко играло радио, да еще он пел вместе с молодым Фрэнком Синатрой «Все со мной случается», он не услышал, как я вхожу. Из-за жары на Коулмене только и было надето, что джинсовые шорты и кроссовки. Сзади в свои семьдесят один он выглядел самое большее на сорок — поджарый, крепкий, залюбуешься. Роста он был невысокого — пять футов восемь дюймов, вряд ли больше, но силы в нем было ого-го сколько, настоящий атлет-старшеклассник, быстрый, бодрый, жадный до действия — заводной, как мы в свое время говорили. Из-за того, что мелкокурчавая, коротко подстриженная шевелюра Коулмена приобрела цвет овсяных хлопьев, он с лица, несмотря на мальчишеский вздернутый нос, не выглядел таким молодым, как мог бы, останься его волосы темными. Вдобавок от носа к углам рта у него шли две глубокие складки и в зеленовато-карих глазах после смерти Айрис и его ухода из колледжа было много, действительно много усталости и душевной опустошенности. Тем не менее Коулмен был несообразно, почти по-кукольному хорош собой, как иные стареющие киноактеры, которые прославились на экране еще лучезарными детьми и на которых всю жизнь красуется неизгладимая печать юной звезды.
В общем, он даже в почтенном возрасте оставался подтянутым, привлекательным мужчиной — евреем из тех, у кого при небольшом носе главный вес лица приходится на нижнюю челюсть, кто благодаря смуглости и курчавости производит такое же чуть двойственное впечатление, как светлые негры, которых иногда принимают за белых. В имени Коулмен Силк нет ничего специфически еврейского, и однажды в конце Второй мировой войны, когда он служил во флоте и находился на Норфолкской военно-морской базе в Виргинии, его вышвырнули из публичного дома, решив, что он негр. «Из норфолкского бардака — за то, что я черный, из Афина-колледжа — за то, что я белый». На протяжении двух лет я часто слышал от него вариации на эту тему, неистовые инвективы по поводу негритянского антисемитизма и вероломства трусливых коллег — инвективы, которыми он наверняка щедро начинял свою книгу.
«Вышвырнули из Афины, — говорил он мне, — за то, что я белый еврей, один из тех, кого эти недоумки считают своими врагами. Вот кто в ответе за все их американские беды. Вот кто умыкнул их из райских кущ. Вот кто удерживает их в неволе все эти годы. В чем главная причина негритянских страданий на нашей планете? Ответ они знают заранее — так зачем им идти на лекцию? Зачем им открывать книгу? Без чтения всё знают — без думанья всё знают. Кто виноват? Те же самые ветхозаветные чудища, что виноваты в страданиях немцев.
Они убили ее, Натан. Кто мог вообразить, что Айрис не выдержит? Так вот поди ж ты — и сильная, и громкая, а не выдержала. Против их идиотизма даже такому танку не устоять, каким она была. „Духи“. Кто здесь еще был готов меня поддержать? Херб Кибл? Ведь это я его привел в колледж, когда был деканом. Причем сразу, едва вступил в должность, — всего какие-нибудь месяцы спустя. Он стал не только первым черным преподавателем общественных наук, но и первым черным преподавателем вообще. А теперь вот и ему такой еврей-расист, как я, оказался поперек горла. „Я не могу вас поддержать, Коулмен. Мне придется быть с ними“. Вот что он ответил, когда я его попросил мне помочь. Вот что он мне сказал прямо в лицо. Придется быть с ними. С ними!
Вы бы видели Херба на похоронах Айрис. Уничтожен. Раздавлен. Смерть? Нет, Херберт не собирался никого убивать. Весь этот бред — в чистом виде борьба за влияние. Чтобы побольше веса иметь в руководстве. Они просто использовали выгодный случай. Способ заставить Хейнза и администрацию сделать то-то и то-то, чего они иначе ни за что бы не сделали. Больше негров в кампусе. Больше черных студентов, больше черных профессоров. Пропорции — в них все дело. И только. Видит Бог, ничья смерть не предусматривалась. Даже и отставка. Она тоже стала для Херберта сюрпризом. С какой стати Коулмен Силк вдруг ушел? Никто не собирался его увольнять. Никто бы не посмел. Они повели себя так, как повели, просто потому, что получили возможность. Хотели всего-навсего немного подольше подержать над огнем мои ступни — ну и почему я не мог чуточку потерпеть? К следующему семестру кто бы помнил? Инцидент — инцидент! — подарил им „организационный шанс“ — как раз такой, какой был нужен отсталой в расовом отношении Афине. Ну и почему я ушел? К тому времени, как я ушел, в основном все уже улеглось. Так какого черта я уволился?»
В прошлый мой приход Коулмен, едва меня увидел, замахал перед моим носом какой-то бумагой — еще один документ из сотен, разложенных по ящичкам с надписью «Духи»: «Вот, полюбуйтесь. Моя уважаемая коллега пишет про одну из той парочки, что покатила на меня бочку, — про студентку, которая не пришла на мои занятия ни разу, на другие ходила от случая к случаю и завалила все экзамены, кроме одного. Я-то думал, она потому не успевает, что не может не то что овладеть материалом, но даже и подступиться к нему, — но нет, оказывается, она потому не успевает, что расистские эманации, исходящие от белых профессоров, так ее запугали, что она не могла заставить себя войти в аудиторию. Те самые эманации, которые я претворил в слово. На одном из этих собеседований, или слушаний, или как их там, меня спросили: „Какие факторы, по-вашему, стали причиной ее неудачи?“ Я ответил: „Какие факторы? Безразличие. Высокомерие. Апатия. Личные неприятности. Может, еще что-нибудь — кто знает?“ — „Но какие позитивные рекомендации вы ей дали в свете этих факторов?“ — „Никаких. Я в глаза ее не видел. Но если бы увидел, я бы посоветовал ей уйти из колледжа“. — „Почему?“ — „Потому что ей тут не место“».
Дайте-ка я вам кое-что отсюда прочту. Послушайте. Написала моя коллега, которая поддерживает эту Трейси Каммингз, — не надо, мол, рубить сплеча, не надо ее отталкивать и отвергать. Мы должны ее пестовать, мы должны ее понять, мы должны, как пишет эта ученая дама, «разобраться, откуда Трейси к нам пришла». Позвольте я вам прочту последние фразы. «Трейси происходит из довольно трудной среды. В десятом классе она ушла из семьи и стала жить у родственников. В результате пострадала ее способность оценивать реальные факторы той или иной ситуации. Этот недостаток у нее есть. Но она готова, хочет и может изменить свой подход к жизни. В последние недели я вижу, как в ней рождается понимание серьезности своего бегства от реальности». Написала Дельфина Ру — заведующая кафедрой языков и литературы. Она, помимо прочего, ведет курс французского классицизма. Понимание серьезности своего бегства от реальности. Нет, все, хватит. Противно. Тошнит.
Вот что я чаще всего заставал, когда приходил к нему субботними вечерами. Человек, по-прежнему полный сил, но все так же мучительно переживающий унижение и позор. Крупная личность, свергнутая с высоты и до сих пор испытывающая боль падения. Подобие того, что вы могли бы увидеть, окажись вы у Никсона в Сан-Клементе или у Джимми Картера в Джорджии перед тем, как он во искупление греха поражения принялся столярничать. Словом, печальное зрелище. И все же, при полном моем сочувствии беде Коулмена, потерявшего все и, казалось, неспособного вырваться из плена обиды, в иные вечера, проглотив лишь несколько капель его коньяка, я не клевал носом ценой предельных усилий.
Но в тот вечер, что я описываю, когда мы перешли на прохладную затянутую сеткой боковую веранду, летом служившую ему кабинетом, он был так распахнут миру, как только способен человек. Он захватил из кухни две бутылки холодного пива, и мы уселись друг против друга за длинную доску на козлах, которая была здесь его рабочим столом и на краю которой лежали три стопки тетрадей — штук двадцать, если не тридцать.
— Вот, полюбуйтесь, — сказал Коулмен, спокойный теперь, раскрепощенный, совсем не такой, каким еще недавно был. — Оно самое. «Духи». Вчера дописал черновой вариант, сегодня весь день его читал, и от каждой страницы меня тошнило. От одного этого неистового почерка уже охватывает презрение к автору. И потратить на такое два года? Потратить на такое хоть четверть часа?.. Айрис умерла из-за них? Да кто этому поверит? Мне кажется, я и сам больше не верю. Чтобы превратить эту злую нудятину в книгу, вычистить все слепое негодование, все помешательство, понадобится еще два года, если не больше. И что я получу, кроме очередных поганых двух лет, когда я только и буду думать, что о них? Поймите меня правильно, я не о прощении говорю. Я ненавижу этих подонков. Я так эту шваль ненавижу, как Гулливер человеческий род, когда он пожил с лошадьми. Биологически. Хотя свифтовских лошадей я всегда находил смешными. А вы нет? Мне они напоминают тот белый англосаксонский протестантский истеблишмент, что заправлял Афиной, когда я туда пришел.
— А вы в хорошей форме, Коулмен, — ни следа былого безумия. Три недели или месяц назад, когда я последний раз у вас был, вы еще стояли по колено в собственной крови.
— Да, из-за этого вот. Но теперь перечитал, увидел, что дерьмо, и баста. Писатель из меня никакой. Пишу о себе и не могу держать дистанцию. Страница за страницей — сырая, сырая масса, какая-то пародия на самооправдательные мемуары. Чувствуешь бессмысленность всех объяснений. — Он улыбнулся. — Киссинджер — тот каждые два года выдает по тысяче с лишним страниц подобного добра, но мне такое не под силу. Может, я и кажусь защищенным в мыльном пузыре моего нарциссизма, но ему я не соперник. Сдаюсь.
Вообще-то писатель, которого отрезвило чтение своего двухлетнего труда — и даже труда одного года, даже полугода, — который, прочтя, нашел его безнадежно скверным и казнил на критической гильотине, обычно приходит в самоубийственное отчаяние и оправляется лишь месяцы спустя. Но Коулмен, разделавшись с едва дописанным черновиком, каким-то образом ухитрился мгновенно выплыть из мешанины обломков не только книги, но и всей жизни. Вместе с книгой он, я видел, отказался теперь от малейшего желания свести счеты; избавившись от стремления восстановить свое доброе имя и заклеймить противников как убийц, он уже не был напитан ядом их несправедливости. Если не считать телевизионного образа Нельсона Манделы, прощающего тюремщиков в самый момент выхода из тюрьмы, когда в его желудке еще переваривалась последняя жалкая тюремная еда, я не видел больше такого быстрого душевного преображения, происходящего с жертвой. Я не мог этого понять, да и поверить поначалу тоже.
— Итак, вы сдали позиции, весело сказали: «Не потянул — что поделаешь» и выбрались на сушу из этой работы, из этой ненависти. На кого теперь ополчитесь?
— Ни на кого.
Он достал колоду карт и блокнотик, чтобы вести счет, и мы передвинули стулья к свободному от тетрадей краю стола. Он стасовал карты, я снял, он сдал. И потом в странной безмятежности, которой, судя по всему, наделила его свобода от былого презрения ко всем тем в Афине, что сознательно и с недобрыми намерениями опорочили его, осудили неправедным судом и на два года погрузили в трясину мизантропических инвектив свифтовского масштаба, он предался сентиментальным воспоминаниям о славных минувших днях, когда чаша его была полна до краев, когда всю щедро отпущенную ему старательность он тратил на то, чтобы испытывать и дарить радость.
Женщины — вот о чем он повел разговор, отрешившись от ненависти. Это и был новый Коулмен — или, верней, стародавний Коулмен, самый давний из всех взрослых Коулменов, самый довольный из Коулменов, какие жили на свете. Не просто Коулмен до «Духов» и обвинений в расизме, а Коулмен, запятнанный одним лишь вожделением.
— Я, как демобилизовался из флота, поселился в Гринич-виллидже, — начал он рассказывать, сортируя свои карты, — и мне только и дела было, что спуститься в метро. Такая рыбалка: спускаешься — и наверх выходишь с девчонкой. А потом, — он сделал паузу, чтобы собрать то, что я сбросил, — разом диплом, женитьба, работа, дети — и прощай, рыбалка.
— Больше уже не рыбачили?
— Нет. Так, раз-другой. Можно считать, что никогда. Вы песни слышите? — В доме общим счетом играло четыре радиоприемника, так что даже с улицы не слышать их было нельзя. — Они самые, песни послевоенных лет. Четыре-пять лет песен и девушек — вот оно, воплощение всех моих идеалов. Я письмо сегодня нашел. Разгребал своих «Духов», все это скопление бумаг, и нашел письмо от одной девушки. Не от «одной из», а от самой-самой. Я тогда получил первую должность — в Аделфи-колледже на Лонг-Айленде, — Айрис была беременна Джеффом, и вдруг это письмо. Девушка под шесть футов ростом. Айрис тоже была не из маленьких, но все-таки не как Стина. Айрис была крупная, но Стина была что-то особенное. Стина прислала мне это письмо в 1954 году, и сегодня оно обнаружилось, когда я рылся в ящиках.
Коулмен вытащил из заднего кармана шортов письмо Стины в старом конверте, в котором оно пришло. Он по-прежнему был без рубашки, хотя мы сидели уже не на кухне, а на веранде. Был теплый июльский вечер, но все же не настолько теплый, и я впервые почувствовал, что немалое тщеславие этого человека имеет и телесную сторону. В демонстрации загорелого торса мне почудилось нечто большее, чем простая домашняя бесцеремонность. Напоказ были выставлены плечи, руки и грудь невысокого, все еще подтянутого и привлекательного крепыша — живот, конечно, уже не идеально плоский, но вполне под контролем, и в целом впечатление хорошего спортсмена, который побеждал не за счет грубой силы, а за счет хитрости и смекалки. И все это было до сих пор от меня скрыто — не только потому, что он всегда ходил в рубашке, но еще и потому, что он был всецело во власти своего негодования.
Скрыта от меня была и маленькая голубая татуировочка на правой руке у самого плеча — надпись «U. S. Navy» между лапами слегка поблекшего якорька, идущая вдоль широкой части дельтовидной мышцы. Крохотный символ, если таковой нужен, миллиона обстоятельств, из которых складывается чужая жизнь, пурги подробностей, которые, улегшись, образуют состав, называемый биографией, — крохотный знак, напоминающий мне, что наши представления о людях в лучшем случае не совсем верны.
— Хранили, да? Так долго? — сказал я. — Наверно, ого-го какое письмо.
— Не письмо, а бомба. Благодаря ему я понял, какая со мной произошла перемена. Я был женат, преподавал, мы ждали ребенка, и тем не менее до письма я не понимал, что все Стины у меня позади. Оно объяснило мне, что началось настоящее, началась серьезная жизнь, посвященная серьезным делам. У моего отца был бар на Гроув-стрит в Ист-Ориндже. Вы-то из Уикуэйика, вы вряд ли хорошо знаете Ист-Ориндж. Мы жили в бедной части города. Таких еврейских содержателей баров, как мой отец, по всему Нью-Джерси было пруд пруди, и конечно у них у всех имелись связи с мафией — а как иначе, если ты хочешь пережить мафию? Отец не был неженкой, но и отпетым не был, и он хотел для меня лучшей доли. Упал на пол и умер, когда я учился в выпускном классе. Я был единственным ребенком. Во мне души не чаяли. Он даже запретил мне помогать в баре, когда тамошние персонажи стали вызывать у меня интерес. Все в жизни, включая бар — нет, начиная с бара, — постоянно толкало меня к тому, чтобы всерьез учиться, и в те школьные дни, когда я зубрил латынь, когда учил греческий, который еще входил тогда в программу, сын содержателя бара очень старался быть серьезным — очень.
Мы быстро сыграли партию, и Коулмен показал мне выигрышную комбинацию. Я стал сдавать, а он снова заговорил. Я никогда от него такого не слышал. Все, что я слышал от него раньше, — это как он возненавидел Афина-колледж и почему.
— Ну так вот, — сказал он. — Когда я осуществил отцовскую мечту и сделался жутко респектабельным преподавателем колледжа я стал думать, как думал отец: что серьезная жизнь теперь навсегда. Что она не может кончиться, если у тебя есть диплом и статус. Но она кончилась, Натан. «Существуют они — или они духи?» Сказал — и готов. Когда ректором был Робертс, он часто говорил: мол, я потому хорош на посту декана, что манерам обучался в баре. Робертсу с его элитарным генеалогическим древом нравилось, что в кабинете через коридор от него сидит забияка из пивнушки. Он очень любил тыкать моим происхождением в нос старой гвардии, хотя вообще-то неевреи, как вы знаете, терпеть не могут историй про евреев, выбирающихся наверх из трущоб. Да, Пирс Робертс, конечно, относился ко мне чуть иронически и уже в то время — да, если задуматься, уже в то время…
Но тут он оборвал сам себя. Не захотел продолжать. Он решительно разделывался с комплексом свергнутого монарха. Обида, которая, казалось, будет жить вечно, была объявлена умершей.
И вновь Стина. Воспоминания о ней ох как помогают.
— Познакомились в сорок восьмом, — сказал он. — Мне было двадцать два, я отплавал во флоте и учился в Нью-Йоркском университете — мне как демобилизованному полагалась стипендия. Ей было восемнадцать, она всего несколько месяцев как приехала в город. Устроилась на какую-то работу и поступила на вечернее отделение в колледж. Независимая девушка из Миннесоты. Уверенная в себе — так, по крайней мере, казалось. По матери датчанка, по отцу исландка. Быстрая. Сообразительная. Миловидная. Высокая. Восхитительно высокая. В ней была грация лежачего изваяния. До сих пор помню. Два года это у нас длилось. Называл ее Волюптас. Это дочь Психеи. Для римлян — олицетворение чувственного наслаждения.
Он положил на стол карты, взял лежавший у кучки сброшенных карт конверт и вынул письмо. Оно было напечатано на машинке на двух страницах.
— Мы потом однажды встретились — случайно. Я на день приехал в город из Аделфи, вдруг гляжу — Стина, ей уже стукнуло двадцать четыре или двадцать пять. Мы остановились и поговорили, я ей сообщил, что мы ждем ребенка, она мне рассказала о своих делах, под конец мы поцеловались — и пока. Спустя примерно неделю в колледж на мое имя приходит письмо. Оно датировано. Она поставила дату, вот — 18 августа 1954 года. «Дорогой Коулмен! Я была очень рада нашей встрече в Нью-Йорке. При всей ее краткости я после того, как мы распрощались, почувствовала осеннюю печаль — наверно, потому, что теперь, когда прошло шесть лет со дня нашего знакомства, стало до боли очевидно, как много дней жизни осталось позади. Ты очень хорошо выглядишь, и я рада, что ты счастлив. Ты, надо сказать, вел себя очень по-джентльменски. Не стал „пикировать“ — а ведь в те времена, когда мы начали встречаться и ты снимал комнату в полуподвале на Салливан-стрит, ты, казалось, только этим и занимался. Помнишь себя? Ты замечательно „пикировал“, совсем как хищная птица, которая, пролетая над сушей или морем, вдруг видит что-то движущееся, что-то полное жизни, мгновенно нацеливается, камнем падает вниз и — хвать! Меня, когда мы познакомились, поразила твоя летучая энергия. Помню, как я в первый раз пришла к тебе в комнату и сидела на стуле, а ты ходил взад-вперед и только изредка присаживался на табуретку или кушетку. До того как мы сложились и купили матрас, ты спал на жалкой кушеточке, полученной задарма в Армии Спасения. Ты предложил мне выпить и подал мне стакан, а сам тем временем разглядывал меня с невероятным любопытством, словно то, что у меня есть руки, способные держать стакан, и рот, способный из него пить, — великое чудо, как и то, что я вообще возникла в твоей комнате назавтра после знакомства в метро. Ты говорил, задавал вопросы, иногда отвечал на мои и был страшно серьезен — но радостной какой-то серьезностью, а я очень старалась поддерживать разговор, но слова находила с трудом. Так что я смотрела на тебя и при этом впитывала и понимала гораздо больше, чем могла ожидать. Но я не способна была заполнить словами пустоту, созданную нашим влечением друг к другу. Я думала про себя: „Нет, я еще не готова, я только недавно в городе. Не сейчас. Но я буду готова — чуть погодя, еще немного поговорим, еще несколько фраз, если только я соображу, что мне хочется сказать“. (К чему готова — сама не знаю. Нет, не просто отдаться. Готова быть.) Но тут, Коулмен, ты спикировал на меня длинным броском через полкомнаты. Я была и ошеломлена, и восхищена. Слишком быстро — и вместе с тем вовремя».
Он перестал читать, потому что услышал по радио первые звуки песни Синатры «Очарован, взволнован, смущен».
— Хочу танцевать, — сказал Коулмен. — Давайте вместе.
Я рассмеялся. Нет, это был совсем уже не тот неистовый, обозленный, ощеренный мститель времен «Духов», отчужденный от жизни и бешено ее атакующий, — это был даже не другой человек. Это была другая душа. Юношеская, если хотите. Я тогда ясно представил себе — по письму Стины и по читающему его голому выше пояса Коулмену, — каким Коулмен Силк некогда был. До того, как он стал деканом-революционером, до того, как он стал серьезным профессором античной словесности, и задолго до того, как он стал парией Афина-колледжа, он был юношей не только усидчивым, но еще и обаятельным, соблазнительным. Легко возбудимым. Озорным. Чуточку даже демоническим — этаким козлоногим Паном со вздернутым носом. Давно, во время оно — до того, как серьезные вещи полностью взяли верх.
— Дочитайте сперва письмо, — ответил я на приглашение к танцу. — Что она дальше пишет?
— За три месяца до нашего знакомства она приехала из Миннесоты. Я просто спустился в метро один и поднялся с ней. Вот он вам, сорок восьмой во всей красе. — Он снова обратился к письму. — «Я была страшно увлечена тобой, но боялась, что ты сочтешь меня слишком юной, сочтешь неинтересной среднезападной провинциалкой, и, кроме того, ты встречался тогда с какой-то „умненькой очаровашкой“, правда, с хитрой улыбкой сказал мне: „Мы вряд ли поженимся“. Я спросила: почему? Своим ответом — „Боюсь, мне станет скучно“ — ты добился того, что я делала все, лишь бы ты со мной не скучал, и даже пропадала на время, чтобы тебе не надоедать. Ну вот и все. Довольно. Я не должна тебе докучать. Обещаю, что больше не стану. Будь счастлив. Будь счастлив. Будь счастлив. Со всей нежностью, Стина».
— Что ж, — сказал я, — вот он вам, сорок восьмой во всей красе.
— Теперь танцевать.
— Только не пойте мне в ухо.
— Вставайте же наконец.
Я подумал — а что, чем черт не шутит, мы оба скоро сыграем в ящик, — и я встал, и на веранде мы с Коулменом Силком начали танцевать фокстрот. Он вел, а я, как мог, слушался. Мне вспомнилось, как он ворвался в мой кабинет, только-только договорившись в похоронном бюро о погребении Айрис, и, вне себя от горя и гнева, заявил, что я должен написать книгу обо всех невероятных нелепостях его «дела», кульминацией которого стало убийство его жены. Можно было подумать, что никогда больше этот человек не соблазнится глупостями жизни, что все игривое и легкое в нем уничтожено и утрачено наряду с профессиональной карьерой, репутацией и внушающей почтение женой. Я видел его в тот день, когда ее труп лежал еще теплый, и, может быть, именно поэтому мне даже в голову не пришло посмеяться и дать ему возможность, если хочет, танцевать на веранде в одиночку — просто посмеяться, посидеть и получить удовольствие от зрелища; может быть, именно поэтому я встал, дал ему руку и позволил мечтательно водить меня, приобняв за спину, по старому, вымощенному голубоватым песчаником полу.
— Надеюсь, никто из блюстителей порядка сюда не явится, — сказал я.
— Я тоже надеюсь, — отозвался он. — Нам же не надо, чтобы кто-нибудь похлопал меня по плечу со словами: «Теперь моя очередь».
Мы танцевали и танцевали. Откровенно плотского здесь ничего не было — и все же, поскольку Коулмен был в одних джинсовых шортах и моя рука мягко лежала на его теплой спине, как могла лежать на спине, скажем, собаки или лошади, здесь чувствовалось не только притворство, не только пародия. В том, как он водил меня туда-сюда по каменному полу, ощущалась некая полусерьезная-полушутливая искренность, не говоря уже о бездумной клоунской радости простого бытия — радости от того, что ты волей случая, беспричинно жив, радости ребенка, который научился вывести мотивчик с помощью расчески и туалетной бумаги.
Потом мы сели, и тогда-то Коулмен сказал мне про другую женщину.
— А знаете, Натан, — ведь у меня роман. Роман с женщиной тридцати четырех лет. Как это на меня подействовало — описать не могу.
— Еще бы вы могли, отдышитесь сначала.
— Я думал, у меня всё уже в прошлом. Но когда вдруг это заявляется к тебе так поздно, из ниоткуда, совершенно неожиданно и даже нежеланно — заявляется, а тебе нечем это разбавить, ты уже не сражаешься на двадцать два фронта, ты уже не погружен в житейские заботы… когда только это…
— И когда ей тридцать четыре…
— И пылкая. Она пылкая женщина. Секс благодаря ей снова превратился в грех.
— Словом, вас захомутала La Belle Dame sans merci.
— Вроде того. Я спросил: «Ну и каково это с мужчиной семидесяти одного года?», и она ответила: «Замечательно. Он какой есть, такой есть и измениться не может. Знаешь, чего ждать. Никаких сюрпризов».
— Что сделало ее такой мудрой?
— Сюрпризы. Тридцать четыре года жестоких сюрпризов — тут не хочешь, умудришься. Но это очень узкая мудрость, антисоциальная. Дикарская. Мудрость человека, который ничего ни от кого не ждет. И мудрость, и достоинство, но мудрость отрицательная, не такая, какая может день за днем держать тебя в колее. Жизнь почти все время пыталась стереть ее в порошок. Отсюда все, что она усвоила.
Я подумал: вот он нашел человека, с которым можно потолковать… а потом подумал: и я тоже. В тот момент, когда мужчина начинает говорить с тобой про секс, он сообщает тебе нечто о вас обоих. У громадного большинства такого не происходит, и это, наверно, к лучшему, хотя, если вы не можете выйти на некий уровень откровенности и делаете вид, что никакого секса у вас и в мыслях никогда нет, мужская дружба неполноценна. Девять мужчин из десяти за всю жизнь не обретают такого друга. Это редкость, но когда она случается, когда двое мужчин находят общий язык по поводу этой важной части мужского существования, когда не боишься осуждения и не мешает ни стыд, ни зависть, своя или чужая, когда ты знаешь, что другой не злоупотребит твоим доверием, — тогда дружеская связь может стать очень прочной и неожиданно тесной. Вряд ли такая откровенность для него обычна, думал я, но поскольку он приходил ко мне еще в то, наихудшее время, полный ненависти, которая у меня на глазах отравляла его месяц за месяцем, теперь он чувствует себя со мной так же свободно, как бывший тяжелобольной с человеком, всю болезнь просидевшим у его постели. Это не похвальба, а бесконечное облегчение от возможности поделиться с кем-то вестью о своем втором рождении — ни больше ни меньше.
— Где вы ее откопали? — спросил я.
— Поехал под вечер на почту забрать корреспонденцию и увидел ее со шваброй в руках. Не обращали внимания на худую блондинку, которая иногда там убирает? В Афина-колледже она штатная уборщица. Где я деканствовал — там она моет полы. У нее нет ровно ничего. Фауни Фарли, так ее зовут. У Фауни совсем ничего нет.
— Почему?
— Был муж. Он так ее бил, что однажды кончилось комой. Они хозяйствовали на молочной ферме. Дело он вел скверно, и они разорились. Было двое детей. В спальне работал обогреватель, опрокинулся, начался пожар, и оба ребенка задохнулись. Кроме пепла от их кремации, который она держит под кроватью в бидоне, у нее мало-мальски ценного есть только «шевроле» 83-го года. Однажды она мне сказала: «Я не знаю, что делать с пеплом», и это был единственный раз, когда я почувствовал в ее голосе слезы. Трагедия на ферме так ее иссушила, что ей даже плакать нечем. А начинала жизнь в богатой, привилегированной семье, в большом старом доме к югу от Бостона. В каждой из пяти спален по камину, антикварные вещи, фамильный фарфор — все старое и первосортное, включая саму семью. Когда хочет, она на удивление хорошо говорит. Но она с такой высокой ступени скатилась на такую низкую, что ее речь — настоящая сборная солянка. Фауни лишилась доли, на которую у нее были все права. Деклассированный элемент. Ее беды — демократия в действии.
— Из-за чего у нее так все вышло?
— Из-за чего? Из-за отчима. Из-за элитарно-буржуазного поганства. Когда ей было пять, родители развелись. Богатый отец поймал красивую мать на неверности. Мать любила деньги, опять вышла замуж, и опять за богатого, и отчим не давал Фауни проходу. Начал приставать с первого же дня. Отойти не мог. Белокурая девочка-ангел — лапал ее, залезал ей в трусы. Ну а когда попробовал ей вставить, она сбежала. Ей было тогда четырнадцать. Мать отказывалась поверить. Фауни к психиатру водили. Она ему рассказала, как было дело, но после десяти сеансов врач тоже встал на сторону отчима. «Кто платит — тому и верят, — так Фауни мне сказала. — Все, не только психиатр». Мать потом крутила с доктором роман. Вот и вся история, как я ее услышал от Фауни. Вот что ее вытолкнуло в суровую самостоятельную жизнь. Прочь из дому, прочь из школы, махнула на Юг, там работала, потом обратно сюда, перебивалась всякой работой и в двадцать лет вышла за этого фермера, старше ее, с молочным хозяйством, вьетнамского ветерана. Решила, что они будут трудиться, растить детей, вместе поднимать ферму, и так у нее наладится стабильная, обычная жизнь, а если муженек маленько туповат — ничего, с этим можно мириться. Даже и лучше, что туповат. Пусть из двоих она будет с мозгами — так Фауни решила. Подумала, это даст ей преимущество. И ошиблась. Ничего хорошего из брака не вышло. Ферма лопнула. «Лопух лопухом, — так она мне про него сказала. — На один трактор больше купил, чем нужно». И бил ее регулярно. Бил до полусмерти. Вы знаете, что она называет высшей точкой этого брака? «Великую перестрелку теплым коровьим дерьмом». Однажды вечером они после дойки стояли в коровнике и в очередной раз ругались. Корова рядом с ней обильно опросталась, и Фауни зачерпнула хорошую горсть и влепила Лестеру в лицо. Он ей ответил тем же, и тут началось. Она сказала мне: «Перестрелка теплым дерьмом — по-моему, лучшее, что у нас было». Под конец они были заляпаны с ног до головы и дико хохотали, а потом, помывшись в коровнике из шланга, пошли в дом трахаться. Но это уже было лишнее. Едва ли сотая часть того удовольствия, что они получили от перестрелки. С Лестером секс вообще не был удовольствием — Фауни говорит, он не знал, как это делается. «Слишком тупой, чтобы даже трахаться как следует». Когда она говорит мне, что я идеальный мужчина, я отвечаю, что после него нетрудно таким показаться.
— Ну и какой же кроме того, что дьявольски мудрой, сделали ее двадцать лет перестрелок теплым дерьмом с Лестерами всех мастей? Свирепой? Житейски проницательной? Разгневанной? Чокнутой?
— Да, свирепой жизнь ее сделала, по крайней мере сексуально, но рассудка не лишила. Во всяком случае я этого пока не вижу. Разгневанной? Если это есть — а почему не быть? — то гнев у нее неявный. Гнев без гнева. И для человека, которому постоянно не везло, удивительно мало жалости к себе — или просто мне не хочет показывать. Но что до житейской проницательности — нет. Иной раз, правда, ее высказывания звучат очень неглупо. Она говорит: «Может, тебе лучше считать меня подругой твоего возраста, которая случайно выглядит моложе? Я бы этого хотела». Когда я спросил: «Чего ты от меня ждешь?», она объяснила: «Дружбы. Может, каких-то знаний. Секса. Удовольствия. Не волнуйся. Этого достаточно». Когда я ей однажды сказал, что она мудра не по возрасту, она ответила: «Нет, я тупа не по возрасту». Конечно, она сметливей этого Лестера, но проницательна? Да нет. Есть в ней что-то такое, вечно четырнадцатилетнее и очень далекое от проницательности. У нее была связь с начальником, со Смоки Холленбеком, который взял ее на работу. А его в свое время взял я — заведовать хозяйством колледжа. Раньше он был местной футбольной звездой. Я знал его еще студентом, в семидесятые. Теперь он по хозяйственной части. Он нанял Фауни уборщицей, и она сразу, когда он только ее нанимал, поняла, что у него на уме. Что Смоки положил на нее глаз. Ему тесно в нудном браке, но злости она из-за этого у него не вызывает, он не смотрит на нее с раздражением — мол, чего не угомонилась, чего тут шастаешь и блядуешь? Буржуазным высокомерием Смоки не страдает. Да, он делает правильные вещи, и делает их отлично: жена, дети — пятеро! — семьянин каких поискать, до сих пор спортивный герой колледжа, популярная и уважаемая фигура в городе. Но у него есть один дар: он может еще и пошалить на стороне. Поговоришь с ним — не подумаешь. «Мистер Афина» в кубе, хоть на выставке выставляй, все как положено во всех отношениях. Кажется, что вписался в легенду о себе на двести процентов. Можно было ожидать, что он подумает: «Зачем мне эта подзаборная сука с ее говенной жизнью? Да пошла она в задницу». Но он так не думает. В отличие от всех остальных в Афине, не настолько он, оказывается, верит в легенду о Смоки, чтобы не допустить мысли: «А вот эту телку я бы поимел». Или не быть способным к действию. Он таки драл ее, Натан. Клал в одну постель ее и другую из персонала и драл обеих. Так продолжалось полгода. Потом еще добавилась одна, свежеразведенная, новенькая в городе, агентша по недвижимости. Туда же, в цирк Смоки, в его тайный балаган с тремя аренами. А еще через полгода он дал Фауни отставку — вывел, так сказать, из обращения. Я ничего про это не знал, пока она мне не сказала. А сказала только потому, что однажды ночью в постели глаза у нее поехали и она назвала меня его именем. Прошептала: «Смоки». На вершине горы Смоки. То, что она побывала в этом зверинце, показало мне, с какой дамой я имею дело. Повысило ставку. Стало допингом, потому что я понял: это не любительница. Когда я спросил ее, как Смоки приманивает эти орды, она ответила: «Как? Да шишкой своей, как же еще». Я попросил объяснить, и она объяснила: «Как мужчина понимает, когда в комнату входит телка что надо? Вот так же, и наоборот. Есть люди, которых как хочешь одевай — все равно понятно, для какого они дела нужны». Постель — единственное место, где Фауни становится проницательной, Натан. Первое тут — инстинктивная телесная проницательность, второе — дерзкое нарушение норм. В постели Фауни вся внимание, у нее зрячая плоть, которая видит все абсолютно. В постели она сильное, собранное, цельное существо, чье главное наслаждение — в переходе границ. В постели она — сложное, глубокое явление. Может, из-за тех давних домогательств. Когда мы спускаемся на кухню, когда я жарю яичницу и мы вместе едим, она сущий ребенок. Может быть, опять-таки из-за домогательств. Со мной сидит рассеянная, вечно отвлекающаяся девчонка с пустыми глазами. В другое время такого не бывает, но за едой всякий раз одно: я и мой ребенок. Все дочернее начало, какое в ней осталось, вот оно, тут как тут. Не в состоянии прямо сидеть на стуле, не в состоянии связать двух фраз. Вся беспечность по части секса и трагедии улетучивается, и мне хочется ей сказать: «Ешь над столом, убери из тарелки рукав халата, постарайся слушать, что я тебе говорю, и смотри на меня, когда отвечаешь, ясно тебе?!»
— И вы говорите?
— Вряд ли это было бы разумно. Нет, не говорю — предпочитаю беречь интенсивность того, что есть. Я думаю про бидон у нее под кроватью, где собран пепел, с которым она не знает что делать, и мне хочется ей сказать: «Два года прошло. Пора похоронить. Если не хочешь в землю, пойди к реке, встань на мосту и рассыпь. Пусть себе летит, пусть развеется. Я пойду с тобой. Мы сделаем это вместе». Но я ей не отец, и она мне не дочь — эту роль я не играю и не хочу играть. И роль профессора тоже — ни с ней, ни с другими. Учить людей, исправлять их ошибки, наставлять их, просвещать, экзаменовать я как пенсионер больше не обязан. Я старик семидесяти одного года, который завел любовницу тридцати четырех лет, и в штате Массачусетс это лишает меня права кого-либо просвещать. Я принимаю виагру, Натан. Вот она кто, моя Belle Dame sans merci. Виагре я обязан всеми нынешними бурными и счастливыми переменами. Без нее ничего этого не было бы. Без нее я смотрел бы на мир так, как положено в моем возрасте, и имел бы совсем другие цели. Без виагры я был бы солидным пожилым джентльменом, свободным от вожделений и ведущим себя корректно. Я не совершал бы сумасбродных поступков. Не делал бы ничего неподобающего, безрассудного, необдуманного и потенциально губительного для всех действующих лиц, включая себя. Без виагры я мог бы под старость окидывать все широким отвлеченным взглядом умудренного опытом, с почетом ушедшего на пенсию ученого и педагога, который давным-давно отказался от чувственных радостей. Вместо того чтобы все время испытывать сексуальный аффект, я мог бы изрекать глубокие философские истины и оказывать укрепляющее нравственное влияние на молодежь. Благодаря виагре я наконец понял любовные метаморфозы Зевса. Надо было по-другому ее назвать. Не виагрой, а Зевсом.
Изумляется ли он сам тому, сколько всего передо мной вываливает? Не исключено. Но слишком полон этим, чтобы перестать. Тот же самый импульс, что заставил его танцевать со мной. Да, подумал я, он нашел новое дерзкое средство против унижения. То он писал «Духов», теперь спит с Фауни. Но им движет даже нечто большее. Желание выпустить зверя, высвободить энергию — хоть на два часа, хоть на час, но вернуться в естественное состояние. Он много лет был женат. У него родились дети. Он был деканом колледжа. Сорок лет делал то, что следовало делать. Он был занят, и естественное существо, зверь, сидело в клетке. Теперь клетка отперта. Быть деканом, отцом, мужем, ученым, педагогом, читать книги, читать лекции, проверять работы, ставить оценки — ничего этого больше не нужно. Конечно, в семьдесят один ты уже не тот неотразимый похотливый зверь, каким был в двадцать шесть. Но есть остаток былого зверя, остаток естественного существа, и Коулмен теперь соприкоснулся с этим остатком. И в результате он счастлив, благодарен за возможность такого соприкосновения. Он более чем счастлив — он в упоении и оттого уже привязан к ней, прочно привязан. Семейное начало тут ни при чем — биология уже мало что для него значит. Не семья, не ответственность, не долг, не деньги, не общность мировоззрения или взгляда на литературу, не долгие разговоры на великие темы. Нет, его привязывает к ней упоение. Завтра у него обнаружится рак — и привет. Но сегодня упоение.
Почему он со мной делится? Да потому, что если хочешь отдаться этому совершенно свободно, кто-то должен знать. Он готов отдаться до конца, потому что на кону ничего нет. Потому что все равно никакого будущего. Потому что ему семьдесят один, а ей тридцать четыре. Он ввязался в это не из желания что-то узнать и не для того, чтобы строить планы, а единственно ради приключения; он, как и она, — ради бесшабашной гонки. Для него тридцать семь лет разницы — колоссальная освобождающая сила. Старику — в последний раз сексуальный фарт. Что еще может так расшевелить человека?
— Возникает, конечно, вопрос, — сказал Коулмен. — Ей-то что от меня нужно? Что на самом деле у нее на уме? Новое возбуждающее переживание — быть с человеком, который годится тебе даже не в отцы, а в деды?
— Я думаю, существует тип женщины, — сказал я, — для которого это действительно возбуждающее переживание. Всякие бывают типы — почему не быть и такому? Есть же в Вашингтоне федеральный орган, который ведает стариками. Вот оттуда она и пришла к вам, Коулмен.
— Я никогда в молодости не сходился с некрасивыми девушками. Но во флоте у меня был дружок, Фарриелло, и некрасивые были как раз его специальностью. На базе в Норфолке, когда нас отпускали на танцы в церковь или военный клуб, Фарриелло всегда высматривал себе самую уродливую. Когда я стал над ним смеяться, он сказал мне, что я очень многое теряю, когда выбираю принцесс. Дурнушки низкого о себе мнения. Они не принцессы и поэтому сделают для тебя все, что ты захочешь. Большинство мужчин, сказал он, по глупости этого не понимает. Им невдомек, что, если только найти к ней ключик, она окажется самой необыкновенной. Ключик не всегда легко найти. Но если удастся… Если удастся ее открыть, ты просто не знаешь, с чего начать, так она трепещет и вибрирует. И все потому, что некрасивая. Потому что ее никогда не выбирают. Потому что она сидит в углу, когда другие танцуют. Быть стариком примерно это и означает. Быть непривлекательной девушкой. Сидеть на танцах в углу.
— Значит, Фауни — ваш Фарриелло.
— Вроде того, — улыбнулся он.
— Как бы то ни было, — сказал я ему, — благодаря виагре вы избавились от пытки писания этой книги.
— Это верно, — сказал Коулмен, — вы правы. Дурацкая книга, говорил я вам, что Фауни не умеет читать? Я это обнаружил, когда мы однажды поехали в Вермонт обедать в ресторан. Не могла прочесть меню. Кинула в сторону. У нее есть такая манера — когда хочет изобразить полное презрение, сперва еле заметно скривит верхнюю губу, а потом выскажется. С таким вот полным презрением она бросила официантке: «Что ему то и мне».
— Она же до четырнадцати лет ходила в школу. Как это — не умеет читать?
— Судя по всему, навык улетучился вместе с детством. Я спросил, как такое могло случиться, но она только усмехнулась: «Запросто». В Афине добросердечные либералы уговаривают ее поступить на курсы, но она в гробу это видала. Ночью она мне сказала: «И уж ты-то не пробуй меня учить. Делай со мной все, что тебе нравится, но только этого дерьма не надо. От того, что ушами слышу, уже тошно. Начнешь грамоте учить, давить, за парту сажать — сам толкнешь меня за край». Когда возвращались из Вермонта, всю дорогу и я молчал, и она. Только дома раскрыла рот: «Тебе неохота драть такую, которая читать не умеет. Ты меня бросишь, потому что согласен драть только достойную, грамотную, у которой все как положено. Ты мне собираешься сказать: учись читать или проваливай». Я отвечаю: «Наоборот. Я тем жарче буду тебя драть, что ты неграмотная». Она говорит: «Ладненько. Значит, мы друг друга понимаем. Я не так это делаю, как грамотные, и не хочу, чтобы со мной обращались как с ними». Я говорю: «Я с тобой ради того, какая ты есть». Она мне: «Вот-вот, самое оно». Мы уже оба к этому времени хохотали. Фауни смеется как барменша, у которой под стойкой на всякий случай припасена бейсбольная бита, и этим-то смехом она смеялась тогда — хрипловатым таким, бывалым, грубым, свободным смехом женщины с прошлым — и уже расстегивала мне брюки. Но она верно догадалась, что, пока мы ехали, я хотел ее бросить. Она прочла мои мысли. Но я так не поступлю. Я не собираюсь применять к ней мою чудесную добродетель. И к себе тоже. С этим покончено. Хотя я понимаю, что даром такие вещи не даются. Страховки тут не купишь. Тебя что-то возвращает к жизни, а потом оно же тебя и убьет. Я знаю, что для всякой возможной ошибки секс служит катализатором. Но сейчас это меня не волнует. Утром просыпаюсь — на полу полотенце, на тумбочке вазелин. Почему все это здесь? Потом вспоминаю. Потому что я снова жив. Потому что вокруг меня опять торнадо. Потому что так оно и бывает, когда ты есть. Я не намерен ее бросать, Натан. Я начал называть ее Волюптас.
Несколько лет назад мне по онкологическим показаниям удалили простату. Операция, хоть и прошла успешно, имела кое-какие неприятные последствия, почти неизбежные из-за повреждений нервной ткани и образования внутренних рубцов. В общем, я стал страдать недержанием мочи и поэтому, вернувшись в тот вечер домой от Коулмена, первым делом вынул абсорбирующую прокладку, которая днем и ночью лежит у меня в паху под трусами. Было жарко, и, поскольку речь не шла о посещении общественного места или многолюдного сборища, я, отправляясь к Коулмену, решил надеть не полиэтиленовые трусы, а обычные хлопчатобумажные, и в результате моча просочилась на мои брюки защитного цвета. Дома я увидел спереди влажное пятно и почувствовал запашок. Прокладки обрабатываются дезодорантом, и все же в данном случае запах был. Рассказ Коулмена так меня увлек, что я в какой-то момент забылся. Я сидел у него, пил пиво, танцевал с ним, слушал его, отмечал трезвость предвидения и четкость, с какой он мыслил, стремясь сохранить устойчивость после крутого поворота в своей жизни; я не вышел, как время от времени должен, в уборную провериться, и в результате со мной случилось то, что теперь иногда случается.