Книга: Замок скрещенных судеб
Назад: Две повести об искании и потере
Дальше: Три повести о безумии и разрушении

Я тоже пытаюсь рассказать свою повесть

Я открываю рот, я пытаюсь выговорить слова, я мычу, это как раз та минута, чтобы я рассказал собственную повесть, очевидно же, что карты этих двоих, так же, как и карты моей истории, есть лишь серии ужасных или несостоявшихся встреч.
Для начала я должен привлечь внимание к карте, названой Король Палиц; на ней изображен сидящий человек. В случае, если никто не претендует на него, он вполне мог быть мною, поскольку он держит острием вниз некое орудие, которое и я держу в эту минуту. И действительно, при ближайшем рассмотрении орудие напоминает стило или перо, хорошо заточенный карандаш или шариковую ручку, и если его размер кажется чрезмерным, это указывает на особое значение, придаваемое этому писчему приспособлению. Насколько я знаю, черная линия, идущая от кончика этого дешевого скипетра, есть именно тот путь, который привел меня сюда, и поэтому не кажется невозможным, чтобы название Король Палии как раз и было моим именем, и в этом случае слово Палицы должно быть понимаемо также и как те вертикальные линии, которые дети чертят в классе чистописания, первые шаги тех, кто пытается общаться между собой рисованием знаков, или же это может восприниматься как ствол тополя, из которого извлекается белая целлюлоза и выкатываются листы бумаги, готовые (и вновь значения пересеклись) быть исписанными.
Пара Монет в моем случае также была признаком обмена, который коренится в каждом знаке, начиная от первых каракулей, нацарапанных так, чтобы отличаться от почерка первого творца, знаки письма, соединенные с обменом иными вещами, не случайно изобретенные финикийцами, вовлекшими золотые монеты в круговорот наличности. Это письмо, которое не должно понимать буквально, письмо, которое переносит ценности, без письма не имевшие бы цены, письмо, всегда готовое к тому, чтобы расцвести цветом возвышенного, как видим это здесь, украшенное и расцвеченное на выразительной рубашке Пары Монет, письмо как изначальная основа Belles-Lettres и в то же время буква S, завертывающая в своих завитках наличность, вращающаяся, чтобы указать, что готова осмыслить значение указывающего знака, имеющего форму S так, чтобы то, на что указывают, также приобретало форму S.
И все эти кубки – не что иное, как порожние чернильницы, ждущие, когда из черноты чернил поднимутся на поверхность демоны, потусторонние силы, привидения, гимны ночи, цветы зла, сердца тьмы. В другом случае они меланхолично ожидают явления ангела, который очищал бы душу и приводил ее в состояние милосердия и прозрения. Но нет. Паж Кубков изображает меня, склонившегося над чернильницей, чтобы всмотреться в собственную оболочку; и я не выгляжу довольным: бесполезно встряхивать и стискивать чернильницу, душа – пустая. Какой Дьявол согласится на такую плату, чтобы гарантировать мне успех моего труда?
Дьявол должен быть той картой, которую в моей профессии встречаешь чаще всего: не сырой ли материал писательства вызывает на поверхность образы волосатых лап, щенячьего царапанья, козлиной крови, подавляемых желаний, возникающих в темноте? Но на все это можно взглянуть с двух сторон: это демоническое кишение внутри индивидуального и коллективного сознания, в действиях совершенных или вознамеренных, в словах сказанных или помысленных быть сказанными, может быть способом высказывания того, что дурно, и, следовательно, лучше подавить его в глубинах души и разума; но оно же может быть и своей противоположностью, тем, что ценится более всего, и поскольку оно существует, разумно предоставить ему возможность выйти наружу; это две манеры смотреть на веши, перемешанные между собой, так как может статься, что отрицательное есть отрицательным, но необходимо, потому что без него положительное не положительно, или же, напротив, отрицательное может вовсе не быть отрицательным, ибо только отрицательное, как ни что другое, есть то, что мы считаем положительным.
В таком случае человеку, который пишет, остается только стремиться следовать недостижимому образцу: Маркизу столь дьявольскому, что может называться божественным, тому, кто побуждает мир исследовать сумрачные границы сознания. (И повесть, которую нам следовало попытаться вычитать в этих картах таро, была бы повестью о двух сестрах; ими могли оказаться Королева Кубков и Королева Мечей, одна непорочная, другая – развратная. В монастыре, где приняла обет первая, стоило ей зазеваться, как Отшельник повалил ее наземь и воспользовался ее очарованьем сзади; когда же она пожаловалась Аббатисе, или Папессе, та сказала: «Ты не знаешь мира, Жюстина: власть денег (монеты) и мечей более всего предпочитает превращать человеческие существа в предметы; разнообразие наслаждений не имеет пределов, как комбинации условных рефлексов; и стоит все еще поразмыслить, в чьей власти обусловливать рефлексы. Твоя сестра Джульетта могла бы посвятить тебя в бесконечные тайны Любви; от нее ты узнаешь, что существуют такие, кто испытывает наслаждение от вращения пыточного Колеса, и такие, кто наслаждается тем, что Повешен за ноги.)
Все это подобно мечте, которую несет в себе мир и которая, пропущенная сквозь того, кто пишет, освобождается и освобождает его. В писательстве говорит то, что подавлено. Но в этом случае белобородый Папа мог бы оказаться великим пастырем душ и толкователем снов Сигизмундом из Виндобоны, а в доказательство стоит лишь поискать, нельзя ли в прямоугольнике карт таро прочитать историю, которая, согласно его доктрине, сокрыта под покрывалом всех других историй. Возьмите, к примеру, молодого человека, Пажа Монет, желающего избавиться от мрачного пророчества: он совершит отцеубийство и женится на собственной матери. Вы отсылаете его подальше, куда глаза глядят, в богато разукрашенной Колеснице. Пара Палии отмечает перекресток на пыльной дороге или же, скорее, множество перекрестков, и тот, кто находился там, мог узнать место, где путь, идущий из Коринфа, пересекает тот, который ведет в Фивы. Туз Палии сообщает об уличной ссоре, в которой две колесницы отказываются уступить друг другу дорогу и остаются стоять, сцепленные ступицами колес, а возницы соскакивают на пыльную землю в бешенстве, ругаясь, точно водители грузовиков, понося друг друга, называя отца и мать друг друга боровом и коровой, и если бы кто-то вынул из кармана нож, не далеко было бы и до греха. И в самом деле, тут был Туз Мечей, был Шут, была Смерть: незнакомец, который шел из Фив, остался лежать недвижно на земле; это научит его владеть своими чувствами; ты, Эдип, совершил это непреднамеренно, мы знаем; то было временное помраченье; но в то же время ты накинулся на него вооруженный, как будто всю свою жизнь ни к чему иному и не готовился. Среди следующих карт было Колесо Фортуны или Сфинкс, был парадный въезд Императора в Фивы, были кубки свадебного торжества с Королевой Иокастой, которую мы видим изображенной тут в образе Королевы Монет, во вдовьем трауре – желанная, хотя и зрелая женщина. Но пророчество уже исполнено: чума обрушивается на Фивы, облако бактерий покрывает город, наполняет улицы и дома миазмами, тела взбухают красными и синими бубонами, и люди падают на улицах, жадно лакая воспаленными губами из грязных луж. В таких случаях единственное, что остается – вопрошать Дельфийскую Сивиллу, какие же законы или табу были нарушены: пожилая женщина в тиаре и с отверстой книгой, связанная со странным названием Папесса, это именно она. Если угодно, в Аркане, называемом Суд, или Ангел, вы можете узнать изначальную сцену, к которой восходит Сигизмундова доктрина снов: нежный маленький ангел, просыпающийся ночью и видящий, среди туманов сна, что взрослые чем-то занимаются, он не понимает, чем именно, голые и в неподобающих позах, Мама и Папа, а также другие гости. В снах говорит судьба. Мы можем только отметить это для себя. Эдип, не знающий этого, выплакал свет очей: карта таро Отшельник демонстрирует это буквальным образом, когда он отводит свет от глаз и вступает на дорогу в Колон в одежде пилигрима. Обо всем этом писательство предупреждает, как оракул и очищает, как трагедия. Так что не из чего создавать проблему. Если коротко, писательство питается подпочвой, которую создает род человеческий или, как минимум, цивилизация, или же которая, по крайней мере, содержится в графе доходов. А я? И то количество меня, большое или малое, но сугубо личное, которое, как я полагал, вкладываю в него? Если бы я мог вызвать тень автора, чтобы тот сопровождал мои ненадежные шаги по пространству индивидуальной судьбы, этого эго, этой, как теперь говорят, истинной жизни», то это был бы дух Эгоиста из Гренобля, провинциала, собравшегося завоевать мир, книги которого я когда-то читал, как будто ожидая от него истории, которую стоило бы написать мне (или прожить: он путал эти два глагола, как и я когда-то). Которую же из этих карт он указал бы мне, если бы все же ответил на мой призыв? Карту романа, не написанного мной, с Любовью и энергией, которую она приводит в движение, со страхами, обманами, триумфальной Колесницей тщеславия, Миром, идущим тебе навстречу, счастьем, обещанном красотой? Но тут я видел лишь однообразно повторяющиеся наборы сцен, рутину каждодневной лямки, красоту, как ее представляют иллюстрированные журналы. Был ли то рецепт, которого я ожидал от него? (Для романа и для чего-то, тускло напоминающего роман: «жизни».) Что же это, что удерживало все вместе и исчезло?
Отвергая первую карту таро, затем вторую, я остался лишь с горсткой карт в руке. Рыцарь Мечей, Отшельник, Фокусник все еще были мною, таким, каким я воображал себя временами, когда сидел, расчерчивая ручкой лист вверх-вниз. По дорогам из чернил со стремительностью юности скачет прочь рыцарь, экзистенциальная тревога, энергия приключения, растраченная в бойне вычеркиваний и клочках скомканной бумаги. И в последовавшей карте я обнаружил себя в одежде старого монаха, на годы уединившегося в своей келье, книжного червя, ищущего при свете лампады знание, забытое средь мелких примечаний и указателей. Пожалуй, пришел момент признать, что только карта таро номер один честно изображает то, чем мне удалось стать – фокусником или шарлатаном, который выставляет на ярмарочном помосте какое-то количество предметов, и передвигая их, соединяя, меняя местами, достигает какого-то количества эффектов.

 

Трюк составления карт таро в ряд и толкования возникающих при этом историй, есть фокус, который я мог бы также производить с картинами в музеях: подставляя, к примеру, Святого Иеронима на место Отшельника, а Святого Георгия на место Рыцаря Мечей, чтобы посмотреть, что из этого выйдет. Так уж получилось, что эти живописные сюжеты более иных привлекают меня. В музеях я всегда люблю останавливаться возле Святого Иеронима. Художники изображают отшельника, сидящим под открытым небом и изучающим ученые трактаты. Немного далее лежит лев, ручной и смирный. Почему именно лев? Неужели писаное слово укрощает страсти? Или подчиняет силы природы? Или находит согласие с равнодушием Вселенной? Или обдумывает насилие, пока что скрытое, но готовое выпрыгнуть, прорваться? Объясняйте, как угодно, но художники любили изображать Святого Иеронима со львом (принимая за чистую монету старую сказку о занозе в лапе, возникшую благодаря обычной описке копииста), и мне доставляет удовольствие и удовлетворение видеть их вместе, пытаться распознать себя там, не обязательно в облике святого или даже льва (хотя в этом случае оба весьма схожи), но в обоих сразу, в целом, в картине, фигурах, предметах, ландшафте.
В ландшафте предметы чтения и письма расположены среди камней, травы, ящериц, став продуктами и инструментами минерального, растительного и животного мира. Среди вещей отшельника есть также череп: писаное слово предполагает стирание личности писавшего или читавшего. Бессловесная природа всегда включает в свою речь язык человеческих существ.
Но, заметьте, мы не в пустыне, не в джунглях, не на острове Робинзона: город всего в нескольких шагах. Художники, изображая отшельников, почти всегда рисуют на заднем плане город. Гравюра Дюрера полностью поглощена городом, низкой пирамидой, увенчанной стремительными башнями, острыми крышами; святой же прислонился к возвышенности на переднем плане, спина его обращена к городу и он не поднимает сокрытых монашеским капюшоном глаз от книги. На гравюре Рембрандта высокий город довлеет над львом, поворотившим морду назад, и святым внизу, блаженно читающим под сенью грецкого ореха. По вечерам отшельники видят огни, светящиеся в окнах; в порывах ветра доносится праздничная музыка. В четверть часа, лишь стоит захотеть, они окажутся вновь среди людей. Сила отшельника измеряется не тем, как далеко забрел он в пустыню, но малостью расстояния, необходимой ему, чтоб позабыть о городе, не упуская его при том из виду.
Или же здесь изображен писатель, уединившийся в своем кабинете, где Святой Иероним, когда б не лев, легко мог бы быть принят за Святого Августина: писательский труд такой же, как и любой другой, и каждый писатель за письменным столом не отличим от всякого иного за столом. Но в придачу ко льву другие животные, тайные посланники иного мира, нарушают уединение ученого: павлины (Антонелло да Мессина, Лондон), волчий детеныш (еще одна гравюра Дюрера), мальтийский спаниель (Карпаччо, Венеция).
В этих изображениях интерьеров важно то, как некое количество совершенно различных предметов расположены в неком пространстве и позволяют свету и времени течь по их поверхностям: переплетенные тома, свитки пергамента, песочные часы, астролябии, раковины, подвешенная к потолку сфера, которая демонстрирует вращение небес (у Дюрера ее место занято тыквой). Фигуры Святого Иеронима/Святого Августина могут сидеть выпрямившись в центре полотна, как у Антонелло, но мы знаем, что портрет включает каталог предметов, а пространство комнаты воспроизводит пространство ума, энциклопедический идеал разума, его порядок, категории, его спокойствие.
Или его беспокойство: Святой Августин у Боттичелли (галерея Уффици) все больше нервничает, мнет лист за листом и швыряет их на пол. Кроме того, в кабинете, где царит раздумчивое спокойствие, сосредоточенность, расслабленность (я все еще смотрю на Карпаччо), чувствуются токи высокого напряжения: разбросанные книги, оставленные раскрытыми, сами собою переворачивают страницы, подвешенная сфера покачивается, свет падает косо через окно, насторожился пес. В пространстве витает предчувствие землетрясения: гармоничная интеллектуальная геометрия находится на грани параноидальной мании. Или же то взрывы снаружи, сотрясающие окна? Подобно тому, как город придает осмысленность открытому пейзажу отшельника, кабинет с его безмолвием и порядком есть только место, где записываются колебания сейсмографов.
Годы и годы я был заперт тут, размышляя о причинах, побуждавших меня к уединению, не в состоянии найти то единственное, что успокоит мой дух. Сожалел ли я о более откровенных способах выразить себя? Было время, когда, блуждая по музеям, я останавливался, чтобы задать вопрос также Святым Георгиям и их драконам. Изображения Святого Георгия имеют одно достоинство: можно ручаться, художнику было лестно, что он пишет Святого Георгия. Потому ли, что Святой Георгий может быть нарисован без большой веры в него, с верой только в живопись, но не в тему? Но положение Святого Георгия уязвимо (легендарный святой слишком похож на мифического Персея, как мифический герой похож на младшего брата из сказки), и художники, кажется, сознавали это, так что всегда смотрели на него несколько «примитивным» глазом, но в то же время веря – так, как живописцы и поэты верят в историю, которая прошла через столько искажений, рисовалась и перерисовывалась, писалась и переписывалась; она, если и не была правдой, то стала таковой.
Даже на картинах живописцев Святой Георгий всегда изображен с бесстрастным лицом, таким же, как у Рыцаря Мечей, а его битва с драконом – лишь застывшая вне времени сцена на гербе, видите ли вы его скачущим с опущенным копьем, как у Карпаччо, метящим копье со своей половины холста в бросающегося на него дракона, пригнувшего голову, как велосипедист (вокруг, в деталях, изображены трупы, стадии разложения которых воссоздают последовательное развитие сюжета); или же конь и дракон наложены один на другого, подобно монограмме, как у Рафаэля из Лувра, где Святой Георгий, высоко занеся свое копье, втыкает его в горло чудовища, действуя с божественной точностью (здесь кульминация сюжета состоит в лежащем на земле поломанном копье и деве, ласково взирающей на рыцаря); или же в следующей последовательности: принцесса, дракон, Святой Георгий, животное (динозавр!) представлены как центральные фигуры (Паоло Уччелло, в Лондоне и Париже); или когда Святой Георгий находится между драконом на заднем плане и принцессой на переднем (Тинторетто, Лондон).
В любом случае Святой Георгий совершает свой подвиг, одетый в доспехи, лишенный какой бы то ни было индивидуальности; психология ни к чему для человека действия. Пожалуй, можно утверждать, что психология целиком на стороне дракона с его злобными корчами: побежденное чудовище, враг наделен пафосом, о котором победоносный герой и мечтать не может (или же пытается не показывать). Отсюда лишь шаг к тому, чтобы сказать – дракон и есть психология: в самом деле, он – психе, он – темная сторона того «Я», с которым сражается Святой Георгий; он – враг, уничтоживший уже множество юношей и дев, внутренний враг, который вызывает отвращение своей несхожестью, чуждостью. Так что это – повесть об энергии, выплескиваемой в мир, или же дневник самопознания?
На иных картинах изображена следующая стадия (убитый дракон – лишь пятно на земле, порожний сосуд), в которой прославляется воссоединение с природой по мере того, как деревья и камни разрастаются, чтобы заполнить всю картину, оттесняя в угол маленькие фигуры воина и чудовища (Альтдорфер, Мюнхен; Джорджоне, Лондон); или же это торжество возрождающегося духом общества вокруг героя и принцессы (Пизанелло, Верона; Карпаччо в поздних работах его цикла Скьявони). (Патетическое скрытое значение: поскольку герой святой, тут не будет венчанья, будет крещенье.) Святой Георгий ведет на веревке дракона на площадь, дабы казнить его публично. Но во всем городе, освобожденном от кошмара, нет никого, кто бы смеялся: каждое лицо – могила. Трубы звучат и барабаны стучат, сейчас мы увидим смертную казнь, меч Святого Георгия уже занесен в воздухе, все затаили дыхание в ту минуту, как поняли, что дракон есть не только враг, чужак, иной, чем все, но он является и частью нас самих, которую нам предстоит судить.
На стенах Сан-Джорджо дельи Скьявони в Венеции повести о Святом Георгии и Святом Иерониме следуют одна за другой, как будто они суть части одной истории. И, возможно, они действительно единая повесть, жизнь одного человека: юность, зрелость, старость и смерть. Я лишь должен был найти нить, объединяющую рыцарственный подвиг и победу мудрости. Но уже сейчас не обратил ли я Святого Иеронима лицом вовне, а Святого Георгия внутрь?
Но остановимся и поразмыслим. Если вдуматься, окажется, что общим для обеих историй эпизодом есть отношения со свирепым животным, врагом-драконом или же другом-львом. Дракон угрожает городу, лев – одиночеству. Мы можем рассматривать их как единое животное, свирепого зверя, который находится и внутри нас, и снаружи, наедине с самим собой и на людях. Преступны городские жители: они принимают условия дикого зверя, отдавая ему своих детей на съедение. Есть грех и в уединении: веровать, что все в порядке, потому лишь, что дикий зверь стал безвредным из-за занозы в лапе. Герой истории есть тот, кто в городе устремляет острие своего копья в горло дракона, а в уединении держит при себе могучего льва в полной силе, воспринимая его как стража и домашнего духа, но и осознавая сущность его звериной натуры.
Итак, мне удалось достичь завершения, я могу считать себя удовлетворенным. Но не был ли я слишком рассудительным? Я перечел написанное. Стоит ли все это зачеркнуть? Посмотрим. Прежде всего следует сказать, что история Святого Георгия/Святого Иеронима не та, в которой есть «прежде» и «после»: мы в центре пространства с персонажами, представляющимися нашему взгляду разом. Искомый персонаж либо преуспевает в том, чтобы быть воином и мудрецом во всем, что бы ни делал и о чем бы ни мыслил, либо же он никто, а один и тот же зверь представляет собой одновременно и врага-дракона, ежедневно устраивающего кровавую бойню в городе, и стража-льва в пространстве собственных мыслей. Он не позволяет сразиться с собою иначе, чем в обеих ипостасях одновременно.
Итак, я все привел в порядок. По крайне мере, на бумаге. Внутри меня все осталось, как прежде.
Назад: Две повести об искании и потере
Дальше: Три повести о безумии и разрушении