Мария
Покуда история, во всеуслышание извергая важные сообщения, будто хорошо смазанный экипаж катилась, плыла, летела, завоевывая дороги, водные магистрали, воздушное пространство Европы, дела мои, сводившиеся к неустанному разбиванию детских лакированных барабанов, шли плохо, шли ни шатко ни валко, вообще не шли. Покуда другие расточительно разбрасывали вокруг себя дорогой металл, моя очередная жестянка снова подошла к концу. Правда, Оскару удалось спасти из здания Польской почты новый, почти без царапин барабан и тем придать хоть какой-то смысл ее обороне, но что значил для меня, для Оскара иными словами, жестяной барабан господина Начальника-младшего, когда в свои лучшие времена я тратил от силы два месяца, чтобы превратить жесть в металлический лом.
Сразу же после выписки из городской клиники я, оплакивая утрату моих медицинских сестер, начал работать, выбивая дробь, и выбивать дробь, работая. Дождливый день на кладбище в Заспе отнюдь не заставил меня забросить свое ремесло, напротив, Оскар удвоил усилия и все свое усердие бросил на решение одной-единственной задачи: уничтожить барабан — последнего оставшегося в живых свидетеля своего позора перед лицом ополченцев.
Но барабан не поддавался, он отвечал мне, и, когда я ударял по нему, отвечал обвиняющим меня ударом. Как ни странно, всякий раз во время этой потасовки, которая преследовала единственную цель стереть из памяти определенный, четко ограниченный во времени отрезок моего прошлого, — мне неизменно приходил на ум разносчик денежных переводов Виктор Велун, хотя уж он-то, человек близорукий, навряд ли смог бы против меня свидетельствовать. Но разве не ему, близорукому, удалось совершить побег? И не следует ли из этого, что близорукие больше видят, что Велун, которого я обычно называю бедным Виктором, сумел разглядеть мои жесты как черно-белые тени, осознал мой поступок Иуды, после чего совершил побег, прихватив с собой тайну и позор Оскара, и разблаговестил их по всему свету?
Лишь к середине декабря обвинения висящей на мне лакированной совести, расписанной красными языками пламени, утратили прежнюю убедительность: по лаку тонкими волосками пробежали трещины, он начал лупиться, жесть измялась, стала тонкой и прорвалась, еще не достигнув прозрачности. Как и всякий раз, когда нечто страдает и с трудом близится к своему концу, свидетель этих страданий хотел бы сократить их и по возможности ускорить конец. В последние недели перед Рождеством Оскар очень спешил, он работал так, что соседи и Мацерат хватались за голову, он хотел до сочельника управиться со своим обвинителем, ибо к Рождеству я надеялся получить новый, ничем не отягощенный барабан.
И я уложился в срок. Накануне двадцать четвертого декабря я мог скинуть с шеи и души груз помятого нечто, неистово дребезжащего, ржавого, напоминающего полуразбитую автомашину, скинуть, надеясь, что тем самым для меня была окончательно сломлена оборона Польской почты.
Но ни одному человеку — если только вы готовы видеть во мне человека — не доводилось испытывать разочарования более жестокого, чем то Рождество, которое пережил Оскар, обнаруживший под елкой пакеты с рождественскими подарками, где наличествовало решительно все — все, кроме барабана.
Там лежала коробка с конструктором, которую я так никогда и не открыл. Лебедь-качалка был призван изображать подарок совсем особого рода, превращавший меня в Лоэнгрина. Не иначе чтобы окончательно меня разозлить, на столик для подарков выложили целых три книжки с картинками. Мало-мальски годными к употреблению я счел лишь перчатки, башмаки со шнуровкой и красный пуловер, который связала для меня Гретхен Шефлер. Обескураженный Оскар переводил взгляд с конструктора на лебедя, внимательно разглядывал на страницах книги задуманных как весьма забавные медвежат, которые держали в лапах всевозможные музыкальные инструменты. И представьте себе, одна такая очаровательно лживая тварь держала барабан и делала вид, будто умеет барабанить, будто вот-вот выдаст раскатистую дробь, будто уже приступила к делу, а у меня был лебедь, но не было барабана, у меня было, может, больше тысячи строительных кубиков, но не было ни единого барабана, у меня были варежки на случай особенно холодных зимних ночей, но ничего в этих варежках, такого круглого, гладкого, жестяного, под ледяной корочкой лака, что я мог бы прихватить с собой в морозную ночь, дабы и мороз услышал нечто белое!
Помнится, Оскар еще подумал: Мацерат, верно, прячет жестянку. Или не он, а Гретхен Шефлер, заявившаяся со своим пекарем для уничтожения нашего рождественского гуся, сидит на нем. Сперва они хотят получить удовольствие, глядя, как я радуюсь лебедю, строительным кубикам и книжкам с картинками, прежде чем выдать мне истинное сокровище. Я принял условие, я как дурак листал книжки, я уселся верхом на спину лебедю, с чувством глубокого отвращения я прокачался целых полчаса, не меньше. Потом, хоть у нас стояла несусветная жара, я позволил примерить на себя пуловер, с помощью Гретхен Шефлер засунул ноги в шнурованные ботинки; тем временем подоспели Греффы, потому как гусь был рассчитан на шесть персон, а после уничтожения начиненного сухофруктами и мастерски приготовленного Мацератом гуся, уже за десертом мирабель и груши, он в отчаянии перелистал книгу с картинками, которую Грефф приложил к остальным четырем книжкам, после супа, гуся, красной капусты, картофеля, мирабели и груш, под теплым дыханием изразцовой печи, а печка у нас была не простая, мы все запели — и Оскар тоже подпевал — рождественскую песню, и еще одну строку из «Дево, радуйся», и «Оелочкаоелочкасзеленымиветвямидиньдиньдиньдиньдиньзвенитколокольчик», и хотел — на улице уже взялись за дело колокола — получить наконец барабан — пьяная духовая капелла, к которой некогда принадлежал и музыкант Мейн, трубила так, что сосульки с карнизов… но я хотел, хотел получить, а они мне его не давали, не выкладывали свой подарок, Оскар: «да!» — все прочие: «нет!» — и тут я закричал, я давно уже не кричал, но тут после длительного перерыва я снова наточил свой голос до уровня острого, режущего стекло инструмента, только я убивал не вазы, и не пивные кружки, и не лампочки, я не взрезал ни одной витрины, не лишил зрительной силы ни одни очки — нет и нет, мой голос почему-то устремился против рассиявшихся на оелочкеоелочке, распространявших праздничное настроение шаров, колокольчиков, хрупких надутых пузырей из серебристого стекла, елочных верхушек; делая трень-брень, украшения рассыпались в пыль, и — что уж совсем лишнее — обрушились горы — если считать на совки для мусора горы еловых иголок, вот свечи, те по-прежнему горели, тихо и свято, но Оскар так и не получил барабана.
Мацерат же, как и всегда, проявил тупое непонимание. Уж и не знаю, то ли он хотел таким образом меня воспитать, то ли просто-напросто не подумал о том, что надо своевременно и в изобилии снабжать меня барабанами.
Дело неотвратимо шло к катастрофе; лишь то обстоятельство, что наряду с грозящей мне гибелью» и в самой лавке колониальных товаров тоже с большим трудом удавалось скрывать все крепнущий беспорядок, ниспослало мне, а заодно и нашей торговле как принято рассуждать в годину испытаний — своевременное спасение.
Поскольку и ростом Оскар не вышел, и желания не имел стоять за прилавком, продавая хрустящие хлебцы, маргарин и искусственный мед, Мацерат, которого я для простоты снова буду называть отцом, взял на подмогу Марию Тручински, младшую сестру моего бедного друга Герберта.
Марию не просто так звали, она и была Мария. Не говоря уже о том, что менее чем за две недели ей удалось вернуть нашей лавке былую славу, она наряду с дружественно строгим ведением дела — чему Мацерат подчинился с большой охотой — проявила изрядную проницательность в оценке моей ситуации.
Еще прежде, чем занять свое место за прилавком, Мария многократно предлагала мне, который, держа на животе кучу металлолома, с видом немого укора топал по лестнице, больше ста ступеней вверх, больше ста вниз, старый таз для стирки в качестве замены. Оскар замены не пожелал, он упорно отказывался барабанить по дну таза. Но, едва освоившись в магазине, она сумела против воли Мацерата сделать так, чтобы с моими желаниями посчитались. Правда, Оскар ни за что не соглашался ходить в ее обществе по игрушечным лавкам. Обстановка этих пестро обильных лавок наверняка заставила бы меня делать мучительные сравнения с разгромленной лавкой Сигизмунда Маркуса. Мария, нежная и покорная, оставляла меня дожидаться снаружи или вовсе делала покупки одна и приносила мне каждые четыре-пять недель, смотря по потребностям, новый барабан, а в последние годы войны, когда даже барабаны стали редким товаром и подлежали распределению, Марии приходилось подсовывать продавцам сахар либо пол-осьмушки кофе в зернах, чтобы те из-под прилавка, так сказать по блату, достали барабан для меня. И все это она делала без вздохов, не покачивая сокрушенно головой, не закатывая глаза, а со внимательной серьезностью, с той же естественностью, с какой она надевала на меня свежевыстиранные, аккуратно залатанные штанишки, чулки и курточки. И хотя отношения между мной и Марией в последующие годы постоянно менялись, хотя они и по сей день остаются не до конца проясненными, та манера, с какой она вручала мне каждый очередной барабан, оставалась неизменной, пусть даже цена на детские жестяные барабаны сегодня значительно выше, чем в сороковом году. Сегодня Мария выписывает модный журнал. С каждым очередным визитом она делается все элегантней. А как тогда? Была ли Мария хороша собой? Круглое свежевымытое личико, прохладный, но не холодный взгляд серых чуть навыкате глаз с короткими, но пушистыми ресницами под густыми, темными, сросшимися на переносице бровями. Отчетливо выступающие скулы — кожа на них синела в сильный мороз и болезненно трескалась — придавали лицу вид успокоительно воздействующей плоскости, и вид этот не нарушал маленький, хотя отнюдь не некрасивый и тем паче не смешной, а главное — при всей своей мелкости четко вырезанный нос. Лоб у нее был округлый, невысокий и рано покрылся горизонтальными складками над заросшей переносицей. Русые волосы, что и по сей день блестят, как мокрые стволы деревьев, столь же округло и чуть кудряво начинались от висков, чтобы затем гладко обтянуть маленькую, аккуратную и как у матушки Тручински — почти лишенную затылка голову. Когда Мария, облачась в белый халат, встала за наш прилавок, она еще носила косы позади быстро наливающихся кровью, беспородно здоровых ушей, чьи мочки, к сожалению, не висели свободно, а прямиком переходили в щеку над нижней челюстью, и, хотя при этом возникала довольно красивая складка, это наводило на мысль об известной дегенеративности и позволяло сделать некоторые выводы о ее характере. Позднее Мацерат подбил Марию на перманент, что закрыло уши. Сегодня из-под модной короткой стрижки на своей кудрявой головке Мария выставляет напоказ приросшие мочки, но сглаживает этот небольшой изъян при помощи больших и довольно безвкусных клипсов.
Подобно тому как обхватистая головка Марии демонстрировала пухлые щеки, выступающие скулы, щедро прорезанные глаза по обе стороны глубоко сидящего, почти незаметного носа, телу ее скорее маленького, нежели среднего роста были даны слишком широкие плечи, начинающиеся прямо из-под мышек полные груди и — соответственно с размерами таза — пышный зад, что в свою очередь покоился на слишком тонких, однако же крепких ногах, между которыми виднелся зазор пониже причинного места.
Не исключено, что в те времена Мария была самую малость кривонога. Вот и руки, вечно тронутые краснотой, в отличие от вполне сформировавшейся и пропорциональной фигуры казались детскими, а пальцы пухлыми, словно сосиски. От этой расшлепанности рук она не сумела избавиться и по сей день. Зато ступни ее, которые сперва мыкались в грубых походных башмаках, позднее же в едва ли ей подходящих, старомодно элегантных туфельках бедной моей матушки, несмотря на вредную для них и уже бывшую в употреблении обувь, постепенно утратили детскую красноту и забавность, приспособившись к вполне современным моделям западногерманского и даже итальянского производства.
Мария говорила немного, но охотно пела за мытьем посуды, а также развешивая сахар — фунт или полфунта — по голубым пакетикам. Когда лавку закрывали и Мацерат производил подсчеты, также и по воскресеньям, Мария, если могла выкроить хоть полчаса отдыха, хваталась за губную гармошку, подаренную братом Францем, когда того взяли в армию и отправили в Гросс-Бошполь.
Мария играла на своей гармошке почти все. Песни туристов, которые разучила на вечерах СНД, мелодии из оперетт, шлягеры, которые услышала по радио либо от своего брата Фрица, — того на Пасху сорокового служебная поездка на несколько дней привела в Данциг. Оскар еще припоминает, что Мария играла «Капли дождя», прищелкивая язычком, и умела также извлечь из своей гармошки «Мне ветер песню рассказал», отнюдь не подражая при этом Заре Леандер. Но ни разу Мария не извлекала свой инструмент когда лавка была открыта. Даже если в лавке никого не было, она воздерживалась от музыки; она выписывала по-детски круглыми буквами ценники и перечень товаров. И хотя трудно было не заметить, что именно она ведет дело, что именно она сумела вернуть ту часть покупателей, которые после смерти моей бедной матушки перекинулись к конкурентам, она, даже сделав их нашими клиентами, сохраняла по отношению к Мацерату уважение, граничащее с подобострастием, что у него, всегда в себя верившего, не вызывало ни тени смущения.
«В конце концов, это я ее нанял и обучил» — так звучали его доводы в ответ на подковырки со стороны зеленщика Греффа либо Гретхен Шефлер. Столь примитивно выглядел ход мыслей у этого человека, который, по сути лишь занимаясь любимым делом стряпней, становился более чутким, восприимчивым и поэтому достойным внимания. Ибо при всем желании Оскар не может отрицать: его ребрышки по-кассельски с квашеной капустой, его свиные почки в горчичном соусе, его панированный венский шницель и — главное — его карпа со сливками и под хреном стоило посмотреть, понюхать и отведать. Пусть даже он мало чему мог научить Марию по части торговли, ибо, во-первых, девушка обладала врожденным коммерческим чутьем для мелкорозничной торговли, во-вторых, сам Мацерат не слишком разбирался в тонкостях продажи за прилавком и годился лишь для оптовых закупок на рынке, зато он научил ее варить, тушить и жарить, потому что она хоть и проходила два года в служанках у одного чиновничьего семейства из Шидлица, но, придя к нам, даже воду не умела вскипятить толком.
Уже очень скоро Мацерат мог держаться как при жизни моей бедной матушки: он царствовал на кухне, он с очередным воскресным жарким поднимался на одну ступень выше, он мог часами блаженствовать на кухне за мытьем посуды, он походя осуществлял закупки, что с каждым военным годом становилось все затруднительнее, делал предварительные заказы и расчеты с фирмами на оптовом рынке и в хозяйственном управлении, довольно лихо вел переписку с управлением налоговым, каждые две недели оформлял и даже не сказать чтобы примитивно, а проявляя изрядную долю фантазии и вкуса — нашу витрину, с чувством глубокой ответственности выполнял свою партийную ерунду и, поскольку Мария незыблемо стояла за прилавком, был загружен целиком и полностью.
Вы можете задать вопрос: к чему все эти подходы, это подробнейшее описание таза, бровей, ушных мочек, рук и ног молодой девушки? Будучи совершенно одного с вами мнения, я так же, как и вы, осуждаю подобное вхождение в детали. Недаром Оскар твердо убежден, что до сей поры ему удалось исказить образ Марии, а то и вовсе очернить на все времена. Поэтому еще одна, последняя и, надеюсь, все объясняющая, деталь: если отвлечься от множества безымянных сестер, Мария была первой любовью Оскара.
Это обстоятельство я осознал, когда в один прекрасный день сделал то, что делал нечасто, а именно сам вслушался в барабанный бой и не мог не заметить, как по-новому, проникновенно и в то же время бережно, поверял Оскар барабану свою страсть. Мария охотно слушала барабанный бой, но мне не очень нравилось, когда она при этом вынимала свою губную гармошку, уродливо морщила лоб и считала своим долгом мне подыгрывать. Но часто, штопая чулки или развешивая по кулькам сахар, она вдруг опускала руки, бросала на меня серьезный и внимательный взгляд между палочками, причем лицо ее оставалось совершенно безмятежным, и, прежде чем возобновить прерванную работу, вдруг мягким, полусонным движением скользила по моим коротко остриженным волосам.
Оскар, вообще-то не терпевший ничьих прикосновений, даже и самых ласковых, сносил руку Марии на своих волосах и до такой степени этому отдавался, что порой часами уже вполне сознательно выбивал на жести подстрекающие к поглаживанию ритмы, пока наконец рука Марии не откликнется и не потешит его.
Вдобавок ко всему сказанному Мария каждый вечер укладывала меня в постель. Она раздевала меня, мыла, помогала надеть пижамку, напоминала мне перед сном, что надо еще раз отлить водичку, молилась со мной, хоть и была протестантской веры, читала. Как ни хороши были эти последние минуты перед тем, как погасят свет — я постепенно с нежным намеком переделывал и «Отче наш», и «Иисусетыжизньмоя» в «Звездаморскаяприветтебе» и «Любить-Марию», — ежевечерние приготовления ко сну стали мне в тягость, почти, можно сказать, расшатали мое самообладание, навязав мне, во все времена способному сохранить лицо, предательский румянец подростков и неуверенных молодых людей. Оскар честно признает; всякий раз, когда Мария собственными руками раздевала меня, ставила в цинковую ванну и с помощью махровой рукавицы, с помощью щетки и мыла растворяла на моей коже пыль барабанного дня и отскребала ее, — словом, всякий раз, когда до моего сознания доходило, что я, почти шестнадцатилетний, нагишом стою перед семнадцатилетней девушкой во всей своей красе, мои щеки надолго заливал яркий, жгучий румянец.
Но Мария, судя по всему, не замечала, как у меня изменяется цвет лица. Может, она думала, что меня до такой степени разгорячили щетка и махровая рукавичка? Или она убеждала себя, что Оскар так багровеет из-за гигиенических мероприятий? Или была настолько стыдлива и тактична, что, угадав истинную причину моего ежевечернего румянца, как бы не замечала его?
Я и по сей день подвержен этой внезапной, не поддающейся утайке, длящейся порой целых пять минут, а то и дольше красноте. Подобно моему деду-поджигателю Коляйчеку, который багровел как пожарный петух, едва кто-нибудь произнесет при нем слово «спички», у меня кровь приливает к щекам, когда кто-нибудь, с кем я вовсе не обязательно должен быть знаком, в моем присутствии заведет речь о малых детях, которых каждый вечер растирают в ванне махровой рукавичкой и щеткой. Тогда Оскар делается похожим на индейца, окружающие посмеиваются, называют меня странным, даже не вполне нормальным, ибо какое значение в глазах окружающих имеет то обстоятельство, что маленьких детей намыливают, отскребают и проводят у них махровой рукавичкой по всяким сокровенным местечкам?
Однако Мария, это дитя природы, ничуть не смущаясь, позволяла себе в моем присутствии самые рискованные шутки. Так, например, она каждый раз, прежде чем мыть полы в гостиной и в спальне, скатывала вниз от бедра шелковые чулки, которые подарил ей Мацерат и которые она боялась порвать. Както раз в субботу, уже после закрытия — Мацерат ушел по какимто своим партийным делам, и мы оказались дома одни, — Мария сбросила юбку и блузку и, оказавшись в плохонькой, но опрятной нижней юбке возле меня за столом, принялась оттирать бензином пятна с юбки и вискозной блузки. И как же оно так получилось, что, едва Мария сняла верхнюю одежду, а запах бензина улетучился, от нее приятно, с наивным очарованием запахло ванилью? Уж не натиралась ли она этой пряностью? или существовали дешевые духи с таким ароматом? Или это был ее собственный запах, так же ей присущий, как от некоей фрау Катер всегда разило нашатырем, как моя бабка Коляйчек хранила у себя под юбками запах чуть прогорклого масла? Оскар, которому хотелось во всем дойти до самой сути, занялся проблемой ванили. Итак, Мария не натиралась ванилью. Она просто издавала запах ванили. Более того, я и по сей день убежден, что Мария даже и не сознавала присутствие этого запаха, ведь, когда у нас по воскресеньям после телячьего жаркого с картофельным пюре и цветной капустой, политой растопленным маслом, на столе колыхался — колыхался потому, что я ударил башмаком по ножке стола, — ванильный пудинг, Мария, обожавшая манный пудинг с фруктовой подливкой, съедала от пудинга самую малость, да и то без всякой охоты, тогда как Оскар и по сей день буквально влюблен в этот самый простой и, вероятно, самый банальный из всех существующих пудингов. В июле сорокового, после того как чрезвычайные сообщения поведали нам о поспешно-победоносном завершении французского похода, начался купальный сезон на побережье Балтийского моря. Покуда брат Марии Фриц, ставший обер-ефрейтором, посылал нам первые открытки из Парижа, Мацерат и Мария совместно решили, что Оскара надо возить на пляж, так как морской воздух несомненно пойдет ему на пользу. В обеденный перерыв — а лавка была закрыта с часу до трех Марии предстояло возить меня на брезенский пляж, а если она даже и до четырех задержится, говорил Мацерат, в том беды тоже нет, он иногда не прочь для разнообразия постоять за прилавком, показаться на глаза покупателям. Для Оскара приобрели синий купальный костюм с нашитым якорем, а у Марии уже был свой зеленый с красной каемкой, его подарила ей сестра Густа к первому причастию. В пляжной сумке еще с матушкиных времен сыскался белый и мохнатый купальный халат, точно так же оставшийся после матушки, а к халату самым ненужным образом прибавилось ведерко, совочек и всевозможные формочки. Мария несла сумку. Барабан я нес сам. Оскар слегка побаивался проезжать на трамвае мимо кладбища Заспе. Возможно, ему следовало опасаться, что вид этого столь безмолвного и однако же столь красноречивого места вконец испортит и без того не слишком рьяное купальное настроение. Оскар невольно задавался вопросом, как поведет себя дух Яна Бронски, когда его погубитель в легкой летней одежде проедет на звенящем трамвае мимо его могилы? Девятка остановилась, кондуктор громко выкрикнул: «Заспе!» Я сосредоточенно глядел мимо Марии туда, где лежал Брезен и откуда, медленно увеличиваясь в размерах, наплывал встречный трамвай. Только не отводить взгляд. Да и что там можно увидеть? Чахлые прибрежные сосны, переплетенные ржавые оградки, неразбериха покосившихся могильных плит, надписи на которых мог бы прочесть разве что береговой репейник да глухой овес. Уж лучше бросить взгляд из открытого окна кверху: вот они гудят, пузатые Ю-52, как могут гудеть лишь трехмоторные самолеты да очень жирные мухи. Звонок — и мы тронулись с места, и встречный вагон загородил наши окна. Но сразу за прицепным мою голову словно вывернуло: я увидел целиком все это заброшенное кладбище и кусок северной стены, вызывающе белое пятно на которой хоть и лежало в тени, но все равно до чего ж тягостно…
А потом мы это место миновали и подъехали к Брезену, и я снова мог глядеть на Марию. Она заполнила собой легкое, цветастое летнее платье. Вокруг полной, матово блестевшей шеи, на хорошо подбитых жирком изнутри ключицах прилегали одна к другой густо-красные вишни деревянных бус, все они были одинаковой величины и демонстрировали лопающуюся зрелость. Так как же, чудилось мне или я обонял это на самом деле? Оскар чуть нагнулся да, Мария прихватила с собой на пляж свой запах ванили, глубоко втянул ноздрями воздух и на какое-то время одолел разлагающегося Яна Бронски. Оборона Польской почты стала историей, прежде чем у ее защитников мясо отстало от костей. А у Оскара Уцелевшего в носу царили совсем иные запахи, нежели те, которые мог бы издавать его некогда столь элегантный, а ныне гниющий предполагаемый отец.
В Брезене Мария купила фунт вишен, взяла меня за руку — она знала, что Оскар разрешает это только ей, — и новела себя и меня через прибрежные сосны к купальне. Несмотря на мои почти шестнадцать — но смотритель при купальнях ничего в этом не смыслил, — меня пропустили в дамское отделение. Температура воды восемнадцать, воздуха — двадцать шесть, ветер — ост, без осадков — стояло на черной доске, возле щита спасательной станции, с инструкциями по оживлению утопленников и с нескладными, старомодными картинками. На всех утопленниках были полосатые купальные костюмы, у всех спасателей — усы, а по коварной и опасной воде плавали соломенные шляпы.
Босоногая смотрительница купален шла первой и, словно некая грешница, подпоясалась вервием, на котором висел здоровенный ключ, подходивший ко всем кабинкам. Деревянные мостки. Перила вдоль мостков. Сухой кокосовый половик вдоль всех дверей. Нам отвели кабинку номер пятьдесят три. Дощатые стенки, сухие и теплые, того естественного синевато-белого цвета, который я назвал бы тусклым. У окошка зеркало, которое уже и само себя не принимало всерьез.
Сперва раздеваться должен был Оскар. Я и разделся лицом к стене и лишь с великой неохотой принимал при этом чужую помощь. Потом Мария с присущей ей практической хваткой развернула меня, протянула мне новый купальник и заставила меня, ни с чем не считаясь, втиснуться в плотно облегающую шерсть. Едва застегнув мои бретельки, она усадила меня на скамейку, что у задней стены кабинки, плюхнула мне на колени барабан и палочки и начала быстрыми, сильными движениями снимать с себя одежду.
Сперва я так, самую малость, побарабанил, затем подсчитал все сучки в досках пола, а потом перестал и считать, и барабанить. Я никак не мог понять, с чего это Мария, забавно выпятив губы, свистит прямо перед собой, сбрасывая туфли, она просвистела два высоких, два низких тона, сбрасывая носочки, она свистела, как возчик пива, снимая с тела цветастую ткань, повесила, насвистывая, нижнюю юбку поверх платья, дала упасть лифчику и все еще, так и не найдя мелодии, натужно свистела, опуская до колен свои трусики, которые, собственно, были никакие не трусики, а спортивные шаровары, уронила их на ноги, вышла из закатанных штанин и пальцами левой ноги отбросила шаровары в угол.
Мария напугала Оскара своим треугольником, который зарос волосами. Со времен бедной матушки он знал, что женщины снизу не безволосы, но ведь Мария была не женщина в том смысле, в каком его матушка являлась женщиной Мацерату или Яну Бронски.
И тут я немедля опознал ее. Ярость, стыд, возмущение, досада и начавшееся под купальником одеревенение моей поливалки, наполовину забавное, наполовину болезненное, заставили меня ради этой внезапно объявившейся у меня палочки забыть и барабан, и барабанные палочки.
Оскар вскочил и ринулся к Марии. Она приняла его в свои волосы. Он дал своему лицу обрасти волосами. Волосы проросли у него между губами. Мария засмеялась, хотела оттащить его, я же все больше вбирал ее в себя, я напал на след ванильного аромата. Мария не переставала смеяться. Она не отнимала у меня свою ваниль; верно, это ее забавляло, недаром она не переставала смеяться. Лишь когда у меня заскользили ноги и мое скольжение причинило ей боль — потому что волос я так и не отпустил, а может, это они не отпускали меня, — лишь когда ваниль исторгла слезы из моих глаз, когда я почуял уже не ваниль, а, скажем, лисички или что-то столь же забористое, но только не ваниль, когда этот земляной запах, который Мария скрывала под своей ванилью, пригвоздил к моему лбу истлевающего Яна Бронски и на всю оставшуюся жизнь отравил меня привкусом преходящести, лишь тогда я отпустил ее.
Оскар оскользнулся на крашенных тусклой краской досках кабинки и не перестал плакать, даже когда Мария, уже снова смеясь, подняла его, взяла на руки, погладила и прижала к тому самому ожерелью из деревянных вишен, которое сохранила на себе как единственный предмет одежды.
Покачивая головой, она собрала свои волосы с моих губ и удивленно промолвила:
Ну и типчик же ты, лезешь, сам не знаешь куда, а потом еще и плачешь.
Порошок для шипучки
Вы знаете, что это такое? Раньше его можно было купить в любое время года в плоских пакетиках. Моя матушка продавала у нас пакетики со вкусом ясменника такого до отвращения зеленого цвета. А пакетик, позаимствовавший окраску у недозрелых апельсинов, именовался: порошок для шипучки с апельсиновым вкусом, а еще был порошок с малиновым вкусом, а еще порошок, который, если полить его чистой водой из крана, шипел, булькал, приходил в волнение, а когда его пьешь, прежде чем успокоиться, отдаленно, очень отдаленно пах лимоном и цвет принимал соответственный, даже больше того: это была ведущая себя как яд искусственная желтизна.
Что еще было написано на пакетике, кроме того, какой у него вкус? А вот что: натуральный продукт, защищен законом, беречь от сырости; а под пунктиром стояло: надорвать здесь.
Где еще можно было купить такой порошок? Не только в лавке у моей матушки, а в любой лавке колониальных товаров — только не в кафе Кайзера и в крупных продовольственных магазинах — можно было приобрести описанный выше пакетик. И там, и во всех киосках он продавался за три пфеннига.
Мы с Марией получали эти пакетики задаром. Только когда мы не могли дотерпеть до дому, нам приходилось покупать их в лавках колониальных товаров или в киосках с напитками, выкладывая за это три пфеннига, а то и вовсе шесть, потому что одного пакетика нам было недостаточно, мы хотели получить два.
Кто из нас начал первым? Известный спор двух любящих сердец. Я говорю: начала Мария, а вот Мария никогда не утверждала, что первым начал Оскар. Она оставила вопрос открытым, а если б допросить ее с пристрастием, ответила: «Это порошок сам начал». И конечно же, любой человек согласился бы с Марией. Только Оскар не желал принять этот обвинительный приговор. Я ни разу так и не смог признаться; пакетик порошка для шипучки по цене три пфеннига за штуку сумел совратить Оскара. Мне было в ту пору шестнадцать лет, и я придавал большое значение тому, чтобы вина легла на меня или хотя бы на Марию, но уж никак не на порошок, который положено защищать от сырости.
Все началось через несколько дней после моего рождения. Согласно календарю купальный сезон подходил к концу. Однако погода не желала признавать приближение сентября. После сплошь дождливого августа лето выдало все, на что оно способно, и его запоздалые достижения можно было перечесть на доске возле плаката спасательной станции, прибитого к кабине смотрителя: воздух двадцать девять вода двадцать ветер юго-восточный — преимущественно ясно.
Покуда Фриц Тручински как обер-ефрейтор авиации посылал нам открытки из Парижа, Копенгагена, Осло и Брюсселя — его все время переводили с места на место, мы с Марией недурно загорели. В июле у нас с ней было постоянное место на солнечной стороне семейных купален. Но поскольку Марии там вечно докучали плоские шуточки красноштанных семиклассников из гимназии Конрада и занудно многословные излияния какого-то девятиклассника из Петришуле, мы к середине августа отказались от семейных купален и перекочевали на более спокойное местечко в детскую купальню почти у самой воды, где толстые и одышливые, подобно балтийскому прибою, дамы заходили в воду до самых венозных узлов в подколенных ямках, где малые дети, голые и дурно воспитанные, боролись с судьбой, иными словами, воздвигали на песке крепости, которые тут же неизбежно рушились.
Дамская купальня: когда женщины находятся в сугубо женском обществе и уверены, что за ними никто не наблюдает, юноше, которого умело скрывал в себе Оскар, остается только закрыть глаза, дабы не сделаться невольным соглядатаем бесцеремонного женского естества.
Мы лежали на песке, Мария — в зеленом купальнике с красной окантовкой, я напялил свой синий. Песок уснул, море уснуло, раковины были растоптаны и не могли нас слышать. Янтарь, который обычно отгоняет сон, пребывал, надо полагать, в другом месте, ветер, который, если верить черной доске, приходил к нам с юго-востока, тоже медленно уснул, и все просторное, наверняка утомленное небо не могло сдержать зевоту, да и мы с Марией что-то притомились. Купаться мы уже купались, после купания, а не перед ним подкрепились. Теперь вишни в виде еще влажных косточек лежали рядом с уже высохшими до белизны косточками прошлого года.
Наблюдая подобную недолговечность, Оскар разрешил песку сочиться на свой барабан вместе с годовалыми, тысячелетними и совсем еще свежими вишневыми косточками, устроил таким манером песочные часы и пытался, играя с костями, вообразить себя в роли смерти. Под теплой сонной плотью Марии я представлял себе части ее наверняка бодрствующего скелета, радовался промежутку между локтевой и лучевой костью, затевал считалку, продвигаясь вверх и вниз по ее позвоночнику, проникал через оба отверстия в ее тазу и ликовал, созерцая мечевидный отросток. Но наперекор забаве, которую я сотворил для самого себя в роли смерти с песочными часами, Мария шевельнулась, вслепую, полагаясь только на свои пальцы, сунула руку в пляжную сумку и что-то там поискала, покуда я пропускал остатки песка с последними косточками на свой уже полузасыпанный барабан. А поскольку Мария не отыскала того, что хотела, свою губную гармошку, надо полагать, она опрокинула сумку, и тотчас на купальной простыне оказалась никакая не гармошка, а пакетик шипучего порошка.
Мария изобразила удивление. А может, она и впрямь удивилась. Вот я так был удивлен на самом деле, не уставал повторять и повторяю по сей день: как попал этот порошок, эта дешевка, которую покупают только дети безработных да грузчики, потому что у них нет денег на настоящий лимонад, как этот совершенно неходовой товар угодил в нашу сумку? Впрочем, покуда Оскар еще предавался размышлениям на сей счет, Мария захотела пить. Пришлось и мне, против воли прервав нить размышлений, признаться, что я тоже испытываю сильнейшую жажду. Стакана мы с собой не взяли, до крана с питьевой водой было не меньше тридцати пяти шагов, если бы к воде пошла Мария, и не меньше пятидесяти, если бы отправился я. Что означало: если сходить к смотрителю за стаканом либо отвернуть кран рядом с его же кабинкой, придется страдать от раскаленного песка между блестящими кремом «Нивея», лежащими на спине или на животе горами мяса.
Нас обоих отпугивал этот далекий путь, а потому мы оставили пакетик на простыне. Под конец я схватил его, прежде чем Мария успела сделать то же самое. Но Оскар положил пакетик на прежнее место, чтобы Мария могла его взять. А Мария не брала. Тогда я взял его сам и протянул Марии. А Мария вернула его Ос кару. А я поблагодарил и подарил его Марии. А она не желала принимать от Оскара никаких подарков. Пришлось положить пакетик на прежнее место, где он и пролежал довольно долго, не шевелясь.
Оскар отмечает про себя, что именно Мария после тягостной паузы взяла пакетик. Мало того, она оторвала полосу бумаги как раз там, где пониже пунктира было написано: отрывать здесь! Потом она протянула мне вскрытый пакетик. На сей раз Оскар с благодарностью отказался. Марии удалось напустить на себя обиженный вид, и она с величайшей решительностью положила вскрытый пакетик на простыню. Что мне еще оставалось делать, кроме как в свою очередь схватить пакетик, прежде чем туда насыплется песок, и, схватив, предложить Марии?
Оскар констатирует, что именно Мария запустила один палец в надрыв, что именно она вытащила оттуда палец и выставила его напоказ в вертикальном положении: на кончике пальца виднелось что-то бело-голубоватое, порошок для шипучки. Она предложила мне свой палец, и я, разумеется, взял предложенное. Хотя мне ударило в нос, лицу моему удалось отразить вкусноту. А Мария подставила ладошку. А Оскар не мог удержаться и насыпал в эту розовую мисочку немного порошка. Она не знала, что ей дальше делать с этой горсткой. Холмик посреди ладони был для нее слишком нов и слишком удивителен. Тогда я наклонился, собрал во рту всю слюну, какая там была, и увлажнил ею порошок, повторил маневр и принял прежнюю позу, лишь когда у меня во рту совсем не осталось слюны.
На ладони у Марии порошок начал шипеть и пениться. Ясменник начал извергаться, словно вулкан. Здесь вскипала зеленоватая ярость уж и не знаю какого народа. Здесь совершалось нечто, чего Мария еще и не видывала и, возможно, не испытывала тоже, ибо рука ее вздрогнула, задергалась, хотела улететь, потому что ясменник оказался кусачий, потому что ясменник проникал сквозь ее кожу, потому что ясменник волновал ее, будил в ней чувства, чувства, чувства…
Хотя масса зелени неудержимо множилась, Мария покраснела, поднесла ладонь к губам, облизала ее, далеко высунув язык, повторила это действие несколько раз и с таким исступлением, что Оскар уже готов был подумать, будто язык Марии не уничтожает столь волнующее ощущение ясменника, а, напротив, возвышает его до того предела или за пределы того предела, который обычно положен всем нашим чувствам…
Потом чувство ослабло. Мария захихикала, огляделась по сторонам, нет ли там свидетелей ясменника, и, поскольку увидела, что морские коровы, пыхтящие в своих купальниках, распластались кругом, безучастные и загорелые от крема «Нивея», вновь рухнула на свою простыню. На столь белом фоне краска стыда медленно ее покинула. Возможно, купальной погоде того полуденного часа еще удалось бы погрузить Оскара в сон, не надумай Мария примерно через полчаса вторично выпрямиться и предпринять атаку на теперь уже неполный пакетик. Не могу сказать, боролась ли она с собой, прежде чем высыпать остатки порошка в пустую ладонь, освоившуюся с его воздействием. Примерно столько времени, сколько требуется, чтобы протереть очки, она держала пакетик слева, а розовую ладошку справа, как неподвижный противовес. И не сказать, что она устремила взгляд на пакетик или на пустую ладонь, что ее взгляд блуждал между полупустым и вообще пустым: нет, Мария глядела куда-то между пакетиком и рукой, и глаза у нее при этом были строгие и темные. Но мне еще предстояло узнать, насколько этот взгляд слабее, чем наполовину израсходованный пакетик. Пакетик приблизился к подставленной горсти, горсть вышла навстречу пакетику, взгляд потерял свою насыщенную мрачным раздумьем строгость, наполнился поначалу жадным интересом, а потом и просто жадностью. С напускным равнодушием Мария высыпала остатки порошка в свою пухлую, несмотря на жару, сухую ладошку, отбросила затем пакетик вместе с равнодушием, подперла освободившейся рукой наполненную горсть, задержала серые глаза на порошке, потом взглянула на меня, перевела на меня серый взгляд, чего-то потребовала от меня серыми глазами, пожелала моей слюны, почему бы ей не взять собственную, у Оскара слюны почти не осталось, у нее наверняка было больше, так быстро слюна не скапливается, взяла бы лучше свою, ее слюна ничуть не хуже, а может, и лучше, и, уж конечно, у нее сейчас больше слюны, чем у меня, ведь не мог же я так быстро накопить много слюны, да к тому же Мария была крупнее, чем я.
Но Марии хотелось получить мою слюну. То есть с самого начала было ясно, что речь может идти только о моей слюне. Она не отводила от меня требовательного взгляда, и вину за эту жестокую неуступчивость я возлагал на ее ушные мочки, не свободные, а приросшие. И Оскар сглотнул, начал представлять себе предметы, от которых у него обычно текли слюнки, но виноват оказался морской воздух, соленый воздух, соленый морской воздух, что слюнные железы не подействовали, и, подстрекаемый взглядом Марии, я принужден был встать и отправиться в путь. Если не глядеть ни влево, ни вправо, предстояло сделать пятьдесят шагов по раскаленному песку, подняться по еще более раскаленным ступеням к кабине смотрителя, отвернуть кран, разинув рот, подставить запрокинутую голову под струю, пить, полоскать рот, глотать, чтобы во рту у Оскара снова набежала слюна.
Когда я одолел бесконечное расстояние между кабиной смотрителя и нашей белой простыней, как ни бесконечно оно было, какие гадкие виды ни открывались по обеим сторонам моего пути, я увидел, что Мария лежит на животе, запрятав голову между скрещенных рук. Косы устало распластались по круглой спине.
Я толкнул ее, потому что у Оскара теперь была слюна. Мария не шелохнулась. Я толкнул еще раз. Ни ответа, ни привета. Я осторожно разжал ее левую ладошку. Она не сопротивлялась: ладошка оказалась пустой, словно в жизни не видывала никакого порошка. Я силой выпрямил ее пальцы на правой руке: линии влажные, ладошка розовая, горячая и пустая.
Может, Мария пустила в ход собственную слюну? Может, не смогла меня дождаться? Или просто сдула с ладони порошок, затушила чувство, не испытав его, насухо оттерла руку о простыню, прежде чем снова обнажилась привычная, пухлая ладошка со свидетельствующей о суеверности лунной горой, жирным Меркурием и туго набитым Венериным холмом.
Вскоре после этого мы пошли домой, и Оскару так и не доведется узнать, заставила ли Мария в тот день вторично вспениться шипучий порошок, или лишь несколько дней спустя та смесь из порошка и моей слюны, повторившись, стала грехом, ее грехом и моим.
Случай или, скажем, случай, подвластный нашим желаниям, подстроил так, чтобы Мацерат вечером того же купального дня — мы как раз успели пообедать черничным супом и картофельными оладьями — растолковал мне и Марии со всеми подробностями, что стал членом небольшого клуба любителей ската в рамках городской партийной организации, а потому дважды на неделе будет встречаться в пивной со своими новыми партнерами, которые все, как и он, возглавляют низовые ячейки, да и сам Зельке, новый ортсгруппенфюрер, будет иногда заглядывать к ним на огонек, и хотя бы по одной этой причине ему, Мацерату, придется бывать там, нас же, к сожалению, оставлять в одиночестве. Лучше бы всего по вечерам, посвященным скату, оставлять Оскара у мамаши Тручински.
Мамаша Тручински не возражала, тем более что этот вариант куда больше приходился ей по душе, чем предложение, которое Мацерат, не посоветовавшись с Марией, сделал накануне. Согласно его варианту не я должен был ночевать у мамаши Тручински, а сама Мария два раза в неделю проводить ночь у нас на кушетке.
Поначалу Мария спала на той широкой постели, где во времена оны покоил свою изрубленную спину мой друг Герберт Тручински. Этот массивный предмет меблировки стоял в дальней, в маленькой комнате, а мамаша Тручински спала в гостиной. Густа Тручински, которая по-прежнему подавала холодные закуски в отеле «Эдем», там же и жила, изредка приходила в свободные дни, на ночь редко когда оставалась, а если уж и оставалась, то спала на софе. Если, однако, увольнительная заносила из дальних стран прямо в квартиру Фрица Тручински с подарками, наш то ли фронтовик, то ли командированный спал в постели Герберта, Мария — в постели матушки Тручински, а сама старуха стелила себе на софе.
Мои потребности нарушали заведенный порядок. Поначалу они решили стелить мне на софе. Этому намерению я воспротивился — кратко, но твердо. Тогда мамаша Тручински решила уступить мне свою старушечью кровать и удовольствоваться софой, но тут начала возражать Мария. Она не желала, чтобы эти неудобства помешали личному покою ее старой матери, и со своей стороны изъявила готовность разделить со мной бывшее кельнерское ложе Герберта, причем выразила свою мысль в таких словах:
— Ну дак и посплю с ним в одной постели, он же у нас восьмушка порции.
Так получилось, что со следующей недели Мария по два раза переносила мои постельные принадлежности из нашей квартиры в первом этаже к ним на третий и раскладывала постель для меня и для моего барабана слева от себя.
В первую картежную ночь Мацерата ничего ровным счетом не произошло. Кровать Герберта показалась мне слишком большой. Я лег первым, Мария пришла позже. Она умылась на кухне и появилась в до смешного длинной и по-старомодному каляной ночной сорочке. Оскар, ожидая, что она явится голой и с волосатым треугольником, поначалу был разочарован, но потом даже испытал удовлетворение, потому что ткань из прабабушкиного сундука легко и приятно перекинула мост к белым складкам на сестринском халате. Стоя перед комодом, Мария распускала волосы и при этом насвистывала. Всякий раз, одеваясь и раздеваясь, заплетая и расплетая косы, Мария насвистывала. Даже просто расчесывая волосы, она неустанно выталкивала через выпяченные губы эти две ноты, но никакой мелодии у нее не получалось.
Отложив гребень в сторону, она переставала свистеть. Она поворачивалась, еще раз встряхивала головой, несколькими движениями наводила порядок на своем комоде, наведенный порядок наполнял ее веселым задором: своему сфотографированному и ретушированному усатому папаше в черной эбеновой рамочке она посылала воздушный поцелуй, потом с излишней грузностью прыгала в кровать, несколько раз подскакивала на матрасе, на последнем прыжке перехватывала верхнюю перину, скрывалась до подбородка под этой пуховой горой, никак не задевая меня, лежащего под собственной периной, еще раз выныривала из-под перины круглой рукой, отчего у нее задирался рукав, искала у себя над головой шнур, чтобы, дернув за него, погасить свет, находила, дергала и уже в темноте говорила мне чересчур громким голосом: «Покойной ночи!» Дыхание Марии очень скоро делалось ровным. Возможно, она и не притворялась вовсе, а засыпала на самом деле, поскольку за ее повседневными трудовыми достижениями могли и должны были последовать столь же значительные достижения по части сна. Оскару же еще долгое время являлись заслуживающие внимания и прогоняющие сон картины. Как ни тяжко нависала тьма между стенами и светозащитной бумагой на окне, все равно белокурые сестры милосердия склонялись над испещренной шрамами спиной Герберта, смятая белая рубашка Лео Дурачка — что напрашивалось само собой — превращалась в белую чайку и летала, летала, пока не разобьется о кладбищенскую стену, и стена после этого казалась свежевыбеленной, ну и так далее. Лишь когда все крепнущий, навевающий истому запах ванили заставлял мерцать, а потом и вовсе обрывал ленту перед сном, у Оскара устанавливалось то же спокойное, ровное дыхание, которое уже давно обрела Мария.
Столь же хрестоматийно благопристойное представление о девице, отходящей ко сну, явила мне Мария три дня спустя. Она пришла в ночной сорочке, свистела, распуская косы, свистела, когда причесывалась, отложила гребень, перестала свистеть, навела порядок на комоде, послала фотографии воздушный поцелуй, совершила утрированный прыжок в постель, покачалась, схватила перину и увидела — я мог наблюдать только ее спину увидела пакетик — я восхищался ее длинными волосами — она обнаружила на перине нечто зеленое — я закрыл глаза, решив подождать, пока она освоится с видом порошка для шипучки, — но тут под телом откинувшейся назад Марии скрипнули пружины, тут щелкнул выключатель, и, когда щелканье заставило меня открыть глаза, Оскар мог убедиться в том, что и без того знал: Мария выключила свет, она неровно дышала в темноте, она не сумела освоиться с видом пакетика, но оставался открытым вопрос: не усугубляет ли созданная ею темнота существование пакетика, не заставляет ли эта темнота более пышным цветом расцвести ясменник, не насыщает ли она ночь пузырьками углекислоты?
Я уже готов был поверить, что темнота заодно с Оскаром. Ибо спустя всего несколько минут — если в совершенно темной комнате вообще уместно говорить о минутах — я ощутил движение в изголовье постели: Мария принялась выуживать шнур, шнур закусил наживку, после чего я снова мог восхищаться длинными волосами поверх стоящей колом сорочки. Как ровно и желто осветила спальню лампочка под гофрированным абажуром! Откинутая и неприкосновенная, горбатилась в ногах перина. А вот пакетик на этом взгорке не посмел в темноте сдвинуться с места. Зашуршала бабкина ночная сорочка на Марии, задрался рукав с принадлежащей ему пухлой ладошкой, и Оскар принялся накапливать во рту слюну.
В последующие недели мы опустошили с дюжину пакетиков, по большей части со вкусом ясменника, потом, когда ясменник кончился, с лимонным и малиновым вкусом, причем одним и тем же способом: заставляли шипеть с помощью моей слюны, что вызывало у Марии ощущения с каждым разом все более для нее приятные. Я понаторел в накапливании слюны, я прибегал ко всевозможным уловкам, чтобы слюна собиралась во рту быстро и обильно, и вскоре уже мог содержимым одного-единственного пакетика три раза подряд вызывать у Марии желанное ощущение.
Мария была вполне довольна Оскаром, иногда прижимала его к себе, а насладившись шипучкой, даже целовала два-три раза куда-нибудь в лицо, после чего скоро засыпала, но перед этим Оскар еще слышал в темноте ее короткое хихиканье.
А вот мне с каждым днем становилось все труднее засылать. Я уже достиг шестнадцати лет, обладал живой фантазией и отгоняющей сон потребностью выразить любовь к Марии в еще неведомых формах, других, нежели те, что, таясь в шипучем порошке, пробуждались от моей слюны и неизменно взывали к одному и тому же чувству.
Размышления Оскара не ограничивались лишь тем моментом, когда гас свет. Целые дни напролет я корпел за своим барабаном и предавался размышлениям, листал зачитанные до дыр распутинские выпуски, вспоминал прежние образовательные оргии при участии Гретхен Шефлер и моей бедной матушки, вопрошал также и Гете, из которого в отдельных выпусках — как и «Распутина» имел «Избирательное сродство»; короче, брал бурную активность чудодея, приглушал ее с помощью объемлющего всю землю естественным чувством короля поэтов, то наделял Марию внешностью царицы и отчасти чертами великой княгини Анастасии, подбирал дам из аристократически-эксцентрической свиты Распутина, чтобы немного спустя, не приемля слишком бурных страстей, узреть Марию в неземной прозрачности Оттилии либо за искусно подавляемой пылкостью Шарлотты. Себя же Оскар видел то самим Распутиным, то убийцей Распутина, очень часто атаманом, куда реже этим мямлей, мужем Шарлотты, а однажды, признаюсь честно гением, который в общеизвестном облике Гете витает над спящей Марией.
Странным образом я больше черпал импульсы в литературе, чем в неприкрашенной реальной жизни. И потому Ян Бронски, которого я куда как часто заставал в трудах над телом моей бедной матушки, почти ничему не мог меня научить. Хоть я и знал, что именно этот порой составленный из матушки и Яна, порой из матушки и Мацерата бурно, потом обессиленно вздыхающий, кряхтящий, распадающийся, протягивающий за собой нити клубок тел означает любовь, Оскар не желал верить, что такая любовь и есть любовь, из любви отыскивал другую любовь, неизменно наталкивался на любовный клубок, ненавидел эту любовь еще прежде, чем сам успел ей предаться, и вынужден был защищать ее от самого себя как любовь единственно истинную и возможную.
Мария наслаждалась порошком лежа. Поскольку она, едва порошок зашипит, начинала дрыгать и сучить ногами, ночная сорочка уже при первом ощущении задиралась у нее до бедер. Когда порошок начинал шипеть по второму разу, сорочке чаще всего удавалось задраться вверх по животу до самых грудей. Импульсивно, не проконсультировавшись для начала с текстами из Гете и «Распутина», я, после того как неделю подряд наполнял порошком ее левую ладонь, высыпал порошок с малиновым вкусом в ее пупочную ямку, полил все это сверху слюной, и, когда в маленьком кратере начало бурлить и шипеть, Мария разом утратила все потребные для протеста аргументы: шипящий и бурлящий пупок был много лучше, чем ладонь. Пусть и порошок был тот же самый, и моя слюна оставалась моей слюной, и чувство было то же самое, только сильней, гораздо сильней. Оно было столь безмерным, что Мария больше не могла выдержать. Она подалась вперед, хотела остановить кипение малины у себя в пупке, как останавливала ясменник у себя на ладони, когда тот выполнит свою миссию, но длины языка для этого не хватало, пупок был для нее недосягаем, как Африка или Огненная Земля, зато для меня он был очень даже близко, и я запустил в него язык, искал малину и находил ее все больше, совершенно углубился в сбор ягод, угодил в те края, где властвовал лесничий, имеющий право потребовать с меня квитанцию на сбор, я сознавал свои обязательства перед каждой отдельной ягодкой, не имел ничего, кроме ягод в глазах, на уме, на сердце, на слуху, воспринимал лишь малиновый запах. Я до того углубился в сбор ягод, что Оскар мельком про себя отметил: Мария одобряет твои старания. Вот почему она выключила свет. Вот почему она с полным доверием отдалась во власть сна, не мешая тебе продолжать поиски, ибо Мария была переполнена ягодами. А когда ягоды иссякли, я как бы невзначай и уже в других местах обнаружил лисички. И поскольку лисички были глубже запрятаны и росли под слоем мха, мой язык с этой задачей уже не мог справиться, и тут я отрастил себе одиннадцатый палец, поскольку уже имевшиеся десять тоже не справлялись. Вот так Оскар обзавелся третьей барабанной палочкой — по возрасту она была ему уже в самый раз. Только барабанил я не по жести, а по моховой подушке, барабанил и сам не знал, я ли там барабаню или Мария. Мой это мох или ее? Может, и мох, и одиннадцатый палец принадлежат кому-то другому, а лисички только мне? А этот тип внизу, у него что, свой разум, своя воля? Кто зачинает дитя, Оскар, он или я?
А Мария, которая наверху спала, а внизу принимала живое участие, безобидная ваниль, а под мхом — пряные лисички, которая хоть и хотела шипучки, но не хотела того, кого не хотел и я, кто начал вести самостоятельный образ жизни, кто доказал наличие собственного ума, кто выдавал то, чего я в него не вкладывал, кто встал, когда я лег, кто видел другие сны, чем видел их я, кто не умел ни читать, ни писать, однако же расписывался за меня, кто и по сей день идет собственным путем, кто отделился от меня в тот самый день, когда я впервые ощутил его, кто мой враг, с которым я то и дело должен заключать союз, кто предает меня и бросает в беде, кого я сам готов предать и продать, кого я стыжусь, кому я надоел, кого я мою, кто меня грязнит, кто ничего не видит и все чует, кто настолько мне чужд, что я готов обращаться к нему на «вы», у кого и память совсем не такая, как у Оскара: ибо, если сегодня Мария заходит ко мне, а Бруно деликатно исчезает в коридоре, он явно не узнает Марию, не хочет, не может, флегматично лоботрясничает, тогда как взволнованное сердце Оскара заставляет мои губы лепетать:
«Выслушай, Мария, слова нежности: я мог бы купить циркуль, обвести нас обоих кругом, мог бы тем же циркулем измерить угол наклона твоей шеи, когда ты читаешь, шьешь или, вот как теперь, возишься с моим транзистором. Оставь транзистор в покое, выслушай любовное предложение: я мог бы пустить капли себе в глаза, чтобы снова обрести способность к слезам, я мог бы отдать первому же мяснику свое сердце для мясорубки, если ты сделаешь то же самое со своей душой. Мы могли бы купить плюшевую зверушку, чтобы между нами все оставалось спокойным. Когда я соглашусь на червей, а ты на терпение, мы могли бы отправиться на рыбалку и стать счастливее, А тогдашний порошок для шипучки — ты еще помнишь?
Ты называешь меня ясменником, я начинаю шипеть и бурлить, ты хочешь еще и еще, я отдаю тебе все без остатка — Мария, шипучка, нежные предложения!» Ну чего ты все время крутишь радио, слушаешь только радио, словно тобой овладела безумная страсть к чрезвычайным сообщениям?
Чрезвычайные сообщения
На белой окружности моего барабана трудно экспериментировать. И мне это следовало учесть. Моя жесть требует, чтоб дерево все время было одно и то же. Она хочет выслушивать вопросы в барабанном бое и в бое давать ответы либо барабанной дробью, непринужденно стрекоча, оставлять открытыми и вопрос и ответ. Итак, мой барабан это вам не сковорода, которая после искусственного подогрева заставляет румяниться сырое мясо, это и не танцплощадка для парочек, которые еще не знают, парочка они или покамест нет. Вот почему Оскар никогда, даже в часы полнейшего одиночества, не посыпал поверхность своего барабана порошком для шипучки, не примешивал к порошку свою слюну и не устраивал представление, которого не видел уже много лет и которого мне очень недостает. Правда, Оскар не мог так уж безоговорочно отказаться от опытов с вышеуказанным порошком, но тут он шел прямым путем и барабан к делу не примешивал, — иными словами, я выставил себя на посрамление, ибо без своего барабана пребуду посрамленным вовек.
Поначалу добывать порошок было весьма затруднительно. Я посылал Бруно по всем графенберговским лавкам колониальных товаров, заставлял его ездить на трамвае в Герресхайм. Просил я его также попытать счастья в городе, но даже в тех киосках прохладительных напитков, что можно найти на конечной остановке любого маршрута, Бруно не мог приобрести для меня шипучий порошок. Продавщицы помоложе вообще не знали, что это такое, пожилые хозяева киосков многословно припоминали, о чем идет речь, задумчиво — по рассказам Бруно — терли лоб и отвечали: «Что вам надо-то? Порошок для шипучки? Так его с каких уж пор не бывает. При Вильгельме он был и при Адольфе тоже, в самом начале. Да, это были времена! Но если вы пожелаете лимонаду или, скажем, колу…»
Мой санитар выпил за мой счет много бутылок лимонада и кокаколы, но так и не раздобыл для меня того, о чем я просил. И все же желание Оскара исполнилось, ибо Бруно проявил в этом деле неутомимость: вчера он принес мне белый ненадписанный пакетик. Лаборантка специального лечебного заведения, некая фройляйн Кляйн, исполнившись понимания, изъявила готовность открыть все свои коробочки, ящички и справочники, взяла несколько граммов того, несколько граммов этого и наконец, после множества попыток, намешала порошок, описанный в рассказах Бруно: порошок умел шипеть, пениться, зеленеть и даже слегка пахнуть ясменником. А сегодня как раз был день посещений. Пришла Мария. Но сперва пришел Клепп. Мы вместе с ним просмеялись три четверти часа над какой-то чепухой, недостойной упоминания. Я щадил Клеппа и ленинистские чувства Клеппа, не поднимал в разговоре злободневных тем, короче, ни слова не сказал об экстренном сообщении, которое с помощью маленького транзистора — Мария подарила мне его несколько недель назад — поведало о смерти Сталина. Однако Клепп, судя по всему, был в курсе, потому что на рукаве его коричневого в клеточку пальто топорщился неумело пришитый траурный креп. Потом Клепп встал, а Витлар вошел. Оба друга, очевидно, снова перессорились, ибо Витлар со смехом приветствовал Клеппа и сделал ему пальцами рожки.
Смерть Сталина сокрушила меня сегодня утром, когда я брился, — ерничал Витлар, помогая Клеппу надеть пальто.
С сальным блеском благоговения на широком лице Клепп приподнял черную ткань у себя на рукаве.
— Вот поэтому я и ношу траур, — вздохнул он и, подражая Армстронговой трубе, изобразил первые погребальные такты в духе Нью-Орлеанского диксиленда — тра-та-ра-ра-та-ра-ра-ра-ра, после чего протиснулся в дверь.
А Витлар остался, садиться не пожелал, более того, начал приплясывать перед зеркалом, и мы с четверть часа обменивались понимающими улыбками, отнюдь не подразумевая Сталина.
Уж и не помню, хотел ли я сделать Витлара своим поверенным либо, напротив, ставил себе целью поскорей его выжить. Я подманил Витлара к своей кровати, я подманил его ухо к своим губам и зашептал в эту разлапистую раковину:
— Порошок для шипучки? Скажи, Готфрид, ты знаешь, что это такое?
Он в ужасе отскочил от решеток моей кровати, он прибег к патетике и присущей ему театральности, он выставил навстречу мне указательный палец и зашипел:
— О Сатана, почему ты вознамерился совлечь меня с пути истинного своим порошком? Неужто ты до сих пор не знаешь, что я ангел?
И, подобно ангелу, Витлар улетел на своих крыльях, не отказав себе в удовольствии еще раз допросить «свет мой, зеркальце» над раковиной. Право же, молодые люди за стенами специального лечебного учреждения — престранный народ и тяготеют к манерности.
А тут пришла Мария. На ней был новый весенний костюм от портного, элегантная мышино-серая шляпка с изысканно скромной соломенно-желтой отделкой, и сооружение это она даже у меня в комнате снимать не стала. Она рассеянно меня приветствовала, подставила мне щеку и немедля включила тот самый приемник, который хоть и подарила мне, но, судя по всему, считает предназначенным для собственного употребления, ибо этот гадкий пластмассовый коробок призван заменять часть наших разговоров по приемным дням.
— Ты сегодня утром слушал радио? Здорово, верно? Как ты думаешь?
— Да, Мария, — кротко ответил я, — от меня тоже не захотели скрыть смерть Сталина, а теперь прошу тебя, выключи радио.
Мария безмолвно повиновалась, села, все так же не снимая шляпку, и мы, как обычно, поговорили о Куртхене.
Ты только подумай, Оскар, этот негодник не желает носить длинные чулки, а на дворе март, будут еще холода, они по радио предсказывали.
Я пропустил мимо ушей предсказание радио и принял сторону Куртхена в вопросе о длинных чулках.
— Мальчику двенадцать, сказал я, — он стесняется из-за школьных товарищей ходить в шерстяных чулках.
— А мне его здоровье важней, и пусть носит чулки до Пасхи.
Срок был назначен столь решительным голосом, что я попытался осторожно возразить:
— Уж лучше купи ему тогда лыжные штаны, потому что длинные шерстяные чулки и в самом деле выглядят ужасно. Ты только вспомни себя в его возрасте. Вспомни наш двор на Лабесвег. Что они тогда сделали с маленьким Кесхеном, которого тоже до самой Пасхи заставляли носить длинные чулки? Нухи Эйке, который так и остался на Крите, Аксель Мишке, который незадолго до конца гикнулся в Голландии, и Гарри Шлягер, что они все сделали с Кесхеном? Они обмазали его длинные чулки дегтем, чулки пристали к ногам, и Кесхена пришлось отправить в больницу. Это все Сузи Катер, это она виновата, а никакие не чулки! — Мария выкрикнула это с яростью. Хотя Сузи уже в самом начале войны пособляла на телеграфе, а потом вроде бы вышла замуж в Баварии, Мария испытывала к Сузи, бывшей всего несколькими годами ее старше, такой стойкий гнев, как умеют одни только женщины, которые сохраняют свои антипатии с молодых лет до глубокой старости. И все же напоминание о намазанных дегтем чулках Кесхена не прошло для нее совсем бесследно. Мария пообещала купить Куртхену лыжные шаровары, и мы вполне могли сменить тему разговора. О Куртхене можно было, оказывается, сообщить много положительного. Штудиенрат Кеннеманн на последнем родительском собрании отозвался о нем с похвалой.
Ты только подумай, он по успеваемости второй в классе. А уж в лавке-то он мне помогает, прямо слов нет как.
Я одобрительно кивнул и изъявил готовность выслушать отчет о новейших приобретениях в деликатесной лавке. Я подбивал Марию открыть филиал в Оберкасселе. Сказал ей, что ситуация благоприятная, что конъюнктура устойчивая — последнее я, кстати, услышал по радио, — после чего решил, что уже самое время вызвать звонком Бруно. Бруно явился и протянул мне белый пакетик с порошком.
План Оскара был хорошо продуман. Без всяких объяснений я попросил у Марии ее левую руку. Сперва она протянула мне правую, потом исправила ошибку, качая головой и посмеиваясь, подставила мне тыльную сторону левой ладони, ожидая, возможно, что я поцелую ей ручку. Удивление она выказала лишь тогда, когда я развернул ее руку ладонью вверх и между Венериным и лунным бугром всыпал порошок из пакетика. Она и это позволила, а испугалась, лишь когда Оскар склонился над ее ладонью и щедро сдобрил слюной холмик шипучего порошка.
— Брось эти глупости, Оскар! — возмутилась она, вскочила, отпрянула и с ужасом воззрилась на шипящие пузырьки зеленого порошка. Потом она начала заливаться краской от лба и вниз. Я уже начал испытывать некоторую надежду, но она тремя прыжками достигла раковины, пустила на наш порошок воду, отвратительную воду, сперва холодную, потом теплую, после чего вымыла руки моим мылом.
— Ты иногда бываешь и в самом деле несносен, Оскар! Что подумает о нас господин Мюнстерберг?
Прося о снисходительном ко мне отношении, она взглянула на Бруно, который наблюдал за моим опытом, заняв позицию в ногах кровати. Чтобы избавить Марию от смущения, я попросил Бруно выйти и, едва за ним захлопнулась дверь, еще раз подозвал Марию к своей кровати.
Ты что, не помнишь? Умоляю, вспомни, порошок для шипучки, три пфеннига пакетик! Вернись мыслями в прошлое: ясменник, малина, как он прекрасно шипел и пенился, а чувство, Мария, а чувство!
Но Мария не желала вспоминать. Я внушал ей нелепый страх, она даже немножко задрожала, спрятала свою левую руку, судорожно пыталась переменить тему, еще раз поведала о школьных успехах Куртхена, о смерти Сталина, о новом холодильнике в магазине деликатесов фрау Мацерат, о предполагаемом открытии филиала в Касселе, но я сохранял верность шипучему порошку, я говорил: шипучий порошок, она встала, шипучий порошок — молил я, она торопливо попрощалась, поправила шляпку, не знала, то ли ей уходить, то ли нет, начала крутить ручку настройки, в аппарате затрещало, я заглушил этот треск своим голосом:
— Шипучий порошок, Мария, вспомни шипучий порошок.
Но она уже стояла в дверях, плакала, мотала головой и оставила меня наедине с трескучим радио, притворив дверь до того осторожно, словно оставила в комнате умирающего.
Итак, Мария не может больше вспомнить порошок. Для меня же, покуда я готов дышать и барабанить, порошок не перестанет шипеть и пениться, ибо это моя слюна в сороковом году на исходе лета оживляла ясменник и малину, пробуждала чувства, пославшие мою плоть на поиски, научила меня собирать лисички, сморчки и другие хоть и неведомые мне, но вполне съедобные грибы, сделала меня отцом, да-да, отцом, совсем еще молодым отцом, от слюны — в отцы, пробуждая чувства, в отцы, собирая и оплодотворяя, ибо к началу ноября уже не осталось сомнений: Мария беременна, она на втором месяце, а я, Оскар, — будущий отец.
В этом я убежден и по сей день, ибо история с Мацератом произошла лишь много позже, спустя две недели, нет, спустя десять дней после того, как я оплодотворил спящую Марию в постели ее покрытого шрамами брата Герберта, среди открыток от ее младшего брата обер-ефрейтора Франца, в темной темноте, между стенами и светонепроницаемой бумагой на окнах, я застал ее же, но уже не спящую, а хватающую ртом воздух у нас на кушетке, она лежала под Мацератом, а Мацерат лежал на ней.
Неся свой барабан, Оскар вошел в гостиную из подъезда, а туда он спустился с чердака, где сидел и предавался размышлениям. Оба меня не заметили. Головы у них были повернуты к печке. Они даже толком не раздевались. Мацерат спустил подштанники до колеи, а брюки горбились на полу. Платье и комбинация Марии закатились выше бюстгальтера, до самых подмышек. Трусики болтались у нее на правой доге, которая свисала с кушетки, уродливо вывернутая. А левая — как будто она тут ни при чем — надломленно лежала на спинке кушетки. Между ногами у ней и пребывал Мацерат. Правой рукой отворачивая в сторону ее голову, он левой расширял отверстие, чтобы сподручней туда влезть. Между растопыренными пальцами Мацерата Мария глядела куда-то вбок, на ковер, словно бы изучая убегающий под стол узор. Он закусил зубами бархатную обивку подушки и оставлял бархат в покое, лишь когда они обменивались словами. Ибо время от времени они действительно обменивались словами, не прерывая, однако, своего занятия. Лишь когда часы начали бить три четверти, оба притормозили на то время, покуда звучал бой. Начав снова — как и до боя часов — ее обрабатывать, Мацерат обронил:
— Уже без четверти.
Затем он пожелал узнать, нравится ли ей, как он это делает. Она несколько раз ответила утвердительно, но попросила его соблюдать осторожность. Он пообещал ей быть предельно осторожным. Она приказала ему, нет, она воззвала к нему с просьбой на сей раз проявить сугубую осторожность. Тогда он поинтересовался, скоро ли она кончит. А она ответила: сейчас-сейчас. А потом у нее, надо полагать, свело ногу, ту, которая свисала с кушетки, потому что она помахала ею, но трусики так и болтались на ноге. Тогда Мацерат снова закусил зубами бархат, а она закричала: хватит, уходи, и он действительно хотел уйти, но уже не мог, потому что Оскар сверху взгромоздился на обоих, прежде чем Мацерат ушел, потому что барабаном ударил его по пояснице, а палочками — по жести, потому что я больше не мог слышать это «уйди» да «уйди», потому что моя жесть звучала громче, чем ее «уйди», потому что я не желал, чтобы он уходил так же, как Ян Бронски всегда уходил от матушки, потому что матушка тоже вечно твердила «уйди» да «уйди», и Яну уйди, и Мацерату — уйди. После чего они размыкались, а слизь свою куда-нибудь сбрасывали, может в специально припасенную тряпочку, а если тряпочки под рукой не было, тогда прямо на кушетку или на ковер. Я просто не мог больше на это смотреть. В конце концов, я ведь тоже не ушел. Я был первым, кто не ушел, вот почему я отец, а вовсе не тот самый Мацерат, который неизменно и вплоть до конца своих дней был убежден, будто он и есть мой отец. А отцом-то был Ян Бронски. И, подобно Яну, я еще до Мацерата не пожелал уйти, остался в ней и все оставил в ней, и то, что из этого вышло, — то был мой сын, а не его сын. У него и вообще сыновей не было! И отец он был не настоящий. Хоть он десять раз подряд женись на бедной матушке, а потом на Марии, потому как Мария оказалась беременна. Он думал, что люди на улице и в доме, конечно, уверены. Они и впрямь были уверены, что Мацерат обрюхатил Марию, а теперь женится на ней, а Марии-то семнадцать с половиной, ему же скоро стукнет сорок пять. Впрочем, для своего возраста она вполне деловая, а что до маленького Оскара, то он может только поблагодарить Бога за такую мачеху, потому что Мария относится к бедняжке не как мачеха, а как родная мать, хотя, конечно, у Оскархена не все дома, и, вообще-то, всего бы разумней отправить его в лечебницу в Зильберхаммер либо в Тапиау.
Мацерат, поддавшись на уговоры Гретхен Шефлер, решил жениться на моей возлюбленной. Следовательно, если называть отцом моего предполагаемого отца, картина получается следующая: мой отец женился на моей будущей жене, затем назвал моего сына Курта своим сыном Куртом, — короче, потребовал от меня, чтобы я признал в его внуке моего единокровного брата и мирился с тем, что моя возлюбленная, источающая запах ванили Мария, лежит на правах мачехи в его постели, пропахшей рыбьими молоками. Если же я, напротив, сам себе заявляю: Мацерат тебе не отец, даже и не предполагаемый отец, он совершенно чужой человек, не симпатичный, но и не вызывающий антипатии, он умеет хорошо готовить, и вот так, хорошо готовя, он до сих пор худо-бедно заботился о тебе как отец, потому что твоя бедная матушка оставила его тебе, а теперь на глазах у всего честного народа он уводит у тебя из-под носа лучшую в мире жену, тебя же заставляет быть сперва свидетелем на свадьбе, а пять месяцев спустя — на крестинах, иными словами, гостем на двух семейных торжествах, организовать которые скорей пристало бы тебе, ибо это ты должен был вести Марию в магистрат, это тебе следовало выбирать крестных родителей; словом, если, изучая главные роли в этой трагедии, я невольно прихожу к выводу, что постановка весьма пострадала от ошибочного распределения главных ролей, мне впору разочароваться в театре, ведь Оскару, истинно характерному актеру, отвели роль статиста, которую с тем же успехом можно было вообще вычеркнуть из текста.
Прежде чем дать своему сыну имя Курт, прежде чем наречь его так, как ему зваться никоим образом не следовало — ибо я нарек бы мальчика в честь истинного дедушки Винцента Бронски, — словом, прежде чем примириться с именем Курт, Оскар не хочет скрывать, как он во время беременности Марии противился предстоящим родам.
Уже вечером того самого дня, когда я застиг обоих на кушетке, барабаня, оседлал мокрую от пота спину Мацерата и тем самым помешал ему соблюсти необходимые меры предосторожности, как того требовала Мария, мною была предпринята отчаянная попытка вновь отвоевать свою возлюбленную.
Мацерату удалось стряхнуть меня, когда уже было слишком поздно. Вот почему он меня ударил. Мария заступилась за Оскара и начала выговаривать Мацерату, потому что тот не сумел проявить должную осторожность. Мацерат защищался, как немолодой мужчина. Во всем-де виновата Мария, оправдывался он, с нее вполне бы хватило и одного раза, но, видно, она из тех, кому подавай еще да еще и все будет мало. Тут Мария за плакала и ответила, что у нее так не получается, чтобы р-раз и готово, что тогда пусть он поищет себе другую, она, конечно, не имеет опыта, но ее сестра Густа, ну которая в «Эдеме», все знает, и Густа ей говорила, что так быстро не получается и чтобы Мария следила, потому как бывают мужчины, которым только бы сбросить свои сопли, а он, Мацерат, тоже, видно, из этой породы, только пусть тогда больше на нее не рассчитывает, ей надо, чтобы у обоих получалось сразу. Но все равно следить было надо, уж такую-то малость она вправе от него потребовать, это его долг по отношению к ней. Потом она заплакала, но с кушетки так и не встала. А Мацерат в своих подштанниках заорал, что не может больше слушать это хныканье, после чего сразу раскаялся в своем взрыве и снова хотел приступиться к Марии, — иными словами, хотел погладить ее под юбкой по голому месту, отчего Мария вконец рассвирепела.
Оскар ни разу еще не видел ее такой, лицо у нее пошло красными пятнами, и она назвала Мацерата слабаком, после чего тот взял свои штаны, нырнул в них и застегнулся. И пусть катится куда хочет, вопила Мария, к своим целленляйтерам, они небось тоже из породы пульверизаторов. А Мацерат схватил свой пиджак, потом ручку двери и сообщил, что отныне будет играть на других струнах, а бабскими штучками он-де сыт по горло и, уж если она такая падкая на мужчин, пусть подберет себе иностранного рабочего, ну хоть того француза, что развозит пиво, француз, верно, мастак по этой части, он же, Мацерат, представляет себе под словом «любовь» не только пакости, но и другое, теперь он пойдет перекинется в скат, уж там-то все обойдется без сюрпризов.
И мы остались с Марией вдвоем. Она больше не плакала, задумчиво, чуть-чуть слышно насвистывая, она натягивала свои трусики. Потом долго разглядывала свое платье, которое пострадало от соприкосновения с кушеткой. Потом включила радио, старалась внимательно слушать, когда сообщали об уровне воды на Висле и Ногате, когда же после информации об уровне воды в нижнем течении Моттлау были объявлены и даже прозвучали ритмы вальса, она вдруг снова сняла трусы, прошла на кухню, загромыхала тазом, пустила воду, я услышал, как пыхнул газ, и догадался: Мария решила устроить себе сидячую ванну.
Чтобы избавиться от этого несколько постыдного представления, Оскар сосредоточился на звуках вальса. Если память мне не изменяет, я даже выбил несколько тактов Штрауса на барабане и не без удовольствия. Потом радиостанция оборвала звуки вальса и возвестила экстренное сообщение. Оскар ждал вестей с Атлантики, и не ошибся. Бригаде подводных лодок удалось западнее Ирландии пустить ко дну семь или восемь кораблей общим водоизмещением во столько-то и столько то тысяч брутто-регистровых тонн. Мало того, другой бригаде подводных лодок удалось в Атлантике отправить на дно почти столько же тонн. При этом особенно отличилась подводная лодка под командованием капитан-лейтенанта Шепке, впрочем, не исключено, что это был капитан-лейтенант Кречмер, во всяком случае один из двух, а то и вовсе третий, не менее прославленный капитан-лейтенант имел теперь на своем счету больше всего брутто-регистровых тонн, а сверх всего или вдобавок ко всему еще потопил английский эсминец класса ИксИгрек.
Покуда я на своем барабане пытался изобразить последовавшую за экстренным сообщением песню про Англию и почти преобразовал ее в вальс, вошла Мария с махровым полотенцем под мышкой. Она сказала вполголоса:
Ты слышал, Оскархен, опять экстренное сообщение! Если и дальше так пойдет…
Не сообщив, впрочем, Оскару, что тогда может произойти, она села на стул, через спинку которого Мацерат обычно перекидывал свой пиджак. Мокрое полотенце она свернула в колбасу и довольно громко, причем даже не фальшиво насвистела песню про Англию. Конец она повторила еще раз, когда радио уже смолкло, потом выключила стоящий на комоде ящик, едва из него полились нестареющие звуки вальса, махровую колбасу она положила на стол, сама села и опустила свои пухлые ладошки на колени.
Очень тихо сделалось у нас в комнате, одни лишь стоячие часы говорили все громче и громче, и Мария, верно, задумалась, не включить ли ей снова радио, но потом решила подругому: она прижала голову к махровой колбасе, лежащей на столе, сняв руки с колен, свесила их почти до ковра и заплакала беззвучно и равномерно.
Оскар спрашивал себя, не стыдится ли Мария, поскольку он застал ее в столь постыдной ситуации. Я решил ее развеселить, выскользнул из гостиной и в темной лавке, среди пакетиков пудинга и пластинок желатина, обнаружил пакетик, который при рассмотрении в полутемном коридоре оказался пакетиком шипучего порошка со вкусом ясменника. Оскар очень порадовался своей находке, ибо временами я полагал, будто Мария отдает ясменнику предпочтение перед всеми прочими разновидностями порошка.
Когда я вернулся в гостиную, щека Марии все так же лежала на свернутом в колбасу махровом полотенце. И руки у нее все так же висели, беспомощно покачиваясь, вдоль бедер. Оскар зашел слева и был весьма разочарован, когда увидел, что глаза у нее закрыты и сухи. Я терпеливо ждал, пока она снова поднимет веки с чуть слипшимися ресницами, протянул ей пакетик, но она даже не взглянула на мой ясменник и, казалось, смотрит сквозь пакетик и сквозь Оскара.
Верно, она ничего не видит от слез, пытался я оправдать Марию и после короткого внутреннего совещания с самим собой решил действовать более непосредственно. Оскар залез под стол, подполз к ногам Марии, слегка повернутым носками внутрь, схватил ее левую руку, почти достающую кончиками пальцев до пола, развернул ее так, чтобы мне была видна ладонь, вскрыл пакетик зубами, высыпал половину содержимого в безвольно доверенную мне мисочку, прибавил слюны, пронаблюдал первый взрыв шипения и получил от Марии весьма болезненный пинок ногой в грудь, отбросивший Оскара на ковер, почти под середину стола.
Несмотря на боль, я тотчас снова вскочил на ноги и выбрался из-под стола. Мария теперь тоже стояла. Мы стояли друг против друга, тяжело дыша. Мария схватила полотенце, оттерла свою левую ладонь, швырнула оттертое мне под ноги и обозвала меня гадким пакостником, ядовитым карликом, обнаглевшим гномом, которого давно пора отправить в психушку. Потом она схватила меня, стукнула по затылку, обругала мою бедную матушку, которая произвела на свет такого выродка, когда же я захотел закричать, когда нацелился на все стекла в комнате и в целом мире, заткнула мне рот тем самым полотенцем, которое, если его кусать, оказывается жестче говядины.
Лишь когда Оскар сумел побагроветь и посинеть, она меня отпустила. Я бы мог теперь без всякого труда раскричать своим голосом все рюмки, все стекла и — по второму разу — стекла, закрывавшие циферблат напольных часов. Но я не стал кричать, я позволил ненависти овладеть собой, такой устойчивой ненависти, что и по сей день, когда Мария переступает порог моей комнаты, я ощущаю ее между зубами, как ощущал тогда махровое полотенце.
Мария, переменчивая, какой она умела быть, отпустила меня, добродушно засмеялась, одним движением снова включила радио, насвистывая вальс, подошла ко мне, чтобы в знак примирения потрепать меня по голове, что я, вообще-то говоря, любил.
Оскар подпустил Марию совсем близко и обоими кулаками ударил снизу вверх, в то самое место, куда она впускала Мацерата. И когда она, перед тем как я успел нанести второй удар, перехватила мои кулаки, я вцепился зубами в это проклятое место и, не разнимая зубов, упал вместе с ней на кушетку, хоть и слышал краем уха, как они там сулят очередное экстренное сообщение, но Оскар не желал никаких сообщений, а потому не сообщит вам, кто кого и в каком количестве тонн сумел утопить, ибо приступ судорожных рыданий заставил меня разжать зубы, и я остался неподвижно лежать на Марии, а та плакала от боли, а Оскар плакал от ненависти и от любви, и, хотя на смену любви пришло свинцовое беспамятство, конца ей не было.