Глава III
В пять часов утра Гийом закрыл за нами дверь бара. Улицы были серыми и безлюдными. На углу, неподалеку от бара мясник уже открыл свою лавку. Мы видели, как он окровавленными руками рубил большие туши. Мимо нас с грохотом промчался зеленый огромный парижский автобус. Пассажиров в нем почти не было, его яркий электрический флажок мигал на ходу, указывая повороты. Какой-то garçon de café выплеснул грязную воду прямо на тротуар, а потом метлой смахнул ее в сточную канаву.
В конце длинной извилистой улицы темнели деревья бульваров, соломенные стулья были свалены в кучу прямо перед кафе. В небе чернел громадный каменный шпиль Сен-Жермен-де-Пре. Мы с Хеллой считали его самым величественным шпилем в Париже. Эта улица вела к Сене и петляла к Монпарнасу. Я не раз гулял по ней, спускался с Хеллой к реке, часто и без Хеллы, совершая вылазки к девочкам Монпарнаса. То утро было совсем недавно, а кажется, будто прожил его не я, а кто-то другой. Мы поехали завтракать в район Les Halles. Вчетвером влезли в одно такси, уселись чуть ли не на колени друг к другу, отчего Жак и Гийом распалились и позволили себе несколько похотливых и неприятных выходок. Их похотливость была особенно отвратительной, потому что не объяснялась невоздержанностью, просто она была явным выражением презрения к нам и к самим себе. Их распирало, они исходили слюной и не скрывали, до чего им хочется меня и Джованни; от этого я страшно бесился. Но Джованни, откинувшись к окну, легонько обнимал меня за плечи, как бы говоря, что мы скоро отделаемся от этих стариков. Пускай исходят слюной, нам плевать, утирать их рожи не наше дело. Когда мы проезжали по мосту, Джованни сказал мне:
– Смотри, как Париж ворочается в постели. Трогательная старая шлюха.
Я посмотрел в окно, краем глаза заметив четко очерченный профиль Джованни. От усталости и мутного света, льющегося с неба, лицо его было серым.
Сена казалась вздувшейся и желтой. На набережных – ни души. У причалов на привязи покачивались барки. Город на острове, изнемогая под тяжестью нависшего собора, разбегался перед нами сотней улиц. И на фоне жемчужно-пепельного неба, расплываясь в утреннем тумане, мелькали крыши парижских домов, великое множество больших и маленьких, разноцветных и прекрасных дымовых труб. Над Сеной клубился туман. Он размывал очертания бесчисленных деревьев и контуры камней, скрадывая уродство спиралеобразных аллей и улиц, заканчивающихся тупиками, недобрым духом витал над людьми, спящими под мостами. Вот один вынырнул из-под моста и понуро поплелся дальше, грязный и одинокий.
– Одни крысы вылезают из нор, другие приходят на их место, – заметил Джованни. Он мрачно улыбнулся, посмотрел на меня и, к моему удивлению, взял меня за руку и сжал кисть.
– Ты когда-нибудь ночевал под мостом? – спросил он. – Или, может, у вас в Америке там есть мягкие перины и теплые одеяла?
Я не знал, отдернуть мне руку или нет, и решил, что лучше ничего не делать.
– Пока не ночевал, – ответил я, – но, видно, придется. – Меня не сегодня-завтра выкинут из гостиницы.
Я сказал это небрежно, с улыбочкой, давая понять, что хорошо знаю об этом, но не хочу, чтобы Джованни держался со мной, как с равным. Он сжимал мне кисть, и я почувствовал, что мои слова прозвучали слишком неуверенно, но ничего другого не смог придумать. Ведь что-нибудь добавить значило окончательно расписаться в своей неустроенности. Я освободил руку, которую держал Джованни, сделав вид, что хочу достать сигарету. Жак щелкнул зажигалкой и протянул ее мне.
– Где вы живете? – спросил он у Джованни.
– О! – отозвался Джованни. – Очень далеко отсюда. Почти за городом.
– Он живет на жуткой улице, неподалеку от Nation, – вставил Гийом, – там обитает торговая шваль с детьми, похожими на грязных поросят.
– Тебе они не попадались в нежном возрасте, – заметил Жак, – тогда они напоминают кого угодно, только не поросят; к сожалению, слишком скоро вырастают, – и, снова обратившись к Джованни, добавил: – Вы живете в гостинице?
– Нет, – ответил Джованни, – и в первый раз было заметно, что он чувствует себя немного не в своей тарелке, – я живу в комнате у одной старой девы.
– Прямо с ней?
– Нет, – сказал Джованни и улыбнулся, – где она живет, я не знаю, но если бы вы увидели мою комнату, вы бы поняли, что женщин в ней не бывает.
– Я бы с удовольствием заглянул, – сказал Жак.
– Как-нибудь мы устроим для вас вечерушку, – ответил Джованни.
Он говорил так вежливо и просто, что пресек дальнейшие расспросы, но я тем не менее с трудом сдержался, чтобы не спросить его еще кое о чем. Гийом бегло окинул взглядом Джованни, который, насвистывая, смотрел в окно. Последние шесть часов я раздумывал, как мне поступить, и, наконец, решение было найдено: как только мы окажемся наедине в кафе, я расстанусь с Джованни навсегда. Я скажу, мне просто надо сказать ему, что он ошибся в выборе и что мы можем быть только друзьями. Правда, я не мог поручиться за то, что сам не ошибся в выборе, превратно истолковав поведение Джованни, и стыдился предположения, что по собственной глупости выдам себя. Я понимал, что попал в ловушку, и, как ни изворачивайся, час исповеди пробьет, и мне вряд ли тогда удастся отвертеться. Можно было, конечно, выскочить из машины, но это безусловно выдало бы меня.
Когда мы очутились у заваленных мусором бульваров и непроезжих улочек Les Halles, шофер спросил, куда нас везти.
Вдоль тротуаров на целые кварталы тянулись навесы, под которыми грудами лежали лук-порей, капуста, репчатый лук, апельсины, яблоки, картошка, цветная капуста. Здесь же можно было увидеть рыбу, сыр и только что освежеванные туши. Просто не верилось, что все это когда-нибудь будет съедено. Но через несколько часов все это исчезнет в ненасытном чреве галдящей вокруг нас парижской толпы. А галдели уже со всех сторон: и спереди, и сзади, то утомляя, то радуя слух – вокруг нашего такси стоял немыслимый гвалт, и шофер с Джованни ему вторили.
В будни парижская толпа, как правило, одета во все голубое, а по воскресеньям обычно щеголяет в невероятно праздничном черном платье. Перед нами мелькал этот голубой человеческий муравейник; люди с повозками, ручными тележками, фургонами, переполненными до краев корзинами. Они, конечно, поносили нас почем зря. Какая-то краснолицая тетка, тащившая корзину с яблоками, прокричала Джованни, шоферу, всему миру – привычное «cochon», на которое шофер и Джованни сразу же отозвались, завопив что есть мочи, хотя почтенная торговка уже скрылась с глаз, и они вряд ли когда-нибудь вспомнят, какую похабщину она отпустила на их счет. Мы с трудом пробивались сквозь толпу, потому что никто не сказал шоферу, где остановиться. Шофер и Джованни довольно быстро нашли общий язык, обмениваясь весьма нелестными соображениями по поводу языка, интимных привычек, чистоплотности и нравов парижан. Жак и Гийом тоже обменивались соображениями весьма недоброжелательными, обсуждая достоинства каждого проходившего мимо мужчины.
Мостовая была скользкой от полусгнивших листьев и пищевых отходов, которые нарочно кидали прямо под ноги. Попадалось на глаза множество писсуаров, прилепленных к стенам и углам домов. Всюду попадались маленькие жаровни, кафе, ресторанчики и прокуренные насквозь бистро, похожие на тесные забегаловки, где помещались только полки с бутылками да оцинкованная стойка. И повсюду мужчины – молодые, старые, среднего возраста, весьма эффектные, несмотря на режущую глаз пестроту их одежды и весьма потасканную внешность. А женщины – уродливые, не умеющие считать и взвешивать, скуповатые и нетерпеливые, но с лихвой покрывающие эти недостатки криками и воплями; впрочем, они не так уж уродливы. Я не представлял себе, что здесь можно жить, но Джованни, видно, узнавал знакомые места и очень радовался.
– Я знаю тут одно заведеньице, – бросил он шоферу, – très bon marché.
И сразу же принялся объяснять, где оно. Оказалось, что шофер там частенько встречался со своими приятельницами.
– А где это заведение? – нетерпеливо спросил Жак. – Я думал, мы едем в…, – и он назвал другое место.
– Вы, конечно, шутите, – презрительно заметил Джованни, – это заведение очень дорогое и очень плохое, там бывают одни туристы. Мы же не туристы, – добавил он и, обратившись ко мне, сказал:
– Когда я только приехал в Париж, работал здесь в Les Halles, и довольно долго. Nom de Dieu, quel boulot. Не приведи господь попасть туда еще раз.
Мы ехали по улицам, а он смотрел на них с грустью, которая казалась немного притворной.
– Скажи ему, кто тебя оттуда вытащил, – раздался голос Гийома.
– Ах, да, – сказал Джованни, – вот мой спаситель, мой patron.
Он с минуту помолчал, потом спросил Гийома:
– А вы не раскаиваетесь, что взяли меня? Я вас не огорчаю своей работой, вы мною довольны?
– Mais oui, – ответил Гийом.
– Bien sûr, – со вздохом протянул Джованни и, насвистывая, опять стал смотреть в окно.
Мы подъехали к удивительно чистому кафе. Такси остановилось.
– Ici, – сказал шофер.
– Ici, – эхом отозвался Джованни.
Я потянулся за бумажником, но Джованни резко схватил меня за руку и подмигнул, давая понять, что платить полагается этим паршивым старикам. Он открыл дверь и выскочил на тротуар. Гийом и не собирался доставать свой бумажник, и Жак расплатился за всех.
– Ну и ну, – протянул Гийом, глядя на дверь кафе.
– Ручаюсь, что тут мы обязательно подцепим какую-нибудь заразу. Ты, может, отравить нас решил?
– Вы же не на улице станете есть, – сказал Джованни, – у вас больше шансов отравиться в каком-нибудь шикарном заведении, куда вы ходите, которое лишь с виду чистенькое и пристойное, mais, mon Dieu, les fesses, – он ухмыльнулся. – Fais-moi confiance. И с чего бы мне вас отравить? Лишусь работы, а я как раз недавно понял, что жить мне не надоело.
Джованни улыбался, а Жак и Гийом переглянулись, но понять их взгляды я все равно не смог бы, даже если бы и очень старался. И Жак, подталкивая нас вперед, как малолетних детей, заметил с ухмылкой:
– Чего попусту спорим? Не торчать же нам тут на холоде. Не поедим, так выпьем. От коньяка микробы дохнут.
И вдруг Гийом просиял – он прямо преобразился, будто под рубашкой у него был спрятан шприц с наркотиками, который в назначенный час автоматически впрыснул их ему в вену.
– Il у a des jeunes dedans, – сказал он, и мы вошли в кафе.
Там, действительно, сидели молодые люди. За оцинкованной стойкой человек шесть потягивали белое и красное вино, рядом с ними сидели их приятели уже не первой свежести. У окна какой-то рябой мальчик с весьма потасканной девицей крутили пианолу. За столиками в глубине стояли несколько человек. Их обслуживал на редкость чистый с виду официант. В полумраке, на фоне грязных стен и посыпанного опилками пола, его пиджак казался ослепительно белоснежным. За столами в глубине виднелась кухня, и самодовольный толстяк-повар в высоком белом колпаке, с потухшей сигарой в зубах, переваливался с ноги на ногу, как тяжело нагруженный грузовик.
За стойкой восседала дама – одно из тех абсолютно неповторимых созданий, полных неукротимой энергии, которые встречаются только в Париже, причем встречаются на каждом шагу – в другом городе их появление показалось бы крайне неуместным, как появление русалки на вершине горы. В Париже они повсеместно сидят за стойкой, точно птицы в гнездах, и высиживают свои доходы, как птицы высиживают яйца. Они видят все, что случается в их владениях, и удивиться могут разве что во сне. Впрочем, они давно уже не видят снов. Они не бывают ни злыми, ни добрыми, хотя у них есть свои привычки и повадки. Эти дамы знают все о каждом, кто появляется в их владениях. Некоторые из них – седые, другие нет, одни полные, другие – сухопарые, одни уже бабушки, другие – закоренелые старые девы, но у всех у них одинаково безучастный, но все примечающий взгляд. Просто не верится, что когда-то они сосали материнскую грудь или смотрели на солнце. Они, должно быть, пришли в этот мир исключительно для того, чтобы утолить свою жадность к деньгам, поэтому глаза у них бегают по сторонам, и успокаиваются они только, увидев кассу, полную денег.
У этой дамы волосы были черные с сединой, а лицо выдавало уроженку Англии. Она, как, впрочем, и все посетители бара, узнала Джованни и, судя по ее бурной реакции, явно симпатизировала ему. Она прижала Джованни к своей необъятной и пышной груди и проговорила грудным голосом:
– Ah, mon pote! Tu es revenu. Наконец-то, объявился. Salaud. Ты, видно, разбогател, нашел себе богатых друзей, к нам и не заглядываешь! Canaille.
Ее сияющие глазки стрельнули в «богатых друзей», окатив нас притворно-непринужденным чарующим дружелюбием. Ей не надо было утруждать себя разгадкой каждого мгновения жизни любого из нас, начиная с рождения и кончая сегодняшним днем.
Она уже поняла, кто из нас богат и насколько богат, и сразу же смекнула, что у меня кошелек пуст. Вероятно, поэтому в брошенном на меня взгляде я прочитал мимолетное, правда, искусно замаскированное недоумение, которое тут же сменилось уверенностью, что сейчас она доберется до истины.
– Так уж выходит, – подавшись вперед и приглаживая волосы, сказал Джованни, – о развлечениях некогда думать, работа у меня серьезная.
– Tiens, – насмешливо воскликнула она, – sans blague?
– Уверяю вас, – продолжал Джованни, – хоть я совсем еще молодой, а все равно очень устаю…
– И вы рано ложитесь спать? – Она снова расхохоталась.
– Притом один, – сказал Джованни так, словно этим объяснялось все, и она снова расхохоталась, сочувственно причмокнув.
– А сейчас вы с работы или на работу? – спросила она. – Вы пришли завтракать или опохмелиться? Nom de Dieu, выглядите вы не очень серьезным. Уверена, что вы хотите выпить.
– Bien sur, – сказал кто-то в баре, – после трудового дня ему надо выпить бутылку белого вина и закусить несколькими дюжинами устриц.
Все расхохотались, каждый тайком рассматривал нас, и мне стало казаться, что я клоун из бродячего цирка. По-видимому, здесь все очень уважали Джованни. Тот немедленно откликнулся на предложение.
– Неплохая мысль, дружище, – заметил он, – как раз то, что надо.
Потом он повернулся к нам.
– Но вы еще не познакомились с моими друзьями, – сказал он, переводя взгляд с меня на женщину за стойкой.
– Это господин Гийом. – И сладеньким голоском добавил: – Мой patron. Спросите у него, серьезный я человек или нет?
– Но я не уверена, что он сам серьезный, – развязно сказала она и засмеялась, пытаясь смехом смягчить свою развязность.
Гийом, с трудом оторвав взгляд от молодых людей в баре, протянул руку и сказал улыбаясь:
– Вы не ошиблись, мадам, Джованни намного серьезнее меня. Боюсь, как бы через несколько лет он не стал владельцем моего бара.
«Он станет им, когда рак свистнет», – подумала она, но ее лицо выразило полный восторг по поводу сказанного, и она с воодушевлением пожала его руку.
– А это господин Жак, – сказал Джованни, – наш самый взыскательный посетитель.
– Enchanté, madame, – сказал Жак, изобразив самую чарующую улыбку, на которую та ответила ее бездарным подобием.
– А это monsieur l'Américain, – сказал Джованни, – иначе его зовут monsieur David. A это – мадам Клотильда.
Джованни отступил, в его глазах появился огонек, лицо вспыхнуло от радости и гордости.
– Je suis ravie, monsieur, – сказала она, смерила меня взглядом, крепко пожала руку и улыбнулась.
Я тоже улыбнулся, сам не знаю, почему, я чувствовал себя крайне растерянным. Джованни как бы невзначай обнял меня за плечи.
– А что у вас хорошего можно поесть? – спросил он. – Мы проголодались.
– Сначала надо выпить, – вставил Жак.
– Тогда нам нужно сесть, – сказал Джованни.
– Нет, – протянул Гийом. Для него уйти из этого бара было равносильно изгнанию из земли обетованной.
– Давайте для начала выпьем здесь в баре с мадам Клотильдой.
Предложение Гийома возымело неожиданное действие: казалось, в бар ворвался ветер, и лампы загорелись ярче, и здешние посетители разом превратились в труппу актеров, которые собрались, чтобы разыграть хорошо им известную пьесу.
Мадам Клотильда, по обыкновению, немного поломалась, но скоро уступила нашим просьбам, сообразив, что пить мы будем что-нибудь приличное. Мы выбрали шампанское. Она пригубила бокал, произнесла несколько уклончивых фраз и в мгновение ока исчезла. Гийом даже еще не успел завязать знакомство ни с одним из мальчиков, которые потихоньку прихорашивались, прикидывали в уме, сколько денег нужно будет ему и его copain на ближайшую неделю и умножали эту сумму на импозантность Гийома, высчитав, как долго можно будет из него выкачивать деньги. Не решили они только одного, как подобает держаться с ним: vache или chic, но склонялись к мысли, что vache будет, пожалуй, более подходящим. Что касалось Жака, то он в их глазах был лакомым кусочком, что-то вроде утешительной премии на скачках. Со мной дело обстояло иначе: ни о какой квартире, мягкой постели или ужине не могло идти и речи, я был, так сказать, предметом их воздыханий, желанным, но недосягаемым, потому что считался môme Джованни. И чтобы хоть как-то выразить свое расположение к нам, они хотели поскорее избавить нас от этих двух стариков. Поэтому пьеса игралась в презабавной заговорщической атмосфере, и их вполне эгоистичные устремления были завуалированы альтруистическим пылом.
Я заказал себе кофе и двойной коньяк. Джованни стоял в стороне от меня, потягивая marc в обществе какого-то старика, казавшегося вместилищем моральных нечистот и пороков, и рыжего молодого человека, который когда-нибудь станет двойником этого старика; в печальных мальчишеских глазах не угадывалось и малейшей надежды на будущее. Лицо его отличалось грубой, какой-то лошадиной красотой. Он исподтишка наблюдал за Гийомом, зная, что тот вместе с Жаком тоже наблюдает за ним. Гийом пока что непринужденно болтал с мадам Клотильдой; они жаловались друг другу на плохую торговлю, на то, что из-за этих нуворишей обесценился франк, и в один голос твердили, что Франции нужен де Голль. К счастью, они уже не раз вели подобные беседы с другими людьми, так что этот разговор не требовал от них никакого умственного напряжения.
Жаку вдруг захотелось поиграть со мной в доброго дядюшку, хотя он мог спокойно предложить выпить любому из этих мальчиков.
– Как ты себя чувствуешь? – спросил он. – У тебя сегодня такой знаменательный день.
– Отлично, – ответил я, – а ты?
– Я? Как человек, которому явилось прекрасное видение.
– Да? – сказал я. – Поделись со мной впечатлениями.
– Я вовсе не собираюсь шутить, – заметил он, – и говорю о тебе. Ты и есть то прекрасное видение. Если бы ты мог посмотреть на себя со стороны: ты сейчас совсем не такой, каким был вчера вечером.
Я молча посмотрел на него.
– Сколько тебе лет? Двадцать шесть или двадцать семь? Мне примерно вдвое больше и, смею тебя уверить, тебе сильно повезло, потому что это случилось с тобой сегодня, а не когда тебе стукнет сорок или около того, когда уже не растравляешь себя надеждой и ни к черту не годишься.
– Что же такое со мной случилось? – спросил я, стараясь придать голосу насмешливость, но вопреки моему желанию вопрос прозвучал слишком серьезно.
Он не ответил, вздохнул, бросив беглый взгляд на рыжеволосого мальчика, потом повернулся ко мне:
– Ты напишешь Хелле?
– Я пишу ей довольно часто, – заметил я, – думаю на днях отправить письмо.
– Ты уклонился от ответа.
– О, мне показалось, что ты спросил, буду ли я писать Хелле?
– Хорошо, задам вопрос иначе: ты напишешь ей о сегодняшней ночи?
– Честно говоря, не знаю, что в ней такого особенного, чтобы описывать в письмах. Тебе что до того, напишу я или нет?
Он кинул на меня взгляд, полный такого отчаяния, какого я в нем и не подозревал. Это почему-то здорово напугало меня.
– Мне-то ничего, – сказал он, – а вот тебе и ей вряд ли безразлично, как и этому бедному мальчику; ведь он и не предполагает, что, глядя на тебя во все глаза, сует голову прямо в львиную пасть. Ты с ним будешь обходиться так же, как и со мной?
– С тобой? Что ты имеешь в виду? Как я с тобой обходился?
– Со мной ты вел себя очень некрасиво, – сказал он, – ты вел себя непорядочно.
– Я понял, стало быть, ты считал бы меня пристойным и порядочным, вздумай я… – на сей раз слова прозвучали с издевкой.
– Нет, я просто думаю, что было бы пристойнее с твоей стороны не так откровенно меня презирать.
– Прости, но коль уж об этом зашла речь, мне кажется, что многое в твоей жизни не может не вызывать презрения.
– То же самое могу сказать о тебе, – ответил Жак, – знаешь, в человеке разные качества достойны презрения, но высокомерное отношение к страданиям ближнего достойно презрения больше, чем все прочие недостатки. Тебе стоило бы подумать о том, что человек, который стоит перед тобой, когда-то был моложе тебя и незаметно для самого себя превратился в порочную и жалкую развалину.
Мы замолчали, и долетевший до нас в этот момент смех Джованни прозвучал угрожающе.
– Скажи, – заговорил я, – неужели ты уже не можешь жить по-другому? Не ползать на брюхе перед бесконечными мальчишками и клянчить, чтобы они подарили тебе пять грязных минут в темноте?
– Ты лучше вспомни тех, кто ползал на брюхе перед тобой, пока ты витал в облаках и делал вид, будто не замечаешь, что кто-то лежит у тебя между ног и проводит с тобой те самые грязные пять минут.
Я молча рассматривал янтарную жидкость в рюмке и ее капли, расползшиеся по металлической поверхности стола, где смутно отражалось мое лицо, и мои собственные глаза с безнадежностью смотрели на меня из этой мути.
– Пойми, – настойчиво продолжал он, – моя жизнь постыдна только потому, что таковы мои случайные попутчики. А они постыдны. Тебе надо бы спросить, почему?
– А почему они постыдны? – спросил я.
– Потому что они не знают ни привязанности, ни радости. Это как вставлять вилку в испорченную розетку, все сделано по правилам, а контакта нет, все по правилам, а ни контакта, ни света.
– Почему? – снова спросил я.
– А это ты себя спроси, – сказал Жак, – может, когда-нибудь ты и поймешь. что сегодняшнее утро было для тебя рождественским подарком.
Я взглянул на Джованни – он стоял в обнимку с какой-то весьма потасканной девицей, которая когда-то была, видно, очень хороша собой и больше такой никогда уже не будет. Жак перехватил мой взгляд.
– Здорово он в тебя влюбился, – сказал он, – совсем готов. А ты не счастлив и не гордишься этим, а надо бы. Вместо этого ты испугался и стыдишься его. Зачем?
– Не знаю, чего он хочет, – выдавил я. – Я не знаю, что стоит за его дружеским расположением, как он понимает эту дружбу.
– Ты не знаешь, как он понимает эту дружбу, но и не уверен, что она-то тебе и нужна. Ты боишься, как бы дружба Джованни не изменила тебя. А какого рода отношения с людьми у тебя были раньше?
Я промолчал.
– Или, вернее, скажем так: какого рода любовные отношения были у тебя?
Я отмалчивался, а он принялся подбадривать меня:
– Смелее, давай, не теряйся!
Меня это рассмешило, и я ухмыльнулся.
– Полюби его, – горячо зашептал Жак, – и не мешай ему любить тебя. Неужели ты думаешь, что на свете есть что-нибудь важнее любви? А сколько будет длиться ваша любовь – какая разница. Ведь вы мужчины, стало быть, вас ничто не связывает. Эти пять минут в темноте, всего-навсего пять минут – они стоят того, поверь мне. Конечно, если ты станешь думать, что они грязные, они и будут грязными, потому что ты проведешь их без отдачи, презирая себя и его за эту плотскую любовь. Но в ваших же силах сделать их чистыми, дать друг другу то, от чего вы оба станете лучше, прекраснее, чего вы никогда не утратите, если, конечно, ты не будешь стыдиться ваших отношений и видеть в них что-нибудь дурное.
Он помолчал, внимательно посмотрел на меня и уставился на свой коньяк.
– А ты давно уже не считаешь их дурными, – продолжал он изменившимся голосом, – твое собственное грязное тело держит тебя как в капкане, и ты никогда из него не выберешься. Никогда, слышишь, так же как и я.
Жак допил коньяк и легонько постучал по рюмке, чтобы подозвать мадам Клотильду.
Она сразу же появилась, сияя, и тогда Гийом, собравшись с духом, улыбнулся рыжеволосому мальчику. Мадам Клотильда налила Жаку коньяк и, поднеся бутылку к моей наполовину наполненной рюмке, вопросительно взглянула на меня. Я замялся.
– Et pourquoi pas? – спросила она с улыбкой.
Я допил коньяк, и она наполнила мою рюмку, бросив беглый взгляд на Гийома, кричавшего:
– Et le rouquin là? Рыжий, хочешь выпить?
Мадам Клотильда повернулась с видом актрисы, которой надоело играть свою длинную и утомительную роль и не терпелось сказать последние реплики.
– On t'offre, Pierre, что ты будешь пить? – величественно произнесла она, слегка потрясая бутылками с остатками самого дорогого коньяка, какой был в баре.
– Je prendrai un petit cognac, – замявшись, пробормотал Пьер и густо покраснел; в неярком свете восходящего солнца он напоминал только что падшего ангела.
Мадам Клотильда налила Пьеру коньяк, и когда недолгое замешательство ее гостей сменилось прежней непринужденностью, для нее погасли огни рампы, она поставила бутылку на полку, проследовала к кассе и исчезла со сцены, скользнув за кулисы, где принялась допивать оставшееся шампанское. Она прихлебывала его глотками и вздыхала, с довольным видом поглядывая в окно на занимающийся день. Гийом пробормотал: «Je m'excuse un instant. Madame», – и за нашими спинами прошмыгнул к рыжеволосому мальчику.
– Таких вещей мне отец никогда не рассказывал, – улыбнулся я Жаку.
– Кто-то, твой отец или мой, наверняка нам говорили, что от любви не часто умирают. А между тем, скольким она принесла гибель, сколько гибнут каждый час в самых непотребных местах от того, что ее нет, – сказал Жак и поспешно прибавил, – ну, вот, к тебе идет твой несмышленыш. Sois sage. Sois chic.
Жак чуть подался в сторону и сразу же заговорил со стоявшим рядом молодым человеком.
И в самом деле, ко мне подошел Джованни. Лицо у него разрумянилось, волосы растрепались, а глаза в солнечном свете казались сказочными утренними звездами.
– Наверное, нехорошо, что я тебя надолго оставил одного. Надеюсь, тебе не было скучно?
– Но тебе-то не было наверняка, – заметил я, – ты сейчас похож на пятилетнего малыша, который проснулся утром в Рождество.
Мои слова восхитили его и даже чем-то польстили. Я заметил, как он уморительно поджал губы.
– Нет, думаю, что не похож, – сказал он, – рождественское утро приносило мне всегда одни разочарования.
– Я имел в виду очень раннее утро, когда еще не знаешь, какой подарок лежит под елкой, – и я понял по глазам Джованни, что он уловил в моих словах какой-то double entente.
Мы расхохотались.
– Хочешь есть? – спросил он.
– Наверное, очень хочу, но я такой пьяный, что не чувствую голод, а ты?
– По-моему, пора завтракать, – протянул он неуверенно, и мы снова расхохотались.
– Хорошо, – сказал я, – а что будем есть?
– Думаю, как договорились: устрицы с белым вином, – сказал он. – После такой ночи ничего лучше не придумаешь.
– Хорошо, валяй, – сказал я, – пошли в зал.
Я бросил украдкой взгляд на Гийома и рыжеволосого мальчика. Они, видно, быстро нашли общий язык, хотя я не мог себе представить, о чем они могли говорить. Жак тоже по уши увяз в беседе с длинным, рябым, очень молоденьким мальчиком, в черном свитере с высоким воротником, который делал его еще бледнее и стройнее, чем он был на самом деле. Когда мы вошли в зал, он забавлялся с пианолой. Звали его, как оказалось, Ив.
– А они будут завтракать? – спросил я Джованни.
– Сейчас вряд ли, – ответил он, – но позже обязательно. Они – очень голодны.
Мне показалось, что он имел в виду скорее мальчиков, чем наших спутников. Мы сели за столик в пустом зале, но официант долго не появлялся.
– Мадам Клотильда! – крикнул Джованни. – On mange ici, non?!
На его крик мадам отозвалась таким же воплем, и перед нами тут же вырос официант, пиджак которого при ближайшем рассмотрении был не таким девственно-чистым, каким казался издали. Жаку и Гийому громко объявили, что мы уже сидим в зале. Это известие, очевидно, воодушевило занятых пустыми разговорами мальчиков, которые с удвоенным энтузиазмом принялись обрабатывать наших стариков.
– Мы быстро поедим и смотаемся, – сказал Джованни, – ведь вечером мне надо на работу.
– Ты здесь и познакомился с Гийомом? – спросил я.
Он недовольно скривился и опустил глаза.
– Нет, это длинная история, – и с ухмылкой продолжал, – я познакомился с ним в кино.
Мы снова расхохотались.
– C'était un film du far west, avec Gary Cooper.
Это показалось нам чертовски забавным, и мы долго хохотали, пока не пришел официант с бутылкой белого вина.
– Так вот, – пригубив бокал, продолжал Джованни, и глаза его увлажнились, – хлопнул последний выстрел, благородный и смелый ковбой победил, музыка кончилась, я нырнул в проход между рядами и наткнулся на этого типа, на Гийома, извинился и направился в фойе. Но он увязался за мной и стал нудно плести, что оставил шарф на моем месте, что он, якобы, сидел за мной и повесил пальто с шарфом на спинку моего стула, а я смахнул шарф и уселся прямо на него. В общем, сам понимаешь! Я ему объяснил, что в кино не работаю, и пусть он сам ищет свой шарф. Но я на него ни капельки не рассердился, потому что уж очень он нескладно плел. Тогда он сказал, что все, кто работает в кино, воры, и он ручается, что стоило им увидеть его шарф, как они его сразу бы сперли, такой он дорогой и к тому же подарок его матери и… В общем, можешь мне поверить, даже Грете Гарбо не сыграть бы так, как он. Я пошел за ним в зал, шарфа, конечно, на месте не было. Я сказал, что он, наверняка, обронил его в фойе. Но пока мы суетились, все вдруг решили, что мы с ним вместе, ты понимаешь? И я не знал, то ли мне отделаться от него, то ли от ротозеев вокруг нас. Он был очень хорошо одет, а я нет, и я в конце концов подумал, что лучше мне унести отсюда ноги. Потом мы все-таки попали в кафе, сидели на веранде, и он все плакался, как ему жалко шарф да что ему скажет мать, в общем, слово за слово – он пригласил меня с ним поужинать. Я, конечно, хотел отказаться, он мне и без того надоел, но я боялся, как бы он не устроил скандала прямо на веранде, пришлось пообещать, что как-нибудь на днях я с ним поужинаю. Я и не собирался идти, – сказал он с короткой ухмылкой, – но в те дни я почти ничего не ел и был страшно голоден, ну и пошел.
Джованни посмотрел на меня, и на его лице я снова прочитал то, что уже не раз замечал в течение этой ночи – его красота и притворная развязность скрывали душевное смятение и страх, а под сильным желанием нравиться каждому встречному таилась жуткая неуверенность в себе. У меня вдруг сжалось сердце, захотелось погладить его по волосам и как-то утешить.
Нам подали устриц, и мы принялись за еду. Джованни сидел на самом солнце, его черные волосы отливали золотистым блеском, и даже темно-серые раковины устриц пожелтели от солнечных лучей.
– Ну вот, – продолжал он, проглотив устрицу, – ужин прошел, конечно, ужасно, потому что он умудрился устроить мне скандал и у себя дома. К тому времени я уже знал, что он парижанин и держит бар, в то время как я не был парижанином, сидел без работы и даже без carte de travail.
И я решил, что он мне может быть весьма полезен, если только изловчиться и не позволить ему себя лапать. Скажу тебе частно, – и Джованни посмотрел на меня, – я не могу похвастаться, что мне это удалось. У него были не руки, а щупальцы осьминогов, к тому же, ни капли стыда, но… – он мрачно проглотил устрицу и наполнил наши бокалы вином, – зато теперь у меня есть carte de travail и работа. Платит он очень хорошо, – Джованни опять с ухмылкой добавил, – к тому же я оказался толковым работником, поэтому он часто оставляет меня одного с посетителями.
Джованни с опаской поглядел в сторону стойки.
– Мужчина-то он никакой, – добавил он с грустью и по-детски, и в то же время по-взрослому смутился. – Сам не знаю, какой, одно слово – ужасный. Но теперь у меня будет carte de travail, а с работой – посмотрим, пока вот уже почти месяц прожили без скандалов.
– А, думаешь, они будут? – спросил я.
– Конечно, – сказал Джованни, кинув на меня беглый, недоуменный взгляд, будто раздумывал, понял ли я хоть что-нибудь из его рассказа, – наверняка у нас возникнут какие-нибудь стычки. Нет, сразу он меня, конечно, не прогонит, это не в его правилах. Он придумает какой-нибудь повод.
Мы молча сидели за столом, заваленным устричными раковинами, курили сигареты и допивали вино. Я вдруг почувствовал, что очень устал, посмотрел в окно на узкую улицу, на обшарпанный угол, где и находился этот бар – улица пламенела в солнечных лучах. Было очень многолюдно, и я подумал, что так и не смог до конца понять этих европейцев. Внезапно в груди что-то нестерпимо защемило, и меня потянуло домой, не в гостиницу, стоящую в одном из парижских переулков, где консьержка снова предъявит мне мой неоплаченный счет, нет, меня властно потянуло домой, туда, за океан, к людям и жизни, которые были мне знакомы и понятны, к той жизни, к местам моего детства, к людям, которых я любил безнадежно, с какой-то неизбывной горечью, но любил больше всего на свете. Я никогда так отчетливо не понимал, что ностальгия во мне не умерла, и мне стало страшно. Я посмотрел на себя со стороны и увидел бездомного бродягу, который словно корабль носится по волнам жизни и не знает, где бросить якорь. Я вглядывался в лицо Джованни, но и он был бессилен мне помочь. Джованни был принадлежностью этого чужого города, который никогда не принадлежал мне. Я начинал понимать, что случившееся со мной вовсе не было так страшно, как бы мне в глубине души этого хотелось, и тем не менее это было странным и непостижимым. Нет, утешал я себя, ничего в этом нет страшного и необычного, но какой-то голос во мне неотвязно шептал: «Стыдись, стыдись, спутался с парнем, противно, чудовищно». Но странным было другое: то, что это было вариантом извечного человеческого тяготения друг к другу, которое существует повсеместно и пребывает вовеки.
– Viens, – сказал Джованни.
Мы поднялись и пошли в бар, и Джованни заплатил по счету. Жак и Гийом распивали вторую бутылку шампанского и уже начали пьянеть. Зрелище становилось отвратительным. «Неужели этих несчастных, терпеливых мальчиков они так и не накормят», – подумал я. Джованни отозвал в сторону Гийома и договорился, что сам откроет бар. Жак слишком увлекся своим бледным, высоким мальчиком, и ему было не до меня. Мы распрощались и ушли.
– Мне надо домой, – сказал я, когда мы с Джованни очутились на улице, – надо заплатить за гостиницу.
Джованни с изумлением уставился на меня:
– Mais tu es fou, – укоризненно сказал он, – какой смысл идти сейчас домой, встречаться с этой отвратительной консьержкой и спать одному в своем номере, а потом встать, во рту горчит, живот подводит, так что хочется полезть в петлю. Пойдем ко мне, проснемся, как в лучших домах, пропустим где-нибудь по аперитивчику, а потом перекусим. Так будет гораздо лучше, – с улыбкой протянул он, – вот увидишь.
– Но мне надо забрать свои вещи, – сказал я.
Он взял меня за руку.
– Bien sur, но сейчас они же тебе не к спеху.
Я упорствовал. Джованни остановился.
– Пойдем. Честное слово, на меня смотреть приятней, чем на консьержку или на обои в номере. А когда ты проснешься, я тебе улыбнусь, они же этого не сделают.
– Ah, tu es vache, – только и сказал я.
– Кто vache, так это ты, – сказал он, – если готов бросить меня здесь одного, хотя знаешь, что я напился, и мне без тебя не добраться до дому.
Мы оба расхохотались и, подтрунивая и поддразнивая друг друга, дошли до Boulevard de Sebastopol.
– Больше даже говорить не будем о том, как ты хотел бросить Джованни в такой опасный час посреди чужого города.
Я начал понимать, что он тоже нервничал. Откуда-то с противоположного конца бульвара вынырнуло такси, и Джованни проголосовал.
– Я тебе покажу свою комнату, – сказал он, – все равно на днях тебе надо было бы заглянуть ко мне.
Такси остановилось, и Джованни, словно вдруг испугавшись, что я все-таки сбегу, втолкнул меня в машину и сам пристроился рядом, бросив шоферу: «Nation».
Он жил на широкой, вполне приличной, хоть и некрасивой улице, где стояли большие неказистые, недавно построенные дома. Улица упиралась в небольшой сквер. Комната Джованни была на первом этаже последнего дома. Мы прошли мимо лифта, потом по небольшому темному коридору, который вел к его комнате. Она была маленькой. Я сразу заметил, что в комнате был страшный беспорядок и сильно пахло спиртом, которым Джованни топил печь.
Он запер дверь. Некоторое время мы стояли в полумраке и смотрели друг на друга с нежностью и тревогой. Я дрожал. «Если сейчас не откроешь дверь и не выскочишь отсюда, ты пропал!» – пронеслось в голове. Но я знал, что не сделаю этого, знал, что уже поздно. Оставалось только стонать и плакать от отчаяния. Он бросился ко мне в объятия, резко привлек меня к себе и как бы говоря мне: «Я твой», постепенно подталкивал меня к кровати. Наконец, мы оба оказались в постели. В моем мозгу отчаянно билось: «Нет! нет!», но тело мое сокрушенно твердило: «Да! да! да!».
Здесь, на юге Франции, снег – редкость, но вот уже больше получаса снежинки падают на землю, сначала робко, потом все смелей и смелей. Они падают и падают, точно вот-вот обрушатся на землю снежной бурей. В этом году зима здесь выдалась морозная. Правда, местные жители сочтут холода выдумкой привередливого иностранца, если ему случится высказаться по этому поводу. Они же сами, даже если их лица горят на ветру, продувающем со всех сторон, радостно веселятся, как дети на жарком морском пляже.
– Il fait bien beau? – спрашивают они, не глядя на пасмурное небо, где уже несколько дней не видно ослепительного южного солнца.
Я отхожу от окна большой комнаты и начинаю слоняться по дому, заглядываю в кухню, смотрюсь в зеркало и собираюсь побриться, пока вода не остыла, но тут слышу стук в дверь. На миг во мне оживает смутная неистребимая надежда, но в ту же секунду я понимаю, что это всего лишь моя хозяйка, которая заглянула по пути, чтобы убедиться, не украл ли я столовое серебро, не побил ли посуду, не порубил ли мебель на дрова. И в самом деле, это она едва слышно стучит в дверь, и я слышу ее скрипучий голос:
«M'sieu! M'sieu! M'sieu l'Américain!» – и недовольно пытаюсь угадать, что ее так обеспокоило.
Она улыбается мне кокетливо и в то же время по-матерински. Она не коренная француженка и уже почти старуха. Приехала из Италии во Францию совсем молодой девушкой и сразу же поселилась здесь. Как и большинство здешних женщин, она сразу же оделась во все черное, как только вырос ее последний ребенок. Хелла думала, что все они вдовы, а оказалось, что у многих есть мужья; правда, этих мужей можно принять за сыновей. В солнечные дни эти мужья иногда играли в карты на спортивной площадке возле нашего дома, и когда они смотрели на Хеллу, в их глазах одновременно можно было прочитать и как бы отеческую гордость и чисто мужское любопытство. Иногда я играл с ними на бильярде и пил красное вино. Правда, чувствовал себя скованно: меня раздражало их сквернословие, дружеская бесцеремонность да и весь их образ жизни. Они обращались со мной, как родители с возмужавшим сыном, и в то же время они не пытались сблизиться, поскольку я был, так сказать, не их круга, а, может, они чувствовали во мне, или мне это только казалось, что-то такое, чему, по их мнению, не стоило да и нельзя было подражать. Мне кажется, я читал это в их глазах, когда, встречая нас с Хеллой, они подчеркнуто вежливо здоровались с нами: «Salut, monsieur-dame». Они, наверняка, могли быть сыновьями этих женщин в черном, сыновьями, проведшими бурные годы на стороне, пытаясь завоевать себе место под солнцем, и вернувшимися домой, где можно отдохнуть, послушать материнское ворчание и тихо дожидаться смерти. Они вернулись домой, к высохшей груди, которая вскормила их в самом начале их жизненного пути.
Хлопья снега лежали на шали, покрывавшей голову стоявшей в дверях хозяйки. Снежинки блестели на ее ресницах, на тронутых сединой черных прядях, выбившихся из-под шали. Она еще была полна сил, хотя немного горбилась и страдала одышкой.
– Bonsoir, monsieur. Vous n'êtes pas malade?
– Нет. – отвечаю я, – абсолютно здоров. Входите. пожалуйста.
Она входит, закрывает за собой дверь, сбрасывает шаль на плечи. Я стою перед ней со стаканом виски в руке. Она замечает это, но молчит.
– Eh bien, – говорит она. – Tant mieux. Вас уже несколько дней не видно. Неужели совсем не выходите из дома?
Ее глаза придирчиво изучают мое лицо. Я прихожу в замешательство и от этого злюсь.
В выражении ее глаз, в ее голосе есть такое лукавство и мягкость, что я не могу ей ответить резкостью.
– Не выхожу, – отвечаю я, – погода очень плохая.
– Конечно, на дворе не август, – отвечает она, – но и вы не калека. Что за радость сидеть одному дома?
– Завтра утром я уезжаю, – с отчаяньем говорю я, – может, вы хотите посмотреть, все ли в порядке?
– Да, – отвечает она и достает из кармана бумажку, на которой подробно расписано хозяйское добро и стоит моя подпись.
– Я быстро. Начнем прямо с кухни.
Мы идем в кухню. Мимоходом я ставлю стакан с виски на ночной столик в спальне.
– Пейте на здоровье, мне все равно, – бросает она, не оборачиваясь.
Но я оставляю стакан в спальне.
Мы входим в кухню. Она подозрительно чистая и прибранная.
– Где же вы обедали? – недоумевает она. – Говорят, вас несколько дней не видели в tabac. Или вы все же наведывались в город?
– Да, – вяло отзываюсь я, – но не часто.
– Пешком? – спрашивает она. – Шофер автобуса вас тоже давно не видел.
Она не смотрит на меня, а шныряет по комнате, что-то вычеркивая из списка маленьким желтым карандашом.
Мне нечего ответить на ее последнее насмешливое замечание: я забыл, что в этом захудалом поселке каждое мое движение на виду, под надзором всевидящего ока.
Беглым взглядом она окидывает ванную.
– Я ее вечером вымою, – говорю я.
– Надеюсь, – отвечает она, – когда вы въезжали, все было чисто.
Мы снова возвращаемся в кухню. Она не заметила, что не хватает двух стаканов: я их разбил, а сказать об этом не посмел. Обязательно оставлю за них деньги на буфете. Входим в гостиную, она зажигает свет. Мои грязные вещи валяются как попало.
– Я их увезу, – бормочу я, выдавливая из себя улыбку.
– Неужели трудно было перейти через дорогу? – говорит она. – Я с удовольствием покормила бы вас супом или еще чем-нибудь. Я каждый день стряпаю для мужа, нетрудно сварить и для двоих.
Я растроган, но не знаю, как выразить ей свою благодарность, а сказать, что совместные трапезы доконали бы мои и без того истрепанные нервы, не решаюсь.
Она придирчиво рассматривает подушку-думку.
– Вы едете к невесте? – спрашивает она.
Я понимаю, что надо соврать, но почему-то не могу. Боюсь ее взгляда. Хорошо бы выпить!
– Нет, – честно признаюсь я, – она уехала в Америку.
– Tiens! – восклицает она, – а вы… остаетесь во Франции?
– Ненадолго, – говорю я и весь покрываюсь испариной.
Мне вдруг приходит в голову, что эта простая женщина, эта итальянская крестьянка могла бы быть матерью Джованни – именно такой я ее себе представлял. Я стараюсь не смотреть ей в глаза, чтобы не увидеть в них материнское горе, которое овладело бы ей, узнай она, что ее сына убьют на рассвете и что в этом виноват я. Я стараюсь заглушить в себе ее рыдания – ведь она не мать Джованни.
– Нехорошо, – говорит она. – Такой молодой человек, как вы, не должен сидеть один в большом доме без женщины. Это нехорошо!
Некоторое время она грустно смотрит на меня, потом, видно, хочет что-то добавить, но понимает, что лучше не надо. Я знаю, что она хотела мне что-то сказать о Хелле, которую местные женщины, и она в том числе, не любили. Но она выключает в гостиной свет, и мы проходим в большую спальню, хозяйскую – здесь мы ночевали с Хеллой. Стакан с виски я оставил в другой спальне. Здесь тоже чистота и порядок. Она осматривает комнату, смотрит на меня и улыбается.
– Здесь вы с тех пор больше ни разу не спали? – спрашивает она.
От стыда я краснею, а она смеется.
– Ничего, вы еще будете счастливы,-говорит она. – Вам надо найти другую женщину, хорошую, и жениться на ней, иметь детей. Да, вам обязательно надо жениться, – настойчиво повторяет лна, точно я с ней спорю, но не успеваю я открыть рот, как она спрашивает:
– А где ваша maman?
– Она умерла.
– А-а! – она сочувственно поджимает губы.
– Очень жалко, а отца тоже нет в живых?
– Нет, он жив, живет в Америке.
– Pauvre bambino.
Она смотрит на меня, я почему-то чувствую себя рядом с ней ужасно жалким и беспомощным и понимаю, что если она сейчас же не уйдет, я расплачусь или стану ругаться.
– Но не будете же вы весь свой век бродяжничать по свету, как матрос! Это очень огорчило бы вашу маму. Когда-нибудь вы ведь обзаведетесь собственным домом?
– Да, разумеется. Когда-нибудь.
Она кладет свою крепкую руку на мою и ласково говорит:
– Жалко, что ваша maman умерла, но вашему отцу будет приятно нянчить ваших детишек.
Она замолкает. Глаза ее смотрят участливо, но как-то мимо меня.
– У нас с мужем было трое сыновей. Двоих убило на войне, тогда же мы потеряли все свои деньги. Жалко – всю жизнь работали, чтобы на старости лет жить тихо и в достатке, копили-копили, и все пошло прахом. Мужа это доконало, он изменился до неузнаваемости.
Я вижу, что в ее глазах больше нет прежнего лукавства, а только горечь и боль.
– А, да что поделаешь? – пожимает она плечами. – Лучше об этом не думать. Два года назад, – лицо расплывается в улыбке, – с севера приехал погостить наш третий сын и привез с собой своего маленького. Ему всего четыре года. Такой красавчик, Марио зовут, – она оживляется еще больше, – мужа моего тоже зовут Марио. Десять дней они у нас прожили, так мы будто помолодели.
Она снова улыбается:
– Особенно мой муж.
Некоторое время она стоит с застывшей на лице улыбкой, потом вдруг резко спрашивает:
– Вы молитесь Богу?
Я чувствую, что мне не перенести очередное испытание.
– Нет, – невнятно бормочу я. – То есть очень редко.
– А вы верите в Бога?
Я жалко улыбаюсь. Хотя мне хотелось бы, чтобы это была снисходительная улыбка.
– Да.
Ни мой невнятный ответ, ни моя улыбка, разумеется, не убедили ее.
– Вы должны молиться Богу, – наставительно говорит она, – поверьте мне. Хотя бы изредка, понемногу. Поставьте маленькую свечку. Ведь не будь святых угодников и молитв, жить было бы совсем трудно. Не сердитесь, что я… – добавляет она, – говорю с вами, будто я ваша мама.
– Да я не сержусь. Вы очень добры и сказали мне столько теплых слов.
Она довольно улыбается.
– Мужчинам, не только таким мальчикам, как вы, но и пожилым, всегда нужна женщина, которая говорила бы им правду. Les hommes, ils sont impossibles.
Она улыбается, гасит свет в хозяйской спальне, и я тоже притворно улыбаюсь этой милой расхожей шутке. Мы снова идем в мою комнату – там, слава Богу, можно выпить. В моей спальне, конечно, страшный беспорядок: горит свет, валяются мой халат, книги, грязные носки, два грязных стакана, чашки с остатками кофе, простыни на кровати сбиты в кучу.
– До отъезда я все уберу, – поспешно говорю я.
– Bien sur, – вздыхает она, – послушайте моего совета: женитесь!
И тут мы вдруг начинаем смеяться, и я наконец допиваю виски.
– Вы же до утра окончательно напьетесь, – говорит она.
– Нет, я увезу недопитую бутылку с собой.
Она, конечно, понимает, что я вру, но снова пожимает плечами и, накинув на голову шаль, делается строгой, как и подобает хозяйке. Я понимаю, что сейчас она уйдет, а мне хочется найти предлог, чтобы ненадолго задержать ее. Сейчас она перейдет дорогу и исчезнет навсегда, а я останусь один на один с этой черной и долгой, как никогда, ночью. Мне бы надо обо всем рассказать ей, но, конечно, я ей ничего не скажу. Я чувствую потребность быть прощенным. Я хочу, чтобы она меня простила, но не знаю, как объяснить, в чем я виноват. Как ни странно, моя вина заключается в том, что я мужчина, а она о мужчинах все давно уже знает. Рядом с ней я чувствую себя беспомощным и жалким, подростком, стоящим голым перед своей матерью.
Она протягивает руку, и я неловко пожимаю ее.
– Bon voyage, monsieur. Надеюсь все же, что, живя у нас, вы были счастливы. Может, когда-нибудь еще приедете погостить.
Она улыбается. Глаза у нее добрые, но теперь улыбка делается казенной, означая, по-видимому, окончание наших деловых отношений.
– Благодарю вас, – говорю я, – может быть, приеду к вам на будущий год.
Она отпускает мою руку, и мы идем к двери.
– Совсем забыла, – говорит она на пороге, – не будите меня, пожалуйста, утром. Ключ положите в почтовый ящик. Больше мне нет нужды подниматься в такую рань.
– Конечно, – улыбаюсь я и открываю дверь. – Спокойной ночи, мадам.
– Bonsoir, monsieur. Adieu! – И она уходит.
Свет из наших окон падает на дорогу. Где-то внизу мерцают городские огни, и мне кажется, что я снова слышу море.
Пройдя немного, она оборачивается:
– Souvenez-vous, – доносятся до меня ее слова, – молиться иногда надо.
Я запираю дверь. До рассвета мне нужно еще многое сделать. Сначала я решаю вымыть ванну, а потом уже напьюсь. Я принимаюсь за дело, щеткой чищу ванну, наливаю в ведро воды и мою пол.
Ванная – квадратная, крошечная комната, с одним замерзшим окошком. Чем-то она напоминает мне нашу каморку в Париже. Джованни все мечтал ее переделать, и было время, когда он с жаром принимался за осуществление своей мечты. Повсюду валялась штукатурка, и кирпичи грудой лежали на полу. Потом мы выносили их ночью из дома и выбрасывали где-нибудь на улице.
Наверное, придут за ним рано утром, может быть, незадолго до рассвета. И последним, что увидит Джованни, будет серое беззвездное небо над Парижем, которое столько раз видело, как, пошатываясь, мы брели домой в те, полные отчаянья, пьяные утра.