Книга: Комната Джованни
Назад: Глава IV
Дальше: Примечания

Глава V

Поднялся страшный скандал: всякий, кто был тогда в Париже, наверняка слышал о нем и видел портрет арестованного Джованни во всех газетах. Писались передовые статьи, произносились высокопарные речи, большинство баров, вроде подвальчика Гийома, было закрыто. Разумеется, ненадолго. В кварталах шныряли переодетые шпики, проверяя документы у каждого встречного, из баров исчезли tapettes. Джованни словно провалился сквозь землю, и его исчезновение лишь усиливало возникшее подозрение о его причастности к убийству.
Подобные скандалы всегда чреваты последствиями: прежде чем гроза пройдет стороной, расшатаются нравственные устои государства. Поэтому нужно было с предельной быстротой найти объяснение случившемуся и, конечно же, жертву. Многих мужчин, известных своими «les goûts particuliers», как уклончиво и насмешливо определяют эту склонность французы, все же трудно было заподозрить в убийстве. Да и к «странным вкусам» в определенных кругах относились весьма снисходительно, не находя в этом никакого криминала, в то время как простые люди с явным неодобрением смотрели и на тех, кто предрасположен к отклонениям от нормы, и на тех, кто им потакает.
Когда нашли труп Гийома, испугались не только «мальчики» из квартала. Им особенно бояться было нечего. Испугались те, кто ловил их на улицах и покупал, ведь в случае огласки общественное положение этих мужчин, их репутация – все пошло бы прахом. Отцы семейств, сыновья из хороших домов и респектабельные искатели острых ощущений отчаянно хотели одного: свернуть дело, дать событиям привычный ход, чтобы беспощадный хлыст общественного мнения не прогулялся по их спинам. А пока скандал не утих, они не знали, что предпринять: то ли публично покаяться, прикинувшись жертвами, то ли остаться теми, кем они, строго говоря, и были – заурядными обывателями, противниками насилия и радетелями торжества правосудия и здорового духа отечества.
Поэтому не в пользу Джованни было и то, что он иностранец. И хотя он еще гулял на свободе, с каждым днем, словно по негласному сговору, газеты все сильнее поливали его помоями, а о Гийоме писали все с большим почтением. Вспомнили, конечно, что ушел последний отпрыск одного из самых родовитых французских семейств. Специальные воскресные выпуски публиковали пространные экскурсы в историю его рода, а престарелая матушка Гийома, потомственная аристократка, не дожившая до суда над убийцей, уверяла читателей в кристальной чистоте своего сына и сокрушалась, что распущенность так укоренилась во Франции, что такое преступление так долго остается безнаказанным… И, конечно, такие пассажи встречались обывателями с одобрением. Мое удивление все росло: имя Гийома оказалось на редкость тесно связанным с историей Франции, с французской честью и славой. Еще немного, и Гийом стал бы образцом французского мужчины.
– Послушай, – сказал я Хелле, – ведь он был омерзительный старый педераст. Ничтожество.
– Допустим, но читателям это неизвестно. Ты об этом подумал? Если он и был таким, то, наверняка, не кричал об этом на каждом углу. Очевидно, об этом знали лишь в очень узком кругу.
– Да, но кое-кому это известно. Ручаюсь, что авторы газетной брехни знают про Гийома все.
– Тем не менее нет веской причины поносить покойника, – рассудительно заметила она.
– А написать правду тоже нет веской причины?
– Они и пишут правду. Гийом из очень знатного семейства, его убили. Я понимаю, чего ты хочешь. Они умалчивают о другой правде, настоящей, но газеты никогда о ней не пишут. На то они и газеты.
– Бедный Джованни, – вздохнул я.
– А, по-твоему, он его убил?
– Не знаю, похоже на то. Накануне вечером Джованни был в баре. Перед закрытием видели, как он поднимался по лестнице к Гийому и вроде бы оттуда не выходил.
– Он той ночью работал в баре?
– По-видимому, нет. Джованни просто пил там. Они с Гийомом, вероятно, снова подружились.
– Да, странных дружков ты завел в мое отсутствие.
– Черт возьми! Если б одного из них не убили, ты не нашла бы их странными. И, между прочим, я их не считаю своими друзьями, никого, кроме Джованни.
– Ты жил вместе с ним. Неужели тебе трудно сказать точно, убил он или нет?
– Точно? Вот ты живешь со мной. Скажи, могу я убить?
– Ты? Конечно, нет.
– Откуда ты знаешь? Я и сам этого не знаю. Как ты можешь ручаться, что я такой, каким кажусь?
– Потому что… – она наклонилась и поцеловала меня, – я люблю тебя.
– А, я тоже любил Джованни.
– Но не так, как я, – сказала она.
– Я, может, давно уже кого-нибудь убил. Ты меня мало знаешь. Да и откуда тебе знать!
– Что ты раскипятился?
– Будешь кипятиться, если твоего друга обвиняют в убийстве, а он прячется неизвестно где. Еще спрашиваешь! Что мне, по-твоему, рождественские гимны петь?
– Не кричи. Просто я до сих пор не понимала, как много он для тебя значит.
– Он очень славный малый, – выдавил я, – как подумаю о том, что на него свалилось, места себе не нахожу.
Хелла подошла ко мне и легонько положила руку мне на плечо.
– Давай скорее уедем из Парижа, Дэвид. Тебе надо отвлечься от этих мыслей. Не стоит изводиться, будто это случилось по твоей вине. Ты ни в чем не виноват.
– Знаю, что не виноват.
Но звук собственного голоса заставил меня замолчать. Я с ужасом чувствовал, что вот-вот расплачусь.
Полиция не могла поймать Джованни примерно неделю. Когда я смотрел из окна нашего номера на расползающуюся по Парижу темноту, я думал о Джованни: где он теперь прячется, может, сидит под одним из мостов, дрожит от страха, весь продрогший, и не знает, куда податься. Может, думалось, он нашел друзей и спрятался у них. Поразительно, как в таком небольшом, полном полицейских городе, он до сих пор не попался. Иногда я вздрагивал при мысли: а что, если он придет ко мне просить у меня помощи. Или убить меня. Нет, утешался я, он не станет искать моей защиты, он наверняка считает это ниже своего достоинства. Теперь он, конечно, понимал, что об меня не стоит даже марать руки. Я смотрел на Хеллу, взывая о помощи. Каждую ночь старался поглубже запрятать в ее теле сознание своей вины и свой страх. Жажда обладания Хеллой сжигала меня, как лихорадка, и, пожалуй, единственное, что я мог делать – это любить ее в постели.
Джованни, конечно, поймали. Рано на рассвете его нашли на барже, стоящей на приколе у набережной. Газетные трепачи вопили, что он удрал в Аргентину, и все были потрясены известием о том, что он оказался под самым носом у полиции, в центре Парижа. Но эта подкупающая неопытность преступника не внушила людям симпатии к нему. Джованни был преступником и притом жалким и неумелым, совершившим убийство по непонятным причинам. В самом деле, сначала считали, что мотив убийства Гийома – ограбление, но Джованни выгреб из его карманов одну мелочь, не очистил кассу и даже не подозревал о том, что в шкафу у Гийома был другой бумажник, где лежало сто тысяч франков. Джованни так и попался с ворованными деньгами. Он даже не сумел их потратить. Два-три дня он ничего не ел, еле держался на ногах, был бледный, неопрятный. В каждом газетном киоске на обозрение парижан была выставлена его фотография. Молодое, порочное, напуганное, удивленное лицо смотрело с портрета, точно ему самому не верилось, как это он, Джованни, дошел до гильотины. Глядя на него, я понимал, как сильно в нем желание исправить непоправимое, как все в нем восстает перед неотвратимостью расплаты. И всякий раз мне казалось, что Джованни просит у меня помощи. Специальный газетный выпуск сообщал о том, как каялся этот закоренелый убийца, как призывал Господа и, рыдая, твердил, что не хотел совершать преступления. Газета смаковала подробности убийства, делая упор на том, «как» оно было совершено, а не «почему». Истинная причина была слишком страшная, слишком откровенная для газеты и слишком сложная, чтобы Джованни открыл ее.
В Париже я, вероятно, был единственный, кто знал, что Джованни не хотел убивать Гийома, кто сумел вычитать из газетных строк, почему он это сделал. Мне снова вспомнились тот вечер в нашей комнате и его рассказ о том, за что Гийом выкинул его на улицу. Я снова слышал его голос, видел перед собой искаженное гневом лицо и слезы на глазах. Я знал, какой он самолюбивый, знал, как ему нравилось чувствовать себя débrouillard и бросать вызов окружающим, я словно бы видел, с какой развязной самоуверенностью он входит в бар Гийома: Спутавшись с Жаком, он, должно быть, понял, что с любовью покончено навсегда, а раз так, то он может делать с Гийомом все, что ему вздумается. Собственно, это могло произойти и раньше, но ему не хотелось ломать себя, он хотел оставаться самим собой – Джованни. Гийом, конечно, знал (Жак не преминул ему сообщить), что Джованни расстался со своим ami de coeur. Может быть, он со свитой телохранителей даже появлялся пару раз на вечеринках у Жака.
И Гийом, наверняка, знал, как и все завсегдатаи его бара, что Джованни бросил любовник, теперь он свободен, а, стало быть, доступен и готов пуститься во все тяжкие – такое случалось с каждым из этой братии. Представляю, какой праздник был в баре, когда Джованни, самоуверенный и развязный, появился на пороге.
Я так и слышу голоса:
– Alors, tu es revenu, – Гийом смотрит на Джованни с откровенным желанием.
Джованни видит, что Гийом держится с откровенным дружелюбием и понимает, что тот не будет вспоминать о скандале, который учинил в прошлый раз. И все равно Джованни тошнит от его вида, от его запаха, голоса и его жеманства. Он смотрит на Гийома, стараясь не думать о нем, а просто улыбается в ответ, но его тошнит и от улыбки Гийома. А тот, разумеется, ничего не замечает и предлагает Джованни выпить.
– Я думаю, тебе нужен бармен? – спрашивает Джованни.
– Так ты пришел просить работу? А я думал, что твой американец купил тебе нефтяную скважину в Техасе.
– Нет, мой американец… тю-тю, – Джованни развел руками.
Оба смеются.
– Все американцы такие. На них нельзя полагаться, – наставляет Гийом.
– C'est vrai, – отвечает Джованни, допивает коньяк, неуверенно оглядывается вокруг, возможно, даже не чувствуя своей робости, и насвистывает. Гийом уже не может оторвать от него восхищенных глаз, не может совладать со своими руками.
– Приезжай попозже, к закрытию, потолкуем о деле, – наконец говорит он.
Джованни кивает и выходит из бара. Наверное, потом он встречает своих приятелей по ремеслу, болтает с ними, смеется и, чтобы убить время, напивается для храбрости. Ему нестерпимо хочется, чтобы один из этих мальчиков отговорил его идти к Гийому, убедил бы его, что не надо ему отдаваться. Но приятели говорят о том, что Гийом богат, что он старый и глупый педрила, и что, если не теряться, то можно его хорошо подоить.
На бульваре нет никого, кто бы поговорил с ним и протянул руку помощи. Джованни чувствует, что он гибнет. Он бредет один, то и дело останавливаясь. Ему хочется повернуть назад, бежать без оглядки, но бежать некуда. Дорога одна – в бар Гийома.
Он еще раз окидывает взглядом длинную темную улицу, точно ищет кого-то, но на улице нет ни души, и Джованни входит в бар. Гийом сразу же замечает его и украдкой манит к себе наверх. Джованни поднимается по лестнице. Ноги дрожат. Вот он в спальне Гийома, вокруг – шелковое пестрое тряпье, приторный запах духов. Джованни напряженно смотрит на постель Гийома.
Но тут появляется он сам, Джованни выдавливает из себя улыбку. Они пьют. Гийому не терпится, его жирное тело дрожит, он весь в испарине, но от каждого прикосновения Гийома Джованни все больше сжимается в комок, стараясь увильнуть от его рук. Гийом исчезает за перегородкой, чтобы переодеться, вскоре появляется в своем шикарном разноцветном халате и требует, чтобы Джованни тоже разделся.
И, наверное, Джованни в эту минуту понимает, что этого ему не вынести, никаким усилием воли не преодолеть ему отвращения к Гийому. Тогда он вспоминает о работе. Старается уговорить Гийома, говорит трезвые, разумные слова, но уже поздно. Гийом наступает неотвратимо, и Джованни, измученный, полубезумный, уступает, теряет почву под ногами, сдается, и Гийом торжествует. Если бы этого не случилось, уверен, Джованни не убил бы его.
Но Джованни, тяжело дыша, лежит на кровати, а Гийом, удовлетворив свою похоть, снова принимает деловитый вид и, расхаживая взад-вперед по комнате, разглагольствует о том, почему Джованни больше не может у него работать. Но как Гийом не изворачивается, истинную причину отказа прекрасно понимают оба. Джованни, точно постаревшая кинозвезда, утратил свою огромную власть над Гийомом. Теперь он открыт нараспашку для чужих глаз, его тайна узнана. Джованни это понимает, и ярость, копившаяся в нем долгие месяцы, закипает, а воспоминание о руках и губах Гийома подливает масла в огонь. Он молча смотрит на Гийома и вдруг срывается на крик. Тот отвечает тем же. С каждым произнесенным словом у Джованни все сильнее кружится голова, перед глазами плывут черные круги. Гийом – на седьмом небе от счастья, он гоголем ходит по комнате. Он кривляется и пыжится изо всех сил, наслаждаясь состоянием Джованни. Гийом выговаривает ему самодовольно и уверенно, злорадно замечая, что на шее у Джованни напрягаются жилы. Радуясь, что они поменялись ролями, Гийом что-то говорит, бросает одну за другой обидные фразы, ругательства или язвительные насмешки, и вдруг он читает в глазах онемевшего от ужаса Джованни, что сболтнул лишнего и что этого уже не поправить.
Джованни схватил его за шиворот и ударил по лицу, вышло это невольно, бессознательно, но от этого удара, от прикосновения к Гийому сердце Джованни точно вырвалось из тяжелых пут, и теперь наступил его черед насладиться местью. Комната перевернулась вверх дном, в нос ударил приторный запах духов, полетели в стороны лоскутки дорогого халата. Гийом рвался из комнаты, но Джованни не пускал его. Теперь уже он неотвратимо наступал на Гийома. И, вероятно, в ту минуту, когда Гийом вцепился в дверную ручку, надеясь на спасение, Джованни набросил ему на шею кушак от его нарядного халата и затянул. Он не выпускал его из рук, плакал, проклинал Гийома, и чем больше тяжелело тело Гийома, тем легче руки Джованни затягивали петлю.
Наконец Гийом рухнул, Джованни тоже рухнул на пол, и эта комната, и Париж, и весь мир черной тенью смерти нависли над ним.

 

Когда мы нашли, наконец, подходящий дом, я понял, что мне здесь делать нечего. Мы нашли его, но он был мне не нужен. Но ничего изменить я уже не мог, да и не хотел. Поначалу мне думалось, что лучше всего остаться в Париже, быть поближе к Джованни, может, даже навестить его в тюрьме. Но я знал, что это не имеет смысла. С ним один раз виделся Жак, который постоянно общался с адвокатом Джованни и со мной. Жак убеждал меня в том, что я без него прекрасно понимал – ни я, да и никто на свете не в силах помочь Джованни.
Он решил умереть. Сознался в убийстве, которое якобы совершил, чтобы раздобыть денег. Газеты смаковали скандальные подробности. Обсасывали то, как Гийом вышвырнул Джованни из бара. Они изображали Гийома несколько эксцентричным, но благородным и бескорыстным благодетелем и сетовали на судьбу, которая свела его с таким жестоким и неблагодарным проходимцем, как Джованни. Потом газетная шумиха улеглась. Джованни сидел в тюрьме и ждал суда.
А мы с Хеллой переехали в новый дом. Возможно, вначале я надеялся, что, хотя я ничего не смогу сделать для Джованни, мне удастся что-нибудь сделать для Хеллы. Должно быть, я надеялся, что и Хелла чем-нибудь поможет мне. Но она была бессильна, потому что мне все было невмоготу, и дни тянулись, как будто я сам сидел в одиночной камере. Я не мог выбросить из головы Джованни. Жизнь превратилась в лихорадочное ожидание вестей, поступавших от Жака. Когда я думаю о той осени, помню только одно: я жду суда вместе с Джованни. Наконец он состоялся. Джованни признали виновным и приговорили к смертной казни. Всю зиму я считал дни, и жизнь превратилась в сплошной кошмар.
Немало страниц написано о том, как любовь превращается в ненависть, как душевный холод приходит на смену умершей любви. Это поразительная метаморфоза! Все было куда страшнее, чем толковали об этом книжки, куда страшнее, чем я себе это представлял.
Трудно сказать, когда я впервые понял, что Хелла мне надоела, что ее тело приелось мне, что оно непривлекательно и, вообще, она меня раздражает. Все произошло как-то вдруг, хотя копилось исподволь давным-давно. Я смутно замечал это, когда Хелла кормила меня ужином и, наклонившись, легонько касалась кончиками грудей моего плеча. От отвращения меня прямо передергивало. Раньше мне нравился приятный, какой-то домашний запах ее белья, развешенного в ванной комнате. Теперь же оно оскорбляло мое эстетическое чувство и всегда казалось грязным. Ее тело, прикрытое этими дурацкими тряпками, стало казаться мне до смешного нелепым. Когда я смотрел на голые округлости ее тела, мне до смерти хотелось, чтобы оно было скроено грубее и крепче, как у Джованни. Ее полные груди наводили на меня ужас, и когда она лежала подо мной, я вздрагивал при мысли, что живым мне из ее объятий не вырваться. Словом, то, что прежде пленяло и возбуждало меня, теперь вызывало отвращение.
Думаю, что никогда в жизни мне не было так страшно. Когда руки, сжимавшие Хеллу, невольно ослабевали, я вдруг понимал, что стою у самого края пропасти и изо всех сил цепляюсь за Хеллу, надеясь на спасение. Каждый раз, когда руки против моей воли разжимались, я слышал, как в этой бездне воет ветер, я чувствовал, как сердце замирает и бешено противится роковому падению.
Сначала я думал, что все дело в том, что мы слишком много бываем наедине, поэтому я предложил Хелле немножко попутешествовать. Мы прокатились в Ниццу, в Монте-Карло, Канны и Антибу. Но денег было мало, а зимой на юге Франции нужна куча денег. Мы без конца бегали в кино, подолгу засиживались в пустых дешевых барах, много гуляли. И всегда молча. Получалось, что нам больше нечего сказать друг другу. Часто пили, особенно набирался я. Хелла, вернувшаяся из Испании такой загорелой, сияющей, жизнелюбивой, как-то сникла, побледнела, казалась настороженной и неуверенной в себе. Она больше не спрашивала, что со мной, она свыклась с мыслью, что либо я сам не знаю, либо промолчу. Она молча наблюдала за мной. Я ловил на себе ее настороженный взгляд, терялся и еще сильнее ненавидел ее. Я смотрел на ее строгое, грустное лицо и терзался от сознания своей страшной вины перед ней.
Наша жизнь теперь зависела от автобусного расписания. Мы частенько встречали зимнее утро в темном зале ожидания или мерзли на улице какого-нибудь безлюдного захудалого городишка. Домой приезжали на рассвете и сразу заваливались спать, не чувствуя ног от усталости.
Странно, но в эти утра у меня еще хватало сил заниматься любовью. Может, эти бессонные ночи каким-то таинственным образом возбуждали меня, не знаю. Но любовь была уже не та. Что-то переменилось: ни чувства новизны, ни радости, ни умиротворения, ни горячки – все было иным.
По ночам меня мучили кошмары, иногда я просыпался от собственных криков, иногда я так сильно стонал, что Хелла будила меня. Как-то раз она сказала:
– Я хочу, чтобы ты мне все рассказал. Выговорись, и я помогу тебе.
Мне стало стыдно и больно, я вздохнул и растерянно мотнул головой. Мы сидели в гостиной, в той самой, где я сейчас стою. Хелла сидела в мягком кресле под лампой с раскрытой книгой на коленях.
– Ты очень хорошая, – сказал я и, помолчав, добавил, – пустяки. Скоро пройдет. Это нервы шалят.
– Нет, это из-за Джованни, – сказала она.
Я внимательно посмотрел на нее.
– Ты ведь думаешь, что поступил жестоко, оставив его одного в его комнате? – осторожно спросила она. – Не надо казнить себя за то, что с ним случилось. Пойми, милый, ты же ничем ему не мог помочь. Зачем же так мучиться?
– Он был очень красивый, – сказал я.
Слова вырвались сами собой, и я почувствовал, что дрожу. Я подошел к столу, на котором стояла бутылка, и налил виски в стакан. Хелла не спускала с меня глаз. И хотя я больше всего боялся проговориться, молчать тоже было невмоготу. А, может, мне даже хотелось проговориться.
– Я не могу избавиться от мысли, что сам толкнул его под нож. Он так хотел, чтобы я остался с ним в его комнате, он умолял меня. Я тебе не говорил, но в ту ночь, когда я ходил к нему за вещами, у нас дело дошло до драки.
Я осекся, прихлебнул виски и добавил:
– Джованни плакал.
– Он тебя любил, – сказала Хелла. – Почему ты мне об этом не говорил? Или сам не знал?
Я отвернулся, чувствуя, что краснею.
– Но ты-то в этом не виноват, – продолжала она, – как ты не можешь понять? Ты же не мог запретить ему в тебя влюбиться! И ты не мог помешать ему… убить этого ужасного человека!
– Ты же ничего об этом не знаешь, – пробормотал я, – ничего не знаешь.
– Я вижу, как ты мучаешься.
– Нет, только я один знаю, как я мучаюсь.
– Дэвид, не уходи в себя, пожалуйста, не уходи. Я помогу тебе.
– Хелла, девочка моя, я знаю, что ты хочешь помочь. Но дай мне прийти в себя. Это все скоро пройдет.
– Я уже не раз это слышала, – сказала она устало, потом спокойно посмотрела на меня долгим взглядом и спросила:
– Дэвид, а тебе не кажется, что пора ехать домой?
– Домой? Зачем?
– А зачем мы торчим в этом доме? И сколько еще ты собираешься сидеть здесь и есть себя поедом? И подумай, наконец, обо мне. Она поднялась и подошла ко мне.
– Поедем домой, прошу тебя, Дэвид. Я хочу выйти замуж, хочу иметь детей, хочу жить в своем доме, хочу тебя. Прошу тебя, Дэвид, зачем нам тратить здесь попусту время?
Я быстро отпрянул от Хеллы. Она застыла у меня за спиной.
– В чем дело, Дэвид? Чего ты хочешь?
– Не знаю, сам не знаю.
– Что ты скрываешь от меня? Почему не скажешь мне всю правду? Скажи мне правду, Дэвид.
Я повернулся и посмотрел ей в глаза.
– Хелла, потерпи немножко, еще немножко потерпи…
– Да я согласна, – закричала она, – но ты-то где? Ты все время где-то витаешь, и я не могу тебя найти. Господи, если б ты только позволил мне быть рядом…
Она заплакала. Я обнял ее. Обнимал ее и ничего не чувствовал. Я целовал ее соленые от слез глаза и шептал, шептал ей какой-то вздор. Я чувствовал, что ее тело напряглось от желания встречи с моим телом, а сам я противился и уклонился от этой встречи. И тогда я опять понял, что падаю в пропасть. Я отодвинулся от нее, и она вдруг задергалась, как кукла на веревочке.
– Дэвид, позволь мне быть женщиной. Делай со мной, что хочешь, мне все равно. Я отпущу длинные волосы, я брошу курить, я выкину книги.
Хелла попыталась улыбнуться, и от этой улыбки у меня защемило сердце.
– Дэвид, позволь мне быть женщиной, возьми меня. Больше мне ничего не надо, ничего, все остальное безразлично.
Она опять прильнула ко мне, а я стоял, как истукан. Она тормошила меня, с отчаяньем и трогательной доверчивостью заглядывая в глаза.
– Не бросай меня опять в этот хаос, Дэвид. Позволь мне быть рядом с тобой.
Она целовала меня. Но мои губы оставались холодными. Они будто ничего не чувствовали. Она снова целовала меня, я закрыл глаза, чувствуя неимоверную тяжесть во всем теле. Казалось, мое тело никогда больше не откликнется на ее желание, никогда не отзовется на мольбу ее чувственных рук. Но когда оно все же проснулось, я как бы отделился от него и откуда-то с высоты, где воздух морозный и жесткий, наблюдал за тем, как мое безучастное тело бьется в объятиях чужого человека.
В тот вечер, а, может, на другой день, не помню, я дождался, пока Хелла уснет, и один уехал в Ниццу.
За ночь я исходил все бары этого сверкающего огнями города, а под утро, одуревший от спиртного и похоти, уже поднимался по лестнице какой-то подозрительной гостиницы. Со мной по лестнице поднимался матрос. А назавтра к вечеру вдруг выяснилось, что отпуск у матроса не кончился и что у него есть приятели. К ним мы и отправились. Провели там ночь и два дня подряд с ними не расставались. Последнюю ночь мы пили в каком-то переполненном баре. Я стоял у стойки, еле держась на ногах. В кармане – ни гроша. И вдруг в зеркале я увидел лицо Хеллы. Сначала я решил, что сошел с ума, потом обернулся. Выглядела она измученной и жалкой.
Довольно долго мы молчали. Я чувствовал, что матрос с любопытством наблюдает за нами.
– Она, видно, ошиблась и не туда забрела? – спросил он меня наконец.
Хелла посмотрела на него и улыбнулась.
– Если бы я ошиблась только в этом! – сказала она.
Тогда матрос уставился на меня.
– Вот, – сказал я, – теперь ты знаешь все.
– По-моему, я это давно знаю, – ответила она и, повернувшись, зашагала к выходу.
Я бросился за ней. Матрос схватил меня за рукав.
– Кто это? Твоя…
Я кивнул. Он так и застыл с разинутым от удивления ртом. Потом пропустил меня, поспешно проскользнул мимо и, уже стоя на пороге, услышал его смех.
Мы с Хеллой молча шли по холодным незнакомым улицам. Казалось, город вымер и этой ночи не будет конца.
– Ладно, – сказала Хелла, – я еду домой. Господи, и зачем я только оттуда уехала!
В то утро, укладывая вещи, Хелла сказала мне:
– Больше ни минуты здесь не останусь, а то забуду, что значит быть женщиной.
Она была совершенно спокойна и очень красива.
– Вряд ли женщина может об этом забыть, – заметил я.
– Нет, есть такие женщины, которые забыли, что быть женщиной и терпеть унижения и обиды – не одно и то же. Только я этого не забыла, – продолжала она, – хотя и жила с тобой. Поэтому я и уезжаю из этого дома, скорей бы сесть в такси, на поезд, на пароход – только подальше от тебя.
Я стоял на пороге нашей бывшей спальни и смотрел, как она мечется по комнате с лихорадочной поспешностью, точно человек, который собрался бежать – она бросалась то к открытому чемодану, то к ящику комода, то к шкафу, а я молча стоял на пороге и наблюдал за ней. Слова, будто хлебный мякиш, залепили мне глотку, и я не мог произнести ни звука.
– Хелла, пойми хотя бы, – с трудом выдавил я, – что если я кого и обманывал, так не тебя.
Она резко повернулась, лицо у нее было страшное.
– Разве ты не со мной спал, не меня привез в этот страшный дом, в это никуда, не на мне хотел жениться?
– Просто я хочу сказать, – попытался объяснить я, – что я прежде всего обманывал самого себя.
– Это, разумеется, меняет дело, – сказала Хелла насмешливо.
– Как ты не понимаешь, – закричал я, – ведь я не хотел, чтоб ты страдала из-за меня, это вышло против моей воли.
– Не кричи, – сказала Хелла, – вот уеду, можешь кричать, сколько угодно. Пусть услышат эти холмы и крестьяне, как ты виноват и как тебе нравится чувствовать свою вину.
Она опять заметалась по комнате, но не так лихорадочно, как прежде. Мокрые волосы падали на лоб, лицо было влажным. Мне хотелось протянуть руки, обнять ее и утешить. Но какое тут могло быть утешение? Одна мука для обоих.
Она укладывала вещи, не глядя на меня, внимательно рассматривала каждую тряпку, точно сомневалась, не чужая ли она.
– Но я знала об этом, знала, – продолжала она, – поэтому мне так стыдно. Я видела это каждый раз, когда ты смотрел на меня, постоянно чувствовала, когда мы ложились в постель. Почему ты тогда не сказал мне правду? Выжидал, пока я сама об этом заговорю? Какой ты жестокий! Все взвалить на мои плечи! Я надеялась, что ты первым начнешь разговор и была права – женщины всегда ждут объяснений от мужчин. Или ты этого не знаешь?
Я молчал.
– Мне не пришлось бы торчать в этом доме, не пришлось бы ломать себе голову, как пережить это долгое возвращение назад. Давно бы я сидела в своем родном доме, ходила бы на танцы, и какой-нибудь парень был бы не прочь переспать со мной, и я не ломалась бы – почему нет?
Хелла нервно улыбнулась, зажав в руке кучу нейлоновых чулок, потом осторожно принялась запихивать их в чемодан.
– Тогда я сам ничего не знал. Я хотел одного: поскорее вырваться из комнаты Джованни.
– Вот ты и вырвался, – ответила она, – а теперь я вырываюсь из этого дома, и только бедный Джованни… поплатился за все головой.
Это была безобразная шутка. Хелла метила мне в самое больное место, но язвительная улыбка у нее не получилась.
– Нет, этого я никогда не пойму, – наконец сказала она и подняла на меня глаза, точно я мог объяснить ей, что к чему, – как мог этот жалкий воришка так изломать твою жизнь? Да и мою тоже. Нет, американцам нельзя ездить в Европу, – продолжала она, попробовала рассмеяться и вдруг заплакала.
– Побывав здесь, они уже не смогут быть счастливыми, а кому нужен американец, если он несчастлив. Счастье – это все, что у нас есть.
Она заплакала навзрыд и бросилась ко мне. Я обнимал ее в последний раз.
– Неправда, неправда, – бормотал я, – дело не только в счастье, в нашей жизни есть вещи и поважнее. Только подчас они нам дорого обходятся.
– Господи, как я тебя хотела! Теперь каждый встречный мужчина станет напоминать мне о тебе.
Она снова попробовала рассмеяться:
– Мне его жаль! Жаль всех мужчин и жаль себя!
– Хелла, если ты когда-нибудь будешь счастлива, попробуй простить меня.
Она отшатнулась от меня.
– Нет, я разучилась понимать, что такое счастье и что такое прощение. Женщина создана для того, чтобы ее вел мужчина, но мужчин нет, их же нет! Так что же нам делать, что?
Она подошла к шкафу, достала пальто, порылась в сумочке, вынула пудреницу и, смотрясь в зеркальце, вытерла глаза и накрасила губы.
– Помнишь, как это говорится в детской книжке, маленькие девочки не похожи на маленьких мальчиков. Маленьким девочкам нужны маленькие мальчики, а мальчикам, – она с треском защелкнула пудреницу, – я уже никогда не пойму, что им нужно, и никогда они мне этого не объяснят. Наверняка не сумеют.
Она пригладила волосы, откинула прядь со лба. В тяжелом черном пальто, с сильно накрашенными губами, она снова показалась мне как когда-то прежде холодной, ослепительной и невероятно беззащитной женщиной.
– Дай мне что-нибудь выпить, – сказала она, – пока ждем такси, выпьем за добрые старые времена. На вокзал провожать меня не надо. Буду пить всю дорогу до Парижа, а потом до самого дома, пока не переплывем этот проклятый океан.
Мы пили молча, прислушиваясь, не подошло ли такси. Наконец шины зашуршали о гравий, и мы увидели горящие фары. Шофер просигналил. Хелла поставила стакан, запахнула пальто и направилась к двери. Я взял чемоданы и пошел следом за ней. Пока вдвоем с шофером мы укладывали чемоданы в багажник, я все старался найти слова, которые хоть немного утешили бы Хеллу. Но так ничего и не придумал. Она тоже ничего не сказала. Стояла под темным зимним небом и смотрела куда-то мимо меня. Когда все было готово, я повернулся к ней.
– Хелла, ты правда не хочешь, чтобы я проводил тебя на вокзал?
– До свиданья, Дэвид.
Она взглянула на меня и протянула руку, она была холодная и сухая, как ее губы.
– До свиданья, Хелла.
Она села в такси. Я проводил взглядом машину и помахал на прощанье рукой, но Хелла не обернулась.

 

Горизонт за окном постепенно светлеет, и серое небо окрашивается в пурпурно-синие тона.
Чемоданы упакованы, в доме прибрано. Ключи лежат на столе. Остается только переодеться. Когда горизонт станет розовым, я сяду в автобус, доеду до городского вокзала, и поезд, вынырнувший из-за поворота, повезет меня в Париж. Только я почему-то никак не могу сдвинуться с места.
На столе лежит небольшой голубой конверт с запиской от Жака, в которой он сообщает о дне казни Джованни.
Я наливаю себе немного виски и слежу за своим отражением в оконном стекле. Отражение постепенно расплывается, словно я таю на глазах. Это выглядит довольно забавно, и я смеюсь.
Наверное, сейчас перед Джованни распахиваются ворота и с тяжелым лязгом закрываются за ним. Последние в его жизни ворота. А, может, уже все кончилось или, наоборот, только началось. А, может, он все еще сидит в своей камере и вместе со мной наблюдает за тем, как занимается день. Может, в конце коридора уже слышатся голоса трех дюжих конвоиров в черном, и позванивает связка ключей, которые держит один из них. Тюрьма молчит, тюрьма ждет, замирая от страха. Джованни казнят одного? Или в этой стране казнят не в одиночку, а группами? Кто его знает. И что он сказал священнику?
– Переоденься, – говорит мне внутренний голос, – опоздаешь.
Я иду в спальню, на кровати валяется моя одежда, уложенный чемодан раскрыт. Я начинаю раздеваться. В этой комнате стоит зеркало во всю стену. Я помню о нем и его боюсь.
Лицо Джованни все время стоит у меня перед глазами, точно неожиданно вспыхнувший огонек в ночи. Его глаза горят как у тигра, поджидающего смертельного врага.
Я не могу понять, что в его глазах: если это ужас, то такого я никогда не испытал, если страдание, то такое меня миновало. Вот шаги приближаются, вот поворачивается ключ в замке, вот конвоиры хватают его. Он вскрикивает. Они толкают его к двери камеры, коридор стелется перед ним, как огромное кладбище прошлого, тюрьма поглощает Джованни. Может, он стонет или, наоборот, не издает ни звука. Начинается его долгое путешествие, последнее путешествие. Или, может, он вскрикивает, и уже не в силах замолчать, кричит, надрываясь, кричит, а вокруг только каменные стены и железные решетки. Ноги у него подкашиваются, тело деревенеет, а сердце стучит, как молот. Может, он весь в испарине или нет? Он сам идет или его тащат? У них мертвая хватка, ему уже не вырваться!
Позади длинный коридор, железные лестницы, камеры, тюрьма – он в молельне у священника. Он стоит на коленях. Теплятся свечи, на него глядит пречистая дева.
О, пресвятая дева Мария…
У меня липкие руки, а тело – белое, сухое, жалкое. Я краешком глаза подглядываю за собой в зеркало.
О, пресвятая дева Мария…
Он целует распятие, приникает к нему. Но священник мягко отнимает у него распятие. Джованни поднимают на ноги. Это еще не конец пути. Теперь они направляются к другой двери. Джованни стонет. Он хочет сплюнуть, но во рту все пересохло. Он не решается даже попросить у них разрешения помочиться, чтобы оттянуть время. Он знает, что за дверью, которая сейчас закроется за ним, его неминуемо ждет нож. Вот он, выход из этого грязного мира, вот оно, избавление от грязной плоти, о котором Джованни столько мечтал!
Поздно, уже поздно…
Мое отражение в зеркале притягивает меня, как магнит. Я смотрю на свое тело, осужденное на смерть. Оно стройное, крепкое, холодное – само воплощение таинственности. Что им движет, чего оно хочет – не знаю. Оно заключено в этом зеркале, как в ловушке времени, но оно спешит пробиться к свету истины.
Когда я был ребенком, я говорил, как ребенок, воспринимал мир, как ребенок, думал, как ребенок, но, когда стал взрослым, я забыл о детстве.
Я очень хочу, чтобы это пророчество сбылось. Я хочу разбить это зеркало и освободиться. Я смотрю на свой член – причину всех несчастий – и думаю, как спасти его от греха, как уберечь от гибели. Путь к могиле уже начался, а путь к полному распаду уже наполовину пройден. И ключ к избавлению, который бессилен спасти мое тело от него самого, спрятан в моей плоти и крови.
И вот дверь – перед ним. Вокруг Джованни темнота, а в его душе – тишина. Дверь отворяется, он один, отторгнутый от всего мира. Крошечная полоска неба как бы кричит ему слова прощения, но он ничего не слышит. Потом все темнеет у него в глазах, он падает в бездну, и начинается его новый путь.
Наконец я отрываю взгляд от зеркала и спешу прикрыть свою наготу, которая никогда не казалась мне такой порочной и которую я хотел бы сохранить в чистоте. Я должен, должен верить, что воля милосердного Господа, приведшая меня сюда, выведет заблудшего к свету.
Наконец я выхожу во двор и запираю дверь. Перехожу дорогу, кладу ключи в почтовый ящик своей хозяйки. Потом смотрю на дорогу, где стоят местные жители, мужчины и женщины, поджидающие первый автобус. Утро неожиданно пробуждает во мне мучительную надежду. Я беру голубой конверт, присланный Жаком, неторопливо рву его на мелкие клочки и смотрю, как они медленно разлетаются во все стороны. Но, когда я поворачиваюсь и направляюсь к остановке, несколько бумажных обрывков падают на мой воротник.

notes

Назад: Глава IV
Дальше: Примечания