Книга вторая
Обломки
День посещений: Мария принесла мне новый барабан. Когда вместе с жестянкой она хотела протянуть над решеткой кровати чек из магазина игрушек, я отмахнулся и нажимал кнопку звонка в изножье, пока не пришел Бруно, мой санитар, и не сделал того, что делает всякий раз, когда Мария приносит мне новый, завернутый в синюю бумагу жестяной барабан. Он развязал бечевку на пакете, чтобы разошлись края обертки и чтобы после почти торжественного появления барабана на свет Божий снова аккуратно ее сложить. Лишь после этого Бруно прошествовал — а когда я говорю «прошествовал», я именно шествие и подразумеваю, — прошествовал к раковине с новым барабаном в руках, пустил струйку теплой воды и осторожно, не повредив ни белый, ни красный лак, отлепил ценник от обечайки.
Когда после недолгого и не слишком утомительного визита Мария вознамерилась уйти, она взяла старый барабан, который я окончательно добил, описывая спину Герберта Тручински, деревянную галионную фигуру и толкуя слишком вольно, может быть, Первое послание к Коринфянам, взяла с собой, чтобы у нас в подвале присоединить его ко всем использованным ранее барабанам, послужившим отчасти деловым, отчасти сугубо личным целям. Но перед уходом она сказала:
— В подвале-то и места почти не осталось. Ума не приложу, куда покласть картошки на зиму.
Я с улыбкой пропустил мимо ушей упрек домохозяйки, вещающей устами Марии, и попросил ее тщательно пронумеровать отслуживший свое барабан черными чернилами, а затем перенести записанные мною на листочке бумаги даты и краткие сведения о жизненном пути данного барабана в тот гроссбух, каковой уже много лет висит на внутренней стороне подвальной двери и знает все про мои барабаны, начиная с сорок девятого года.
Мария покорно кивнула и ушла, поцеловав меня на прощание. Моя любовь к порядку и впредь останется для нее чувством непостижимым и слегка пугающим. Оскар хорошо понимает сомнения Марии, тем более он и сам не мог бы сказать, почему такого рода педантизм превращает его в собирателя отслуживших свое барабанов. Вдобавок он, как и прежде, желал бы никогда более не видеть эту гору обломков в картофельном подвале их билькской квартиры. Он ведь по собственному опыту знает, что дети с пренебрежением относятся к коллекциям своих отцов и что, стало быть, однажды приняв наследство, сын его Курт в лучшем случае плевать захочет на все эти злополучные барабаны.
Тогда чего ради каждые три недели при встречах с Марией я высказываю пожелания, которые, если их скрупулезно выполнять, в один прекрасный день приведут к переполнению нашего подвала и не оставят места для картофеля на зиму?
Ведь редко, все реже и реже, вспыхивающая у меня идея, что, возможно, когда-нибудь какой-нибудь музей заинтересуется моими инвалидными барабанами, возникла, уже когда в подвале их скопилось несколько дюжин. Стало быть, не здесь кроется причина моей коллекционной страсти. Уж скорей — и чем больше я об этом размышляю, тем убедительнее выглядит как объяснение моей коллекциомании простейший комплекс: настанет день и жестяные барабаны иссякнут, сделаются редкостью, попадут в опалу, подвергнутся уничтожению. Настанет день, и Оскару, может быть, придется отнести в починку кой-какие не слишком разбитые барабаны, чтобы жестянщик помог мне с помощью залатанных ветеранов пережить безбарабанное, пережить страшное время.
Схоже, хотя, конечно, в других выражениях высказываются о причинах моей собирательской мании врачи из нашего специального лечебного заведения. Фройляйн доктор Хорнштеттер даже пожелала узнать, какой именно день можно считать днем рождения моего комплекса. Я мог весьма точно назвать ей десятое ноября одна тысяча девятьсот тридцать восьмого года, ибо в этот день у меня отняли Сигизмунда Маркуса, управлявшего складом моих барабанов. Если даже после смерти моей бедной матушки мне стало очень нелегко вовремя получать новый барабан, поскольку четверговые визиты в Цойгхаус-пассаж поневоле прекратились, а Мацерат не слишком-то пекся о моих инструментах, а Ян Бронски все реже к нам приходил, нетрудно себе представить, насколько безнадежнее стало мое положение, когда игрушечную лавку разгромили и вид сидящего за прибранным письменным столом Маркуса убедительно мне показал: Маркус больше не подарит тебе ни одного барабана, Маркус больше не торгует игрушками, Маркус навек порвал деловые отношения с той фирмой, которая до сих пор производила и поставляла красивые барабаны, крытые белым и красным лаком.
Однако тогда я еще не осознал, что, коль скоро пришел конец торговцу игрушками, вместе с ним завершился и тот начальный, сравнительно беззаботный период игры, более того, я выбрал из обращенного в груду развалин магазина один целый и два слегка погнутых барабана, унес свою добычу домой и мнил себя вполне обеспеченным на будущее.
К этим барабанам я относился очень бережно, барабанил лишь изредка, только при острой необходимости, отказывался от барабанного боя во второй половине дня и, хоть и не без насилия над самим собой, от барабанных завтраков, которые единственно скрашивали мне дальнейшее течение дня. Оскар упражнялся в аскетизме, он исхудал, его показывали доктору Холлацу и ассистенту доктора, сестре Инге, которая становилась все костлявее. Меня пичкали сладкими или кислыми, горькими или вообще безвкусными лекарствами, обвиняли во всем мои железы, которые, по словам доктора, своей гиполибо гиперфункцией попеременно ухудшали мое самочувствие.
Чтобы уклониться от встреч с Холлацем, Оскар несколько поумерил свой аскетизм, прибавил в весе, летом одна тысяча девятьсот тридцать девятого года снова стал примерно таким же, как и прежде, трехлетним Оскаром и окончательно добил последний, оставшийся от Маркуса барабан, уплатив этим за возвращение детской пухлости. Жесть непрерывно дребезжала, звякала, осыпала белый и красный лак, ржавела и неблагозвучно висела у меня на животе.
Просить о помощи Мацерата не имело смысла, хотя тот по природе всегда был человеком отзывчивым и даже добрым. После смерти моей бедной матушки этот человек думал только о своих партийных благоглупостях, отводил душу на встречах целленляйтеров либо за полночь, изрядно нагрузившись, беседовал громко и доверительно с изображениями Гитлера и Бетховена в черных рамках, что висели у нас в гостиной, дабы гений открыл ему дальнейшую его судьбу, а фюрер — пути провидения, в трезвом же виде принимал сбор зимней помощи за единственно уготованную ему судьбу.
Лишь неохотно вспоминаю я отданные сбору воскресенья, недаром же в один из таких дней я предпринял попытку разжиться новым барабаном. Мацерат, собиравший по утрам на Главной улице перед кинотеатром, а также перед торговым домом Штернфельда, к обеду вернулся домой и разогрел для себя и для меня кенигсбергские тефтели. После этого, как я до сих пор помню, вкусного обеда — даже овдовев, Мацерат стряпал с превеликой охотой и очень хорошо — усталый сборщик лег на кушетку, чтобы малость вздремнуть. Но едва его дыхание стало дыханием спящего, я снял с пианино наполовину заполненную кружку для сборов, после чего вместе с ней, имевшей форму консервной банки, исчез в магазине, под прилавком, где и начал глумиться над самой забавной из всех жестянок. Вовсе не потому, что хотел разжиться парой грошей, нет, нет, просто какой-то дурацкий искус заставил меня попробовать ее на роль барабана. Но как я ни колотил по ней, как ни перекладывал палочки из одной руки в другую, ответ всегда звучал одинаково: «Жертвуйте на зимнюю помощь! Никто не должен голодать, никто не должен мерзнуть! Жертвуйте на зимнюю помощь!»
Промучившись с полчаса, я сдался, вынул из кассы пять гульденов, пожертвовал их на зимнюю помощь и унес обогащенную таким образом жестянку на пианино, чтобы Мацерат мог ее там увидеть и затем убить остаток воскресенья, бренча в пользу зимней помощи.
Эта неудавшаяся попытка навсегда меня исцелила. С тех пор я уже ни разу не пробовал всерьез использовать как барабан консервную банку, опрокинутое ведро или дно корыта. А если даже и пробовал, то прилагаю теперь все усилия, чтобы выкинуть из головы эти бесславные эпизоды и отвожу им в своих записках либо очень мало места, либо вовсе не отвожу. Ибо консервная банка — это не барабан, ведро — это ведро, а в корыте можно помыться самому либо выстирать носки. Как нет никакой замены сегодня, так не было ее и тогда, жестяной барабан в бело-красных языках лакового пламени говорит сам за себя, и ему не надо, чтобы за него говорили другие.
Оскар остался один, проданный и преданный. Как прикажете ему и впредь сохранять лицо трехлетнего младенца, коль скоро у него нет самого необходимого, нет барабана? Все эти многолетние уловки, ну, например, время от времени напрудить в постель, каждый вечер по-детски лепетать вечернюю молитву, испугаться при виде Деда Мороза, которого, вообще-то, звали Грефф, без устали задавать типичные для трехлетки забавные вопросы типа: «А почему у автомобилей есть колеса?» — словом, все эти судорожные потуги, которых ждали от меня взрослые, я должен был предпринимать без барабана, я уже готов был сдаться и отчаянно, из последних сил разыскивал того, кто хоть и не был моим отцом, однако же, очень может быть, произвел меня на свет. Неподалеку от Польской слободы на Рингштрассе Оскар ждал Яна Бронски.
Смерть моей бедной матушки, несмотря на множество прекрасных общих воспоминаний, пусть даже и не вдруг и не сразу, но мало-помалу, а с обострением политической ситуации тем бесповоротное прекратила порой даже, можно сказать, дружеские отношения, сложившиеся между Мацератом и дядей, которого, кстати, за это время успели произвести в секретари почтамта. С распадом стройной души и пышного тела моей матушки распалась и дружба между двумя мужчинами, которые оба отражались в зеркале этой души, которые оба пожирали ее плоть и которые теперь, лишась этой пищи и этого кривого зеркала, не могли найти сколько-нибудь существенной замены, кроме своих мужских посиделок, в обществе мужчин хоть и противоположных по взглядам, но курящих одинаковый табак. Однако ни Польская почта, ни встречи целленляйтеров с засученными рукавами оказались не способны заменить красивую и — несмотря на супружескую неверность — чувствительную женщину. При всей осторожности — Мацерат должен был считаться со своими покупателями и своей партией, а Ян с почтовым начальством — в короткий период, прошедший между смертью бедной матушки и концом Сигизмунда Маркуса, мои предположительные отцы все же встречались.
В полночь раза два-три в месяц можно было услышать, как Ян стучал костяшками пальцев в окно нашей гостиной. После того как Мацерат сдвигал в сторону гардину и чуть приоткрывал окно, оба приходили в неописуемое смущение, покуда один либо другой не отыскивал спасительное слово, предложив в столь поздний час партию в скат. Из овощной лавки они извлекали Греффа, а коли Грефф не желал, не желал из-за Яна, не желал, потому что как бывший предводитель скаутов группу свою он за это время успел распустить — должен был вести себя осмотрительно, вдобавок плохо и без особой охоты играл в скат, тогда третьим садился пекарь Александр Шефлер. Правда, Шефлер тоже без всякой охоты сидел за столом напротив моего дяди Яна, но известная приязнь к моей бедной матушке, которая как бы по наследству была перенесена на Мацерата, и вдобавок тезис Шефлера о том, что розничные торговцы должны держаться заодно, заставляли коротконогого пекаря по призыву Мацерата спешить с Кляйнхаммервег, занимать место за столом у нас в гостиной, тасовать карты бледными, будто изъеденными червоточиной мучнистыми пальцами и раздавать их словно булочки голодному народу.
Поскольку эти запрещенные игры по большей части начинались за полночь, а в три, когда Шефлеру надо было спешить в пекарню, прекращались, мне лишь редко удавалось в ночной рубашке, и по возможности бесшумно, выскользнуть из постельки и незаметно, к тому же без барабана, пробраться в темный уголок под столом.
Как вы, полагаю, уже смогли заметить ранее, для меня с давних пор под столом располагался наиболее удобный наблюдательный пункт; там я и делал сравнения. До чего ж все изменилось после кончины моей бедной матушки! Никакой Ян Бронски, осторожный поверх стола и, однако же, проигрывающий партию за партией, не пытался больше под столом разутой ногой произвести героические завоевания у нее между ногами. Под столом тех лет больше не было эротики, а о любви и говорить нечего. Шесть штанин, демонстрируя различной интенсивности рисунок в елочку, обтягивали шесть либо голых, либо предпочитающих кальсоны в большей или меньшей степени волосатых ног, которые под столом шестикратно силились избегнуть какого бы то ни было, даже мимолетного, соприкосновения, а поверх стола превращались самым примитивным образом в туловища, головы и плечи и предавались игре, которая из политических соображений вообще подлежала запрету, но отнюдь не исключала после каждой выигранной или проигранной партии слов сожаления либо торжества: Польша продула гранд, Вольный город Данциг лихо отхватил для Великого немецкого рейха бланковую бубешку.
Без труда можно было предсказать, что настанет день, когда игральные маневры подойдут к концу как рано или поздно подходят к концу любые маневры, дабы в так называемом случае реальной опасности обратиться в конкретные факты уже на расширенном уровне.
Ранним летом тридцать девятого выяснилось, что на еженедельных посиделках целленляйтеров Мацерат подыскал партнеров по скату более нейтральных, чем служащие Польской почты и бывшие предводители скаутов. Яну Бронски пришлось хочешь не хочешь вспомнить, где его шесток, теперь он водил дружбу преимущественно с почтовиками, например с комендантом здания инвалидом Кобиеллой, который, послужив свое время в легендарном легионе маршала Пилсудского, хоть и сохранил обе ноги, но одна из них стала на несколько сантиметров короче другой. Несмотря на эту укороченную ногу, Кобиелла был вполне исправный комендант, вдобавок с золотыми руками ремесленника, на чье предполагаемое добросердечие я и возлагал надежды в деле реставрации моего недужного барабана. И лишь потому, что путь к Кобиелле пролегал через Яна Бронски, я почти каждый день часов около шести (даже в самую невыносимую жару) занимал наблюдательный пост неподалеку от Польской слободы и дожидался Яна, который имел обыкновение возвращаться с работы минута в минуту. Но Ян все не появлялся. Вместо того чтобы задаться вопросом: а что это делает твой предполагаемый отец после работы? — я частенько ждал до семи, до половины восьмого. Но он все не шел. Я мог бы сходить к тете Хедвиг: а вдруг Ян заболел, а вдруг у него температура, а вдруг он лежит с закованной в гипс ногой? Но Оскар стоял, не двигаясь с места, и довольствовался тем, что время от времени оглядывал гардины на окнах секретаря Польской почты. Непонятная робость мешала Оскару наведаться к тете Хедвиг, чьи коровьи глаза своей материнской теплотой настраивали его на грустный лад. Вдобавок он не слишком жаловал детей семейства Бронски, то есть своих предположительно сводных брата и сестру. Они обращались с ним будто с куклой. Они желали с ним играть, желали использовать его как игрушку. Кто дал пятнадцатилетнему Стефану, ровеснику Оскара, право обращаться с ним по-отцовски, наставительно, свысока? А их десятилетняя Марга, с косичками и с лицом похожим на круглый и жирный месяц, она что, видела в Оскаре безвольную куклу для одевания-раздевания, куклу, которую можно часами причесывать, приглаживать, одергивать и воспитывать? Ну конечно же, оба видели во мне достойного сожаления аномального ребенка-карлика, себе же казались вполне здоровыми и подающими надежды, недаром они ходили в любимчиках у моей бабушки Коляйчек, которой я, к сожалению, не давал ни малейшего повода произвести в любимчики и меня. Со мной нельзя было поладить при помощи сказок и книжек с картинками. А я ждал от своей бабушки — и даже сегодня подробно и с наслаждением это расписываю чего-то вполне однозначного и поэтому едва достижимого: едва завидев бабку, Оскар непременно хотел, идя по стопам своего деда Коляйчека, найти у нее прибежище и, если повезет, никогда больше не дышать иначе как под ее сенью.
Ах, к каким только ухищрениям я ни прибегал, чтобы залезть под бабушкины юбки. Не могу сказать, чтобы ей так уж не нравилось, когда Оскар сидит у нее под юбкой. Но она была в нерешительности, по большей части отвергала меня, хотя любому другому, вероятно, без колебаний предоставила бы это убежище, любому, хоть отдаленно смахивающему на Коляйчека, только мне, не наделенному ни статью, ни всегда лежащими наготове спичками поджигателя, приходилось изобретать троянского коня, чтобы проникнуть в эту крепость.
Оскар видит себя играющим в мяч, словно настоящий трехлетка; замечает, как у того Оскара мяч случайно закатывается под юбки, потом он и сам устремляется за этим круглым предлогом, прежде чем бабка, разгадав его хитрость, успевает вернуть мяч. Если при этом были взрослые, бабка не позволяла мне засиживаться под юбками. Потому что взрослые над ней подшучивали, недвусмысленно намекая на то, как она невестилась посреди осеннего картофельного поля, и заставляя ее, хоть она и без того не страдала бледностью, надолго заливаться краской, что ей, шестидесятилетней, да еще при седых-то волосах было очень даже к лицу.
Когда же моя бабушка Анна бывала одна — а это случалось редко, после смерти моей матушки я ее видел все реже и почти перестал видеть, когда ей пришлось забросить свой ларек на Лангфурской ярмарке, — она охотней, дольше и добровольней держала меня под своими юбками картофельного цвета. И не нужно было прибегать к глупой уловке с таким же глупым мячом, чтобы меня впустили. Скользя по полу вместе с барабаном, поджав одну ногу и отталкиваясь от мебели другой, я продвигался к бабушкиной горе, добравшись до ее подножия, приподнимал палочками четырехслойную оболочку, оказывался под ней, давал занавесу четырехкратно и одновременно упасть, на минутку застывал в неподвижности и, дыша всеми порами своего тела, отдавался резкому запаху чуть прогорклого масла, который постоянно и независимо от времени года властвовал под этими четырьмя юбками. И лишь тогда Оскар начинал барабанить. Уж он-то знал, что будет приятно его бабушке, и вот я выбивал на барабане звуки октябрьского дождя, напоминающие те, что она, надо полагать, слышала у костра, на котором горела ботва, когда Коляйчек с запахом преследуемого поджигателя забежал под ее юбки. Я бил по жести тонким косым дождем, пока не заслышу вздохи и имена святых, а опознать вздохи и имена, что громко звучали в том девяносто девятом году, когда моя бабушка мокла под дождем, а Коляйчеку было тепло и сухо, я предоставляю вам.
Когда в августе тридцать девятого я дожидался Яна Бронски напротив Польской слободы, мне часто вспоминалась бабушка. Ведь она вполне могла быть в гостях у тети Хедвиг. Но как ни заманчиво казалось, сидя под юбками у бабушки, вдыхать запах чуть прогорклого масла, я не поднялся тогда на третий этаж, я не позвонил у дверей с табличкой: «Ян Бронски». Да и что мог бы Оскар предложить своей бабушке? Его барабан был разбит, его барабан утратил свои способности, его барабан забыл, как звучит октябрьский дождь, когда падает, мелкий и косой, на костер, в котором горит ботва. А поскольку подступиться к бабушке можно было только со звуковым оформлением осеннего дождя, Оскар так и остался стоять на Рингштрассе, встречал, а потом и провожал глазами трамваи, которые со звоном поднимались на Хересангер, потом спускались с него и все как один шли по пятому маршруту.
По-прежнему ли я ждал Яна? Разве я уже не отказался от своей затеи и разве не продолжал стоять на прежнем месте лишь потому, что мне покамест не подвернулся благовидный предлог, дабы отречься от нее. Долгое ожидание оказывает воспитательное воздействие. Но оно же может и подстрекнуть ожидающего загодя расписывать сцену предстоящей встречи с такими подробностями, что ожидаемое лицо теряет возможность подать свое появление как приятный сюрприз. И однако же, Ян сумел устроить мне этот сюрприз. Во власти честолюбивой надежды первым увидеть его, не подготовленного к встрече, и приветствовать на остатках своего барабана, я стоял в напряженной позе на посту и держал наготове палочки. Я собирался без долгих разговоров с помощью одного лишь громкого удара и вскрика жести выразить всю безнадежность моего положения и говорил себе: «Ну еще пять трамваев, еще три, еще этот, последний», рисовал всякие страхи, представлял себе, что семейство Бронски по желанию Яна было переведено в Модлин или Варшаву, я видел его старшим секретарем в Бромберге или Торне, дожидался, нарушая все предыдущие клятвы, еще одного трамвая и уже развернулся лицом в сторону дома, когда Оскара схватили сзади и кто-то взрослый закрыл ему глаза. Я ощутил мягкие, пахнущие изысканным мылом сухие мужские руки, я ощутил Яна Бронски.
Когда же он отпустил меня и с ненатурально громким смехом развернул к себе лицом, было уже поздно изображать с помощью барабана мое отчаянное положение. Поэтому я сразу засунул обе палочки за полотняные бретельки своих коротких, весьма в ту пору грязных и обтрепанных вокруг карманов штанишек, поскольку никто больше об этом не заботился. Высвободив руки, я высоко поднял свой висящий на жалкой бечевке барабан, осуждающе высоко, над уровнем глаз, высоко, как его преподобие Винке поднимал в ходе мессы священную остию, подобно ему, я тоже мог бы сказать: «Это плоть моя и кровь моя», но не проронил ни слова, я только поднял кверху истерзанный металл, причем я отнюдь не требовал коренных, а то и вовсе чудесных превращений, я требовал только, чтобы мне починили мой барабан, — и больше ничего.
Ян тотчас оборвал свой неуместный и, как я мог расслышать, нервически напряженный смех. Он увидел то, что не увидеть было никак нельзя, он увидел мой барабан, отвел взгляд от помятой жести, отыскал мои все еще выглядящие вполне искренне трехлетние глаза, поначалу ничего не разглядел в них, кроме двойного повтора ничего не говорящей голубизны, в голубизне — огоньки, зеркальное отражение словом, все то, что приписывают человеческому взгляду, если ведут речь о его выразительности, а потом, когда уже нельзя было не признать, что взгляд мой, по сути, ничем не отличается от первой попавшейся лужи, которая с готовностью отражает все и вся, он собрал воедино свою добрую волю самое доступное в глубинах памяти — и заставил себя увидеть в моих глазах хоть и серые, но точно с таким же разрезом глаза моей матушки, которые, как-никак, много лет подряд отражали для него благосклонное расположение вплоть до страсти.
А может быть, Яна потрясло его собственное отражение в моих глазах, что отнюдь не означало, будто Ян и впрямь мой отец, точнее сказать, виновник моего бытия. Ибо его, матушкины да и мои собственные глаза роднила одинаковая, наивно скрытая, сияюще глуповатая красота, которая пристала почти всем Бронски, вот и Стефану тоже, Марге несколько меньше, зато тем больше — моей бабушке и ее брату Винценту. Мне при всем моем черноресничном голубоглазии была присуща и малая толика коляйчековского поджигательского духа вспомним хотя бы разрезание голосом стекла, — а вот домыслить на моем лице рейнско-мацератовские черты стоило бы больших трудов.
Сам Ян, который ох как любил уклоняться, спроси его кто-нибудь напрямик в ту минуту, когда я поднял барабан и пустил в ход свои глаза, был бы вынужден признать: да, это его мать Агнес смотрит на меня. А может, это я сам на себя смотрю. У его матери и у меня было много общего. Не исключено также, что это смотрит на меня мой дядя Коляйчек, который сейчас то ли в Америке, то ли на дне морском. Вот Мацерат, тот уж точно на меня не смотрит. Да так оно и лучше.
Ян снял с меня барабан, повертел его, простукал. Он, непрактичный Ян, который и карандаш-то не мог толком очинить, сделал вид, будто что-то смыслит в починке барабанов, он явно принял какое-то решение, а это с ним не часто бывало, он схватил меня за руку — мне это сразу бросилось в глаза, потому что особой спешки тут не было, — пересек вместе со мной Рингштрассе, добрался вместе со мной до островка безопасности на остановке трамвая Хересангер и, когда трамвай подошел, влез в передний вагон для курящих линии номер пять, влез и затащил меня следом.
Оскар предчувствовал: мы едем в город, до Хевелиусплац, к зданию Польской почты, где комендантом Кобиелла, наделенный инструментом и сноровкой, по которым уже несколько недель тоскует барабан Оскара.
Эта поездка на трамвае могла бы вылиться в ничем не омраченную увеселительную прогулку, когда б моторный и прицепной вагоны пятого маршрута, оба битком набитые утомленными, но достаточно шумными купальщиками с брезенского пляжа, не поднимали оглушительного трезвона на пути от Макс-Хальбе-плац к центру как раз накануне первого сентября тридцать девятого года. Какой великолепный вечер на исходе лета предстоял бы нам в кафе Вайцке после отдачи барабана, за лимонадом через соломинку, не стой на якоре у входа в гавань как раз напротив Вестерплатте два линкора — «Силезия» и «Шлезвиг-Голыптейн», не демонстрируй они красной кирпичной стене, за которой помещались оружейные склады, свои стальные корпуса, свои сдвоенные поворотные башни, и тяжелые орудия! Ах, как было бы прекрасно позвонить у дверей Польского почтамта и доверить коменданту Кобиелле безобидный детский барабан, не будь почтамт изнутри и так уже который месяц подряд — выложен кусками защитной брони, не превратись безобидные до тех пор операторы, чиновники, почтальоны после недельных сборов в Гдингене и Оксхефте в гарнизон крепости.
Мы подъезжали к Оливским воротам. Ян Бронски обливался потом, неотрывно глядел в пыльную зелень деревьев вдоль Гинденбургаллее и курил куда больше сигарет с золотым мундштуком, чем ему обычно позволяла бережливость. Оскар никогда еще не видел, чтобы его предполагаемый отец так потел, если не считать тех двух-трех случаев, когда он наблюдал их с матушкой возню на кушетке.
Но бедная матушка уже давно лежала в могиле. Так почему же потел Ян Бронски? Лишь когда я уже не мог не замечать, как перед каждой остановкой на Яна нападает непреодолимое желание выйти, как в то мгновение, когда он уже готов покинуть вагон, ему припоминается, что с ним еду я, что я и мой барабан принуждают его снова занять место, лишь после всего этого мне стало ясно, что потом он обливается из-за Польского почтамта, который он, как государственный чиновник, по идее обязан защищать. Ведь он уже однажды убежал, потом обнаружил меня и мой инвалидный барабан на углу Ринпптрассе и Хересангер, решил вернуться, выполнить долг чиновника, потащил меня, хоть я и чиновником не был, и для защиты почтамта не годился, за собой, и потел, и курил всю дорогу. Почему же он все-таки не попытался выйти из трамвая? Уж я-то не стал бы ему мешать. Он был мужчина в самом расцвете сил, еще нет сорока пяти, и глаза у него были голубые, и волосы русые, и дрожащие руки — вполне ухоженные, и если бы он не обливался так постыдно холодным потом, то, сидя рядом со своим предполагаемым отцом, Оскар вдыхал бы запах одеколона, а не пота.
У Дровяного рынка мы вышли и направились пешком по Грабену, что в Старом городе. Безветренный вечер на исходе лета. Колокола Старого города, как и всегда, часов около восьми, заливали бронзой небо. Перезвон, от которого облаками взмывали кверху голуби. «Будь честен и верен до хладной могилы». Это звучало красиво, это вызывало слезы. Но вокруг смеялись. Женщины с загорелыми детьми, с пушистыми купальными халатами, с пестрыми пляжными мячами и корабликами выходили из вагонов трамвая, доставлявших тысячи свежевыкупанных с пляжей Глеткау и Хойбуде. Молодые девушки со все еще сонным взглядом лизали быстрыми язычками малиновое мороженое. Одна пятнадцатилетка уронила вафлю, хотела нагнуться и снова поднять лакомство, но замялась и оставила на мостовой и подметках будущих пешеходов тающую сласть: вот-вот она будет совсем взрослой и не станет лизать мороженое прямо на улице.
У Шнайдемюленгассе мы свернули налево. Хевелиусплац, в который впадала эта улица, был перекрыт группами людей из местного эсэсовского ополчения: молодые парни и почтенные отцы семейств с нарукавными повязками и полицейскими карабинами. Было бы проще простого окольным путем обойти эту преграду и достичь здания почты со стороны Рема. Но Ян Бронски двинулся прямо на нее. Замысел его не вызывал сомнений: он желал, чтобы его остановили на глазах у начальников, которые, конечно же, наблюдают из здания почты, что происходит на Хевелиусплац, остановили и отправили назад, тогда бы он как отвергнутый герой мог, вполне достойно выглядя, уехать домой тем же трамваем номер пять, который привез его сюда.
Но ополченцы нас спокойно пропустили, они, верно, даже и не заподозрили, что этот хорошо одетый господин, ведущий за руку трехлетнего мальчика, намерен проникнуть в здание почты. Они лишь вежливо посоветовали нам быть осторожными, а «стой!» крикнули лишь тогда, когда мы уже прошли сквозь решетчатый портал и стояли перед главным входом. Ян нерешительно обернулся, но тут тяжелая дверь слегка приоткрылась, и нас втащили внутрь: мы оказались в полутемном, прохладном операционном зале Польской почты.
Нельзя сказать, что коллеги встретили Яна Бронски с распростертыми объятиями. Они ему не доверяли, они уже махнули на него рукой и без обиняков сообщили ему, что заподозрили, будто он, секретарь Бронски, хотел просто-напросто улизнуть. Яну стоило больших трудов отвести эти упреки. Но его особенно и слушать никто не стал, его просто заткнули в цепочку, которая неизвестно зачем перетаскивала мешки с песком из подвала к окнам операционного зала. Эти мешки и тому подобную ерунду они громоздили перед окнами, а тяжелую мебель, например канцелярские шкафы, передвигали поближе к главному порталу, чтобы в случае надобности можно было в два счета забаррикадировать входную дверь.
Один человек пожелал узнать, кто я такой, но времени дожидаться, пока Ян ответит, у него не было. Люди нервничали, говорили то чересчур громко, то — проявляя ненужную осторожность — еле слышно. И про мой барабан, и про его нужды явно позабыли. Комендант Кобиелла, на которого я возлагал такие надежды и который должен был вернуть достойный вид болтавшемуся у меня на животе инвалидному барабану, вообще не показался, должно быть, на втором или третьем этаже почтамта он с той же судорожной поспешностью, что и почтальоны, и служащие в операционном зале, громоздил туго набитые мешки с песком, которые по идее могли защитить от пуль. Присутствие Оскара тяготило Яна. Поэтому, едва человек, которого все они называли доктор Михон, начал давать Яну указания, я, не мешкая, скрылся из виду. После недолгих поисков, старательно избегая встреч с господином Михоном, который носил на голове польскую стальную каску и явно был директором почтамта, я отыскал лестницу, ведущую на второй этаж, а там, почти в конце коридора, — средних размеров помещение без окон, где не было ни мужчин, таскавших ящики с боеприпасами, ни мешков с песком.
Зато там повсюду стояли впритирку плетеные ящики на колесиках, полные обклеенных пестрыми марками конвертов. Помещение было низкое, обои — охряного цвета. Слегка пахло клеем. Горела голая, без абажура, лампочка. Оскар слишком устал, чтобы отыскивать выключатель. Где-то вдали колокола со Святой Марии, Святой Катерины, Святого Иоанна, Святой Бригитты, Святой Барбары, Троицы и Святого Тела вызванивали: уже девять, Оскар, уже девять, тебе пора спать! И тогда я лег в один из ящиков для писем, уложил рядом такой же, как и я, усталый барабан и заснул.
Польская почта
Я заснул в корзине для белья, наполненной письмами, которые хотели попасть в Лодзь, Люблин, Львов, Торун, Краков и Ченстохову, которые прибыли из Лодзи, Люблина, Лемберга, Торна, Кракау и Ченстохау. Но во сне я не видел ни Матку Боску Ченстоховску, ни Черную мадонну, не жевал ни хранящееся в Кракау сердце маршала Пилсудского, ни те пряники, которые прославили город Тори. Даже и свой до сих пор не починенный барабан я во сне не видел. Без снов покоясь на письмах в корзине, Оскар ничего не слышал из того шепота, шипения, болтовни, из тех нескромных признаний, которые якобы становятся слышны, когда в одной куче лежит сразу много писем. Лично мне письма не сказали ни словечка, я ниоткуда не ждал писем, никто не мог принять меня за получателя, а то и вовсе отправителя. Вполне самодостаточно я втянул антенну и забылся сном на горе почты, которая по перенасыщению новостями могла означать для меня весь мир.
И вполне понятно, что разбудило меня не то письмо, которое некий пан Лех Милевчик из Варшавы отправил своей племяннице в Данциг-Шидлиц, — короче, не письмо, достаточно тревожное, чтобы пробудить ото сна даже тысячелетнюю черепаху; нет, меня разбудил то ли близкий пулеметный огонь, то ли раскаты дальних залпов из сдвоенных орудийных башен на линкорах в Вольной гавани.
Но это легко написать: пулеметы, орудийные башни. А разве это не мог с тем же успехом быть внезапный дождь, град, вспышка запоздалой грозы, подобно той, что состоялась по поводу моего рождения? Слишком я был заспанный, не способный на такие рассуждения, а потому, еще сохраняя в ушах эти звуки, сделал правильный вывод и, как все люди спросонок, правильно обозначил ситуацию: «А теперь они стреляют!»
Едва выбравшись из бельевой корзины, еще неуверенно стоя на обутых в сандалии ногах, Оскар позаботился о благе своего чувствительного барабана. В той корзине, которая прежде хранила его сон, он вырыл обеими руками яму в хоть и подвижных, но сложенных стопками письмах, но рыл он не безжалостно, разрывая, сминая, а то и вовсе сдирая марки, нет, он крайне осторожно разделял слипшиеся письма, заботился о каждом снабженном по большей части лиловым штемпелем «Польская почта» письме, даже об открытках и то заботился, следил, чтобы ни один конверт не расклеился, ибо даже перед лицом неотвратимых, все меняющих событий тайну переписки надлежало хранить свято.
В той же степени, в какой крепчал пулеметный огонь, расширялась и воронка в полной писем корзине. Наконец, удовлетворясь результатами, я уложил свой смертельно занемогший барабан на свежеприготовленное ложе, надежно укрыл его не просто троекратно, а десятикратно, может, даже двадцатикратно, соединяя конверты так, как каменщик соединяет кирпичи, когда надо вывести особенно прочную стену.
Но едва я осуществил свою затею, способную, по-моему, защитить мою жестянку от пуль и осколков, как у фасада почтамта, выходящего на Хевелиусплац, примерно на уровне операционного зала разорвался противотанковый снаряд.
Польская почта, массивное кирпичное здание, могла без всякого риска для себя выдержать энное количество таких разрывов, не опасаясь, что людям из ополчения удастся в два счета пробить брешь достаточных размеров для многократно отработанной лобовой атаки.
Я покинул свое надежное, лишенное окон, замкнутое со всех сторон коридором и тремя служебными кабинетами убежище для хранения писем на втором этаже, чтобы поискать Яна Бронски. Но, ища своего предполагаемого отца, я тем самым и с еще большим рвением отыскивал хромого коменданта Кобиеллу. На кануне, отказавшись от ужина, я ведь затем и доехал трамваем до Хевелиусплац и вошел в до той поры ничуть меня не интересовавшее здание почтамта, дабы отдать в починку свой барабан. Стало быть, если я не сумею разыскать коменданта своевременно, иными словами до начала более чем неизбежной атаки, о тщательном ремонте моего занедужившего барабана и думать не приходится.
Итак, Оскар разыскивал Яна, но подразумевал Кобиеллу. Скрестив руки на груди, он вымерял шагами длинный, выложенный плиткой коридор, но шаги эти совершались в полном одиночестве. Он, правда, отличал по звуку редкие, наверняка звучащие из здания почты выстрелы от расточительной траты боеприпасов, которой предавались ополченцы, но, видимо, экономным стрелкам из кабинетов пришлось сменить почтовые печати на совсем другие инструменты, которые, впрочем, тоже могли припечатать. В коридоре не стояло, не лежало, не пребывало наготове ничего пригодного для возможной контратаки. Коридор патрулировал лишь Оскар, безоружный, лишенный барабана, ввергнутый в судьбоносную интродукцию слишком раннего утра, которое к тому же дарило не золотом, а свинцом.
В рабочих комнатах, выходящих во двор, я тоже не обнаружил ни души. Какое легкомыслие, отметил я. Надо же было обезопасить здание и со стороны Шнайдемюленгассе. Находящийся там полицейский участок, отделенный всего лишь жалким дощатым забором от почтового двора и пандуса для посылок, предоставлял такие отменные возможности для нападения, какие можно встретить разве что в иллюстрированных пособиях. Я прочесал все помещения для заказных отправлений, для денежных переводов, кассу, телеграфное отделение: тут они все и лежали! Лежали за железными плитами, за мешками с песком, за опрокинутой мебелью, неуверенно, почти скупо постреливая.
Окна в большинстве комнат уже свели знакомство с пулеметами ополчения. Я окинул их беглым взглядом и сравнил с теми стеклами, что разлетались от алмаза в моем голосе под глубокое и размеренное дыхание мирного времени. И если бы теперь от меня потребовали внести свой вклад в оборону Польской почты, если бы, к примеру, маленький подвижный доктор Михон уже не как почтовый, а как военный директор почты подошел ко мне, чтобы, взяв меня под защиту, одновременно взять и на службу Польше, в моем голосе ему бы отказа не было: ради Польши и цветущего шалым цветом, но неизменно приносящего плоды польского хозяйства я бы с превеликой охотой за несколько минут превратил в черные, открытые сквозняку дыры окна противоположных домов на Хевелиусплац, все стекла на Реме, стеклянную анфиладу на Шнайдемюленгассе, включая полицейский участок, и — расширив, как никогда прежде, радиус действия — блестящие стекла витрин вдоль Грабена в Старом городе и на Риттергассе. Это вызвало бы смятение и в рядах ополченцев, и среди глазеющих горожан. Это заменило бы по эффективности множество тяжелых пулеметов, это заставило бы уже с самого начала войны уверовать в наличие чудесного оружия, но это все равно не спасло бы Польскую почту.
Но никто не призвал Оскара. Тот самый доктор Михон с польской каской на своей директорской голове не стал меня защищать, даже напротив: когда я, спеша вниз по лестнице к операционному залу, прошмыгнул у него между ногами, он залепил мне очень болезненную затрещину, чтобы тотчас после этого, громко бранясь по-польски, снова обратиться к проблемам обороны Мне не оставалось ничего другого, кроме как стерпеть затрещину. Люди, среди них и доктор Михон, который в конце концов за все отвечал, были возбуждены, испытывали страх и потому заслуживали снисхождения
Часы в операционном зале доложили мне, что уже двадцать минут пятого. А когда они показали двадцать одну минуту, я мог убедиться, что первые боевые действия не нанесли вреда часовому механизму. Часы продолжали идти, и я не понимал, как воспринимать эту невозмутимость времени — как добрый знак или как плохой.
Однако для начала я задержался в операционном зале, поискал там Яна и Кобиеллу, избегая при этом встреч с доктором Михоном, не нашел ни дядю, ни коменданта, обнаружил, что стекла вестибюля все-таки пострадали, обнаружил также трещины и безобразные дыры в штукатурке возле портала и оказался свидетелем того, как внесли двух первых раненых. Один из них, пожилой господин со все еще аккуратным пробором в седых волосах, покуда накладывали повязку на его правое плечо, задетое по касательной, говорил без умолку и возбужденно. Едва его не слишком серьезную рану замотали белым, он уже попытался вскочить, схватить свою винтовку и снова занять позицию за песочными мешками, которые, получается, не так уж и надежно защищали от пуль. К счастью, легкий приступ слабости, вызванный большой потерей крови, заставил его снова лечь и принудил к тому покою, без которого пожилой человек не может оправиться сразу после ранения. Вдобавок маленький нервический господин лет пятидесяти пяти, хоть и носивший на голове стальную каску, но оставивший уголок джентльменского платочка выглядывать из нагрудного кармана, словом, этот господин с изысканными манерами чиновного рыцаря, имевший степень доктора и носивший имя Михон, приказал пожилому раненому господину от имени Польши не двигаться.
Второй раненый лежал, тяжело дыша, на соломенном тюфяке и не выказывал ни малейшего желания снова занять место позади мешков с песком. Через равные промежутки времени он громко и без стеснения вскрикивал, потому что был ранен в живот.
Оскар только было собрался еще раз проинспектировать цепь мужчин за мешками, чтобы наконец-то найти тех, кого он ищет, как два одновременных разрыва снарядов над главным порталом и рядом с ним заставили задребезжать весь операционный зал. Шкафы, передвинутые к дверям, распахнулись и выпустили на свободу целые стопки прошнурованных папок, которые и впрямь взлетели на воздух, утратив строгий порядок, чтобы, скользя и приземляясь на каменных плитах, коснуться бумажек, с каковыми при упорядоченном ведении бухгалтерского учета им соприкасаться никак не следовало. Нет нужды говорить, что раскололись и оставшиеся стекла, что большие и меньшие куски лепнины попадали с окон и с потолка. Сквозь облака гипса и мела еще одного раненого протащили в центр зала, но затем по приказу стальной каски доктора Михона понесли вверх по лестнице на второй этаж.
Оскар последовал за несущими и за раненым, который на каждой ступеньке издавал стон, и никто не велел ему вернуться, никто ни о чем не спросил, и уж тем более никто не счел необходимым, как совсем недавно Михон, грубой мужской рукой залепить ему оплеуху. Хотя и он со своей стороны прилагал все усилия, чтобы не прошмыгнуть между ногами у кого-нибудь из взрослых защитников почты.
Когда же я вслед за медленно преодолевающими лестницу мужчинами поднялся на второй этаж, мои дурные предчувствия оправдались: раненого отнесли именно в то лишенное окон, а потому надежное складское помещение для почтовых отправлений, которое я, собственно говоря, считал своим. Мало того, поскольку тюфяков на всех не хватало, было решено, что в ящиках для писем имеется подстилка для раненых, хоть и короткая, но достаточно мягкая. Я пожалел, что пристроил свой барабан в один из этих передвижных ящиков, набитых недоставленной почтой. А вдруг кровь из продырявленных письмоносцев просочится через десять или двадцать слоев бумаги и придаст моей жестянке тот цвет, который она до сих пор знала лишь как лаковую краску? Что общего между моим барабаном и польской кровью? Пусть лучше окрашивают этим соком свои бумаги и свои промокашки! Пусть лучше выплеснут синеву из своих чернильниц и зальют туда красноту! Пусть лучше покроют красным польскую часть своих платков, своих белых накрахмаленных сорочек. Ведь речь-то, в конце концов, шла о Польше, а не о моем барабане! И если уж им так важно, чтобы Польша, коль скоро она сгинела, по меньшей мере сделала это в бело-красном цвете, то неужели и мой барабан, весьма подозрительный из-за свежей раскраски, тоже должен сгинуть вместе с ней?
Во мне медленно укоренялась мысль: речь идет вовсе не о Польше, речь идет о моей помятой жести. Ян заманил меня в почтамт, чтобы предоставить тем служащим, для которых слово «Польша» не тянуло на сигнальный огонь, еще один воспламеняющий знак. Ночью, покуда я вместе с письмами спал в ящике на колесиках, но кататься не катался и снов тоже не видел, дежурившие чиновники нашептывали друг другу, словно пароль: умирающий детский барабан попросил у нас убежища. Мы — это Польша, мы обязаны его защитить, тем более что Англия и Франция заключили с нами договор о взаимной помощи.
Покуда эти абстрактные размышления перед полуоткрытой дверью в хранилище писем ограничивали для меня свободу действий, со двора впервые подал голос пулемет. Как я и предсказывал, эсэсовское ополчение предприняло первый бросок именно со стороны полицейского участка, со Шнайдемюленгассе. Вскоре после этого ноги у всех у нас отделились от земли: людям из ополчения удалось взорвать дверь к хранилищу посылок над пандусом для почтовых машин. Сразу после этого они возникли в складе посылок, потом в отделе приема посылок, а дверь в коридор, ведущий к операционному залу, уже была распахнута настежь.
Люди, которые втащили наверх раненого и уложили в тот самый ящик, где скрывался мой барабан, бросились прочь, за ними побежали другие. Если судить по звукам, борьба шла уже в коридоре нижнего этажа, потом в отделе приема посылок. Ополченцам пришлось отступить.
Сперва нерешительно, потом все целеустремленнее вступил Оскар в хранилище писем. У раненого стало изжелта-серое лицо, он скалил зубы и вращал глазами под сомкнутыми веками. Еще он сплевывал, и в слюне у него были кровяные прожилки. Но поскольку голова у него свешивалась над краем корзины, можно было не опасаться, что он закапает почтовые отправления.
Оскару пришлось встать на цыпочки, чтобы запустить руку в корзину. Зад раненого лежал как раз там, где был зарыт барабан. И Оскар сумел, сперва осторожно, щадя раненого и письма, потом дергая сильней, потом, наконец, разрывая, вытрясти из-под стонущего многие десятки конвертов.
Сегодня я готов утверждать, будто уже прощупал край своего барабана, но тут люди затопали вверх по лестнице, вдоль по коридору. Они вернулись, они выгнали ополченцев из склада посылок, покамест они были победителями, и я слышал их смех.
Укрывшись за одной из корзинок с письмами, я поджидал неподалеку от двери, пока они стояли подле раненого. Сперва громко разговаривая и размахивая руками, потом тихо чертыхаясь, они перевязали его.
На уровне операционного зала разорвалось два противотанковых снаряда, потом еще два, дальше — тишина. Залпы линкоров в Вольной гавани, напротив Вестерплатте, рокотали добродушно-ворчливо и равномерно и мало-помалу становились привычными.
Так и не попавшись на глаза тем, кто хлопотал вокруг раненого, я выскользнул из хранилища писем, я бросил на произвол судьбы свой барабан и снова пустился разыскивать Яна, своего предполагаемого отца и дядю, а также Кобиеллу, коменданта здания.
На третьем этаже располагалась служебная квартира старшего секретаря почты по фамилии Начальник, который своевременно отправил семью не то в Бромберг, не то в Варшаву. Для начала я обследовал складские помещения, выходившие во двор, потом обнаружил Яна и Кобиеллу в служебной квартире Начальника, в детской.
Приветливая светлая комната, только обои, к сожалению, в нескольких местах повреждены шальными пулями. За любым из двух окон в мирные времена можно бы постоять, с удовольствием разглядывая Хевелиусплац.
Вполне исправная лошадь-качалка, всевозможные мячи, рыцарская крепость, полная опрокинутых оловянных солдатиков, раскрытая коробка, где полно рельсов и миниатюрных товарных вагончиков, множество более или менее поврежденных кукол, кукольные домики, где царил дикий беспорядок, — короче, неописуемое изобилие игрушек, дававшее понять, что секретарь Начальник, по всей видимости, приходился отцом двум весьма избалованным деткам, мальчику и девочке. Как хорошо, что их эвакуировали в Варшаву, что встреча с братцем и сестричкой, смахивающими на дегей из семейства Бронски, здесь мне не грозит. С налетом злорадства я представил себе, как потомку секретаря, по всей видимости, было жалко расставаться с эдаким раем для детей, полным оловянных солдатиков. Возможно, он сунул себе в карман несколько улан, чтобы позднее, когда разгорятся бои за крепость Модлин, с их помощью усилить польскую кавалерию.
Хоть Оскар слишком много разглагольствует об оловянных солдатиках, он не может утаить от вас: на верхней полке открытого стеллажа для игрушек, книг с картинками и разных игр выстроились в рядок музыкальные инструменты уменьшенного размера — медово-желтая труба безмолвно стояла подле набора колоколов, отражающих ход боевых действий, иными словами — затевающих перезвон при каждом очередном разрыве снаряда. С правого края косо примостилась, вытянувшись во всю длину, пестрая гармоника. У родителей достало тщеславия, чтобы приобрести для своего отпрыска настоящую маленькую скрипку с четырьмя настоящими струнами. А уж возле скрипки, хотите верьте, хотите нет, стол, демонстрируя нетронутый круг белой жести и подпертый чурбачками, чтобы никуда не укатился, жестяной барабан, крытый бело-красным лаком.
Я даже и не пытался снять барабан с полки собственными силами. Оскар сознавал, сколь ограничены его возможности, и в тех случаях, когда сходство с гномом оборачивалось беспомощностью, не гнушался звать на подмогу взрослых.
Ян Бронски и Кобиелла лежали за мешками с песком, закрывавшими нижнюю треть больших, до самого пола, окон, Яну досталось левое окно, Кобиелла взял на себя правое. Я тотчас смекнул, что у Кобиеллы едва ли найдется время доставать и чинить мой барабан, который все больше проседает под тяжестью раненого, что лежит на нем и плюется кровью. Дело в том, что Кобиелла с головой ушел в свое занятие, через равные промежутки времени он стрелял сквозь оставленный между мешками зазор поверх Хевелиусплац в направлении Шнайдемюленгассе, где на углу перед самым Радаунским мостом установили противотанковую пушку.
Ян лежал скрючившись, закрыв голову и дрожа всем телом. Я узнал его только по элегантному, хоть и осыпанному теперь известкой и песком темно-серому костюму. Шнурки на его правом, тоже сером, ботинке развязались. Я наклонился и завязал их бантиком. Когда я затягивал узел, Ян вздрогнул, поднял свои слишком уж голубые глаза над левым рукавом и скользнул по мне непонимающе голубым и водянистым взглядом. Он беззвучно плакал, хотя, как Оскар мог убедиться после беглого осмотра, вовсе не был ранен. Ян Бронски плакал от страха. Я пренебрег его хныканьем. Я указал на жестяной барабан, принадлежащий эвакуированному сыну Начальника, и недвусмысленным жестом призвал Яна, соблюдая сугубую осторожность и используя необстреливаемый угол комнаты, подползти к стеллажу и снять для меня жестянку с верхней полки. Но мой дядя ничего не понял. Но мой предполагаемый отец ничего не уразумел. Любовник моей бедной матушки был так поглощен своим страхом, так им заполнен, что мои взыскующие подмоги жесты только усугубили его страх. Оскар уже готов был поднять на него голос, но побоялся, как бы Кобиелла, занятый исключительно своей винтовкой, не заметил присутствия постороннего.
Тогда я лег слева от Яна за мешки и прижался к нему, чтобы передать часть своей обычной невозмутимости несчастному дяде и предполагаемому отцу. Немного спустя он и впрямь показался мне более спокойным.
Моему равномерному дыханию удалось сообщить и его пульсу почти такую же равномерность. Но когда потом я, хоть и преждевременно, во второй раз указал Яну на жестяной барабан Начальника-сына, поворачивая его голову сперва медленно и ласково, а потом весьма решительно в сторону перегруженного игрушками стеллажа, Ян снова меня не понял. Страх заполнял его снизу доверху, потом стекал обратно, сверху вниз, но внизу, вероятно из-за толстых подметок со стельками, встречал до того мощное противодействие, что ему, этому страху, становилось тесно и тогда, отпрянув через желудок, селезенку и печень, он захватывал столько пространства в бедной голове Яна, что голубые глаза прямо выкатывались из орбит, демонстрируя ветвистые красные прожилки по белому фону, которых Оскару ни разу до тех пор не доводилось видеть на глазных яблоках своего предполагаемого отца.
Я приложил немало времени и трудов, чтобы вернуть дядины глаза в исходное положение, чтобы напомнить его сердцу о приличиях. Но все мои усилия на службе у эстетики пошли прахом, когда люди из ополчения первый раз пустили в ход полевую гаубицу и прямой наводкой, контролируемой с помощью оптики, уложили на землю чугунную ограду перед почтамтом, с поразительной точностью — что свидетельствовало о высоком уровне выучки ударяя по кирпичным столбам и принуждая их, один за другим, окончательно рухнуть на колени и увлечь за собой железную решетку. Бедный мой дядя Ян всей душой переживал каждое падение каждого из не то пятнадцати, не то двадцати столбов, переживал с таким страстным участием, словно то повергали в прах не только постаменты, но — вместе с постаментами — и стоящие на них фигуры воображаемых, близких его сердцу и столь необходимых в жизни богов.
Лишь так можно понять, почему Ян отмечал каждое попадание криком столь пронзительным, что, будь этот крик сформирован более сознательно и целеустремленно, ему, как и моему убийственному для окон крику, вполне можно бы приписать свойства режущего стекло алмаза. Ян же кричал хоть и нутряным голосом, но бессистемно и достиг лишь того, что Кобиелла переместил к нам свое костлявое, искалеченное тело, поднял свою худую птичью голову с глазами без ресниц и провел водянисто-серыми зрачками над нашим сотовариществом по несчастью. Он встряхнул Яна, Ян заскулил. Он расстегнул сорочку Яна и торопливо ощупал его тело в поисках раны — я с трудом удержался от смеха, — потом, не обнаружив ни малейших следов ранения, перевернул Яна на спину, схватил за подбородок, двинул так, что хрустнули челюсти, заставил голубые Яновы глаза, фамильные глаза семейства Бронски, выдержать водянисто-серые всполохи огней Кобиеллы, выругал его по-польски, обрызгав слюной его лицо, и, наконец, перекинул ему винтовку, которую Ян до той поры держал без употребления перед специально устроенной для него бойницей, потому что винтовка даже не была снята с предохранителя. Приклад сухо ударил Яна по левому колену. Мимолетная и — после всех душевных терзаний первая физическая боль явно пошла Яну на пользу, потому что он схватил винтовку, хотел было испугаться, когда ощутил под пальцами и сразу же в крови — холод металла, однако, повинуясь полупроклятиям, полууговорам Кобиеллы, занял место за своей бойницей.
Мой предполагаемый отец имел настолько точное и при всей его податливо богатой фантазии настолько реалистичное представление о войне, что ему было крайне тяжело, пожалуй и невозможно, держаться храбро по одной лишь скудости воображения. Даже не восприняв сквозь отведенную ему бойницу поле обстрела и не подыскав сколько-нибудь подходящей цели, он косо задрал ствол к небу, подальше от себя, по-над крышами домов на Хевелиусплац и принялся палить быстро, вслепую, так что в два счета расстрелял весь магазин, дабы уже вторично с пустыми руками скрючиться позади мешков. Тот молящий о снисхождении взгляд, который Ян из своего укрытия адресовал коменданту, напоминал смущенное покаяние надувшего губы школьника, который не удосужился выполнить домашнее задание. Кобиелла несколько раз щелкнул нижней челюстью, потом громко, словно бы неудержимо захохотал, но с пугающей резкостью оборвал смех и трижды, а то и четырежды пнул Яна — который был секретарь, а стало быть, лицо вышестоящее — в ногу, снова изготовился, намереваясь засадить Яну в бок свой бесформенный ортопедический башмак, но, когда пулеметный огонь пересчитал еще уцелевшие фрамуги детской и расковырял потолок, опустил башмак, занял место за своей амбразурой, после чего хмуро и неспешно, словно хотел наверстать упущенное из-за Яна время, начал делать выстрел за выстрелом, что тоже надлежит причислить к расходу боеприпасов во время Второй мировой войны.
А меня, значит, комендант не заметил? Он, который обычно вел себя строго и неприступно, как умеют одни лишь инвалиды войны, желая создать определенную, почтительную дистанцию, он оставил меня в этом пронизанном сквозняками углу, где воздух был напоен свинцом. Может, он про себя рассуждал так: это детская комната, значит, Оскар может оставаться здесь и даже играть в минуты затишья.
Не знаю, сколько мы так пролежали, я между Яном и левой стеной комнаты, мы оба позади мешков с песком, Кобиелла — позади своей винтовки, где он стрелял за двоих. Часов около десяти пальба пошла на убыль и стало до того тихо, что я услышал жужжание мух, голоса и команды с Хевелиусплац и мог даже время от времени внимать глухим раскатистым усилиям линкоров в порту. Сентябрьский день, облачный с прояснениями, солнце, обмакнув кисточку, покрывало все слоем старого золота, все тонкое, как дыхание, чуткое и в то же время тугоухое. Близился мой пятнадцатый день рождения, и, как всякий раз в сентябре, я желал себе жестяной барабан: отрекаясь от всех сокровищ мира, чувства мои неуклонно устремлялись к барабану из бело-красной лакированной жести.
Ян не шевелился. Кобиелла дышал до того равномерно, что Оскар уже решил, будто он спит, использовав краткое затишье для освежающего сна, ибо всем людям, даже и героям, время от времени необходима малая толика освежающего сна. Лишь я был вполне бодр и с неумолимостью своего возраста изнывал по барабану. Не потому, что именно сейчас среди растущей тишины и замирающего жужжания мухи, утомленной солнцем, мне снова пришел на ум барабан, жестяной барабан юного Начальника. Нет, даже и во время сражения, среди боевого грохота Оскар не терял барабан из виду. А теперь у меня появилась возможность, упустить которую я и мысли не допускал.
Оскар медленно встал, тихо, стараясь не наступать на осколки стекла, но целеустремленно передвигался он в сторону стеллажа, где стояли игрушки, в мыслях он уже воздвиг из детского стульчика и ящика с кубиками подставку, которая была бы и достаточно высока, и достаточно устойчива, чтобы сделать Оскара обладателем новенького барабана, но тут голос Кобиеллы и вслед за голосом жесткая рука коменданта остановили меня. Я в отчаянии указывал на столь близкий барабан. Кобиелла рванул меня назад. Обеими руками я тянулся к жестянке. Инвалид задумался, хотел уже протянуть руку наверх и осчастливить меня, но тут в детскую вторглась пулеметная очередь, перед порталом разорвались противотанковые снаряды. Кобиелла отшвырнул меня в угол к Яну Бронски, закатился на свою боевую позицию и успел вторично перезарядить, а я все еще не отрывал глаз от жестяного барабана.
И вот Оскар лежал, а Ян Бронски, мой милый голубоглазый дядя, не поднял даже и носа, когда птичьеголовый, с искалеченной ногой и водянистыми глазами без ресниц уже перед самой заветной целью отбросил меня в сторону, в угол, позади мешков с песком. Не надо думать, что Оскар заплакал! Нет, во мне закипела ярость Множились жирные безглазые личинки, подыскивая достойную падаль. Какое мне дело до Польши? Да и что это такое, Польша? В конце концов, у них же есть своя кавалерия, вот пусть она и скачет! А то они
целуют дамам ручки и слишком поздно замечают, что поцеловали отнюдь не усталые дамские пальчики, а ненакрашенную пасть полевой гаубицы. После чего девственница, урожденная Крупп, немедля разрешается от бремени. Вот она причмокнула губами, воспроизведя хоть и плохо, но похоже звуки боя, какие можно услышать в еженедельных выпусках «Вохеншау», она принялась забрасывать несъедобными леденцами парадный вход почты, она желала пробить брешь, и она пробила ее, эту брешь, возжелала пройти через развороченный операционный зал, обглодать лестничную клетку, чтобы никто впредь не мог подняться, никто впредь не мог спуститься. А ее свите за пулеметами и той, что намалевала на элегантных разведывательных бронемашинах красивые имена типа «Остмарк» и «Судеты», им все было мало, и они с грохотом разъезжали в своей броне перед почтой взад и вперед, словно две молодые любознательные барышни, надумавшие осмотреть некий замок, а замок-то еще был закрыт на замок. Это усиливало нетерпение избалованных, всегда жаждущих допуска красоток и принуждало их бросать взгляды, серые как свинец, пронзительные взгляды все того же калибра в поддающиеся обозрению покои замка, дабы хранителей его бросало в жар и в холод, дабы у них сжималось сердце.
Как раз одна из бронемашин, помнится мне, это был «Остмарк», выехав с Риттергассе, устремилась на здание почты, и Ян, мой весьма продолжительное время как бы безжизненный дядюшка, выставил в бойницу свою правую ногу и задрал ее в надежде, что разведывательная машина ее разведает, ее обстреляет либо что заплутавшийся снаряд чиркнет его по голени либо пятке и нанесет ему такое ранение, которое позволяет солдату отступить, преувеличенно хромая.
Но долго держать ногу в такой позиции, должно быть, показалось Яну слишком утомительным. Время от времени он ее опускал. Лишь перевернувшись на спину, он нашел в себе достаточно силы, чтобы, поддерживая ногу обеими руками под коленом, уже дольше и с большими шансами на успех подставлять птку и голень прицельному огню, а также случайным выстрелам.
Хоть я и отнесся к Яну с полным пониманием и до сих пор таковое храню, не мог я не понять и ярость Кобиеллы, когда тот узрел свое начальство, секретаря Яна Бронски, в этой постыдной, в этой отчаянной позе.
Комендант одним прыжком вскочил с пола, вторым оказался возле нас, над нами, дал волю рукам, схватил костюмную ткань, а вместе с тканью и самого Яна, приподнял этот узел, швырнул его обратно, снова схватил, так что ткань затрещала, ударил слева, перехватил справа, замахнулся справа, отбросил слева, перехватил справа на лету, хотел одновременно соединить лево и право в большой кулак, а затем нанести этим кулаком могучий удар и поразить им Яна Бронски, моего дядю и предполагаемого отца Оскара, но тут раздался дребезжащий звон, как, возможно, дребезжат ангелы во славу Господню, но тут раздалось пение, как по радио поет эфир, но тут угодило только не в Бронски, но тут угодило в коменданта, тут один снаряд решил хорошенько пошутить, тут кирпичи хохотали до осколков, а осколки до пыли, тут штукатурка стала мукой, а дерево нашло свой топор, тут вся эта забавная детская комната подпрыгнула на одной ноге, тут раскололись куклы, тут лошадь-качалка понесла и была бы куда как рада заполучить всадника, чтобы его можно было сбросить, тут в конструкторе сложились ошибочные сочетания, а польские уланы захватили одновременно все четыре угла детской и тут наконец опрокинуло весь стеллаж, и колокола заблаговестили к Пасхе, и гармонь вскрикнула, не иначе труба что-то кому-то протрубила, все звучало разом, будто настраивался оркестр, все закричало, лопнуло, заржало, зазвонило, разлетелось, треснуло, заскрежетало, взвизгнуло, дернуло струну очень высоко и подрыло фундамент на глубине. Мне же, который, как и подобает трехлетке, находился во время разрыва снаряда в уголке ангела-хранителя как раз под окном детской, мне досталась жестянка, достался барабан, несколько трещинок было на лаке, но ни единой дыры на новом жестяном барабане Оскара!
Подняв взгляд от только что обретенного, так сказать тытолькоглянь, подкатившегося к моим ногам барабана, я счел своим долгом помочь Яну. Ну никак ему не удавалось стряхнуть с себя грузное тело Кобиеллы. Сперва я подумал, что Яна тоже ранило: уж очень он натурально скулил. Но потом, когда мы откатили в сторону столь же натурально стонущего Кобиеллу, оказалось, что повреждения Яна совершенно незначительны: осколки стекла расцарапали ему правую щеку и тыльную сторону ладони, только и всего. Быстро проведенное сравнение помогло мне прийти к выводу, что у моего предполагаемого отца кровь светлее, чем кровь у коменданта, чьи брючины на уровне бедер окрасились в сочный и темный цвет.
А вот кто изорвал и вывернул наизнанку элегантный серый пиджак Яна, уже нельзя было установить. Кобиелла или снаряд? Кто оборвал плечи, отделил подкладку, оторвал пуговицы, распорол швы, вывернул карманы?
Прошу отнестись снисходительно к моему бедному Яну, который поначалу сгреб воедино все исторгнутое из его карманов жестокой бурей и лишь потом с моей помощью вытащил Кобиеллу из детской. Ян снова нашел и расческу, и фотографии родных и близких среди них поясной портрет моей бедной матушки, а кошелек даже и не расстегнулся. Затруднительно, да и небезопасно, поскольку защитные мешки разметало взрывом, оказалось для него собрать разлетевшуюся по комнате колоду карт, ибо он непременно хотел отыскать все тридцать две и, не найдя тридцать второй, почувствовал себя глубоко несчастным, а когда Оскар между двух развороченных кукольных домиков нашел ее и протянул Яну, тот разулыбался, хоть и была это семерка пик.
Когда мы выволокли Кобиеллу из детской и наконец-то затащили в коридор, комендант сумел собраться с силами, чтобы пробормотать несколько понятных для Яна слов. — Как там, все на месте? — тревожился инвалид. Ян запустил руку ему в штаны между стариковскими ногами, ладонь его явно наполнилась, и тогда он кивнул Кобиелле.
До чего же счастливы были все трое: Кобиелле удалось сохранить свою мужскую гордость, Яну Бронски — все тридцать две карты для ската, а Оскар обзавелся новым жестяным барабаном, который на каждом шагу ударял его по колену, покуда Ян и еще один человек, которого Ян называл Виктором, перетаскивали ослабевшего от кровопотери коменданта этажом ниже, в склад почтовых отправлений.
Карточный домик
Виктор Велун помогал нам переносить коменданта, который, несмотря на усиливающееся кровотечение, становился все более грузным. К этому времени чрезвычайно близорукий Виктор еще носил свои очки и не спотыкался на каменных ступенях лестницы. По профессии, как ни странно такое занятие для близорукого, он был доставщиком денежных переводов. Сегодня, когда речь заходит о Викторе, я называю его бедный Виктор. Как матушка после той семейной прогулки к молу превратилась в бедную матушку, так и Виктор, лишившись очков хоть были тут и другие причины, — стал бедным Виктором без очков. — Ты не встречал бедного Виктора? спрашиваю я у своего друга Витлара в дни посещений. Но после той поездки на трамвае от Флингерна до Герресхайма, о чем будет поведано в свое время, мы потеряли Виктора Велуна из виду. Остается лишь надеяться, что и преследователи ищут его столь же безуспешно, что он нашел свои очки либо подобрал другие, подходящие, и, может быть, словно в былые времена, пусть больше не на службе у Польской почты, но по крайней мере как разносчик денежных переводов на службе у почты федеральной, близоруко и при очках, осчастливливает людей пестрыми бумажками и твердыми монетами. — Ну разве это не ужасно? пыхтел Ян, подхватив Кобиеллу слева. — А что будет, если не придут ни англичане, ни французы? — тревожился Виктор, нагруженный Кобиеллой справа. — Ну как это не придут?! Ризсмиглы еще вчера сказал по радио: «У нас есть гарантии, что, когда дойдет до боя, вся Франция поднимется как один человек!» — Яну нелегко было сохранять уверенность до конца фразы, ибо вид собственной крови на расцарапанной руке хоть и не подвергал сомнению гарантии польско-французского договора, но заставлял опасаться, что он, Ян, успеет истечь кровью, прежде чем вся Франция поднимется как один человек и верная данным гарантиям ринется через Западный вал. — Они наверняка уже в пути! А британский флот уже бороздит волны Балтийского моря! — Виктор Велун любил сильные, звучные выражения, он остановился на лестнице, прижатый справа телом раненого коменданта, и воздел левую руку, как на театре, чтобы все пять пальцев сказали свое слово: — Придите вы, о гордые британцы!
И покуда оба медленно доставляли Кобиеллу во временный лазарет, рассуждая по пути о польско-англо-французских отношениях, Оскар мысленно перелистывал книги Гретхен Шефлер отыскивая подходящие по содержанию места. Кейзеровская история города Данциг: «В ходе французской войны одна тысяча восемьсот семидесятого-семьдесят первого годов пополудни двадцать первого августа одна тысяча восемьсот семидесятого года в Данцигский залив вошли четыре французских боевых корабля; остановясь на рейде, они направили свои орудия на город и порт, но винтовому корвету «Нимфа» под водительством капитана Вейкмана удалось в последовавшую за тем ночь принудить к отступлению стоящую на якоре в Путцигской бухте флотилию».
Незадолго до того, как мы достигли склада для корреспонденции, что на втором этаже, я не без труда пришел к выводу, получившему впоследствии подтверждение: покуда Польская почта и вся равнинная Польша подвергались осаде, флот Его Величества пребывал в одном из фиордов Северной Шотландии в большей или меньшей безопасности; великая французская армия засиделась за обеденным столом, убежденная, что, проведя несколько разведывательных операций за линией Мажино, она выполнила все обязательства франко-польского договора. Перед складом, он же походный лазарет, нас встретил и доктор Михон, все еще в стальной каске и с уголком платка, по-джентльменски выглядывавшим из кармашка, и некто Конрад, уполномоченный из Варшавы. И тотчас ожил страх Яна Бронски, на разные лады рисовавший перед ним ужаснейшие увечья. В то время как Виктор Велун, совершенно невредимый да еще при очках, должен был спуститься в операционный зал, желая быть исправным стрелком, нам дозволили остаться в помещении без окон, скупо освещенном сальными свечами, ибо электростанция города Данциг не считала для себя более возможным снабжать энергией Польскую почту.
Доктор Михон хоть и не испытывал особого доверия к серьезности ранений Яна, однако, с другой стороны, не слишком дорожил своим секретарем как надежным защитником почты и потому отдал ему приказ на правах санитара приглядывать за ранеными и попутно и за мной, кого он бегло, но, как мне кажется, с отчаянием погладил по голове, дабы ребенок не оказался вовлеченным в боевые действия.
Прямое попадание гаубицы на уровне операционного зала. Нас подбросило, будто игральные кости. Михон при стальной каске, посланник Варшавы Конрад и разносчик денежных переводов Велун ринулись на свои боевые позиции. Ян и я, оба мы вкупе с семью-восьмью ранеными, оказались в лишенном окон помещении, которое приглушало звуки боя. Даже пламя свечей и то не слишком трепетало, когда на улице серьезничала гаубица. Здесь было тихо, несмотря на стоны раненых или из-за них. Ян поспешно и неумело обмотал полосы от разорванных простыней вокруг бедра Кобиеллы, после чего решил заняться собой, но ни щека, ни тыльная сторона ладони больше не кровоточили. Порезы молчали, покрывшись корочкой запекшейся крови, но, надо думать, болели и тем питали страх Яна, не находившего себе выхода в душном и низком помещении. Ян суетливо ощупал свои карманы, нашел полную колоду: скат! И до самого прорыва обороны все мы играли в скат.
Перетасовали тридцать две карты, сняли, раздали, приступили. Поскольку все корзины для писем уже были заняты другими ранеными, нам пришлось усадить Кобиеллу, прислонив его к корзине, потом, так как он время от времени норовил рухнуть, мы привязали его подтяжками, заимствованными у другого раненого, тем придали ему устойчивое положение и наказали ни за что не выпускать карты из рук, потому что Кобиелла был нам нужен. Куда бы мы годились без необходимого для ската третьего игрока? Тем, кто лежал по корзинам, уже было трудно отличать красную масть от черной, они больше не хотели играть в скат. Кобиелла, по правде говоря, тоже не хотел. Он хотел лечь, предоставить событиям идти своим чередом, ни во что больше не вмешиваясь, — вот чего хотел наш комендант. Сложить непривычно праздные руки, сомкнуть лишенные ресниц веки и в этой позиции наблюдать завершение работ по сносу. Но мы не потерпели подобного фатализма, мы крепко-накрепко привязали его, мы заставили его быть у нас третьим, а Оскар тот был вторым, и никого не удивило, что такой малыш умеет играть в скат.
Правда, когда я первый раз заговорил на языке взрослых и мой голос произнес: «Восемнадцать!» — Ян, оторвавшись от своих карт, хоть и глянул на меня бегло, с недоумением, но утвердительно кивнул, после чего я снова: «Двадцать?» — Ян без запинки: «Тоже», я: «Два! А три? Двадцать четыре?» — Ян с сожалением: «Пас». Ну а Кобиелла? Кобиелла уже собирался рухнуть, несмотря на подтяжки. Но мы подняли его, мы переждали, пока уляжется шум разорвавшегося далеко от нашей комнаты снаряда, и тогда Ян мог прошептать в возникшую вслед за тем тишину: «Двадцать четыре, Кобиелла. Ты разве не слышал, что заказывает мальчик?»
Уж и не знаю, откуда, из каких глубин вынырнул комендант. Казалось, он поднял домкратом отяжелевшие веки. Наконец его водянистый взгляд скользнул по десяти картам, которые благородно и без малейшей попытки запустить в них глаза вложил ему в руки Ян. — Я пас, — сказал Кобиелла, вернее, мы считали эти слова с его губ, слишком, наверное, пересохших, чтобы он мог говорить нормально.
Я сыграл простую трефу. Чтобы разыграть первые взятки, Яну, объявившему «контру», пришлось рявкнуть на коменданта, добродушно, но грубо толкнуть его в бок, пусть тот очнется и не забывает про свои обязанности, потому что для начала я выбил у обоих все козыри. Затем отдал им трефового короля, которого Ян взял на валета пик, но, поскольку бубей у меня не было, побил у Яна бубнового туза и снова забрал ход — валетом червей выбил у него десятку — Кобиелла тут сбросил девятку бубен — после чего мне оставалось лишь добить их длинной червой — а-одним-играешь-два-контра-три-шнайдер-четыре-на-трефах-это-сорок-восемь-очков-или-двенадцать-пфеннигов! Лишь в очередной кон, когда я заказал более чем рискованную игру — гранд без двух, — Кобиелла, у которого хоть и были на руках оба валета, рисковать не решился, спасовал уже на тридцати трех и взял трефовым валетом валета бубен, игра несколько оживилась. Комендант, словно взятый своей взяткой, зашел вдогонку бубновым тузом, на который мне пришлось отдать мою бубну, а Ян подкинул еще и десятку. Кобиелла подгреб взятку и зашел с короля, которого я и мог, и должен был взять, но вместо того сбросил им восьмерку треф;
Ян честно старался подкинуть ему хоть что-нибудь, а потом даже зашел с пиковой десятки, которую я чуть не взял козырем, но этот чертов Кобиелла перебил меня пиковым валетом, вот о нем я то ли вообще позабыл, то ли считал, что он у Яна, а он возьми да и окажись у Кобиеллы, и тот, загоготав, его выложил. Потом он, само собой, разыграл свою пику, я только и знал, что отдавать, а Ян все подкидывал да подкидывал, и, когда они наконец зашли в черву, мне это уже было без надобности, я насчитал всего пятьдесят два очка и без-двух-играешь-три-гранд-это-шестьдесят-проигрыш-это-двадцать-или-тридцать-пфеннигов. Ян подбросил мне два гульдена мелочью, я расплатился, но Кобиелла, несмотря на выигрыш, снова обмяк, деньги получать не стал, и даже снаряд, первый раз разорвавшийся на лестничной клетке, ничуть его не встревожил, хотя это была его лестничная клетка, хотя именно он без устали начищал и натирал ее много лет подряд.
А Яном, едва дверь нашей комнаты содрогнулась и огоньки свечей решительно не знали, как им быть и в какую сторону клониться, вновь овладел страх. Даже когда на лестничной клетке опять воцарилась относительная тишина, когда очередной снаряд разорвался перед удаленным от нас фасадом, Ян Бронски начал как безумный тасовать карты, два раза сбился со счета, но я не стал ему ничего говорить. Покуда там стреляли, Ян оставался недоступен для слов, пребывал в странном возбуждении, бестолково завышал торг, ходил не в ту масть, забывал даже сбросить прикуп и все время прислушивался своими маленькими, красивыми, чувственно пухлыми ушками к тому, что творится снаружи, а мы тем временем с нетерпением ожидали, когда он наконец займется игрой. Но в отличие от Яна, который все больше отвлекался, Кобиелла все время был при деле, разве что снова обмякнет на своих подтяжках и его придется подбадривать пинком в бок. Играл он, надо сказать, совсем не так плохо, как, судя по виду, было ему самому. А обвисал он, лишь выиграв очередную партию, либо посадив на контре меня или Яна. Выиграть или проиграть — это уже не составляло для него разницы. Он теперь существовал только для самой игры. А когда мы считали и пересчитывали, он косо повисал на чужих подтяжках, дозволяя лишь своему кадыку испуганно подергиваться и тем подавать признаки жизни от имени коменданта Кобиеллы.
Оскара тоже утомляла эта игра втроем. Не то чтобы звуки сотрясения, связанные с осадой и штурмом почты, так уж досаждали его нервам. Дело скорее было в этом первом, внезапном и, как я про себя решил, ограниченном временными рамками отказе от всякого притворства. Если до сего дня я представал без личины перед одним лишь наставником Беброй и его сомнамбулической дамой по имени Розвита, то сегодня перед дядей, он же мой предполагаемый отец, и перед инвалидом Кобиеллой, то есть перед людьми, которые на будущее совершенно исключались как свидетели, я выступал в соответствии с документами пятнадцатилетним подростком, который хоть и рискованно, но очень недурно играет в скат. И вот эти усилия, которые, соответствуя моим намерениям, решительно не соответствовали моим карликовым размерам, вызвали через без малого час игры сильнейшую боль в голове и в суставах.
Оскар был не прочь бросить игру, он вполне мог бы найти повод и сбежать между двумя почти одно за другим попаданиями, сотрясавшими все здание, не прикажи ему неведомое до тех пор чувство ответственности выдержать и ответить на страхи предполагаемого отца единственно действенным средством — игрой в скат.
Итак, мы продолжали играть и не давали умереть Кобиелле. У него просто руки до этого не доходили. Недаром же я старался, чтобы карты все время были в движении, и, когда свечи после разрыва на лестнице упали и утратили свои огоньки, не кто иной, как я, с полным самообладанием сделал самое разумное, а именно достал спички из Янова кармана, там же прихватил сигареты с золотым мундштуком, вернул на землю свет, зажег для Яна успокоительную «регату» и восстановил в темноте один огонек за другим, прежде чем Кобиелла, воспользовавшись ею, успел уйти навсегда.
Оскар укрепил две свечи на своем новом барабане, положил сигареты, чтобы они всегда были под рукой, сам выказал полнейшее пренебрежение к табаку, зато Яну предложил еще одну сигаретку, даже Кобиелле сунул одну в искаженный рот, и дело пошло на лад, и игра оживилась, табак утешал, табак успокаи вал, но не мог воспрепятствовать Яну Бронски проигрывать одну партию за другой. Он потел и, как и всякий раз, когда сильно увлечется, проводил по верхней губе кончиком языка. Распалился он до того, что в пылу игры назвал меня Альфредом и Мацератом, а в Кобиелле увидел как партнера мою бедную матушку. И когда в коридоре кто-то выкрикнул: «Конрада убило!» он с укором поглядел на меня и промолвил: Альфред, прошу тебя, выключи радио! А то собственного голоса не слышно!
Но уж совсем рассердился бедный Ян, когда кто-то рывком распахнул дверь хранилища и втащил испускавшего дух Конрада. Закройте двери, дует! — возмутился Ян. И впрямь дуло. Подозрительно заморгали свечи, а успокоились, лишь когда люди, оттащившие Конрада в угол, снова затворили за собой дверь. Вид у нас троих был более чем фантастический. Снизу нас озаряло пламя свечей, придавая нам вид всемогущих волшебников. И когда после этого Кобиелла решил сыграть черву без двух и сказал: «Двадцать семь», а потом: «Тридцать», даже не сказал, а пробулькал, причем глаза у него то и дело шли враскос и в правом плече у него сидело нечто такое, что просилось наружу, вздрагивало, проявляло бессмысленную живость, а потом наконец смолкало, но зато не удерживало больше Кобиеллу от падения вперед, отчего поехала корзина, полная писем и с мертвецом без подтяжек, когда Ян одним рывком задержал и Кобиеллу, и корзину, когда Кобиелла, чей уход снова был приостановлен, наконец прохрипел: «Черва без прикупа», а Ян смог прошипеть: «Контра», а Кобиелла проговорить: «Ре», Оскар понял, что оборона Польской почты прошла успешно, что те, кто сейчас наступает, уже проиграли едва начавшуюся войну, пусть даже в ходе ее им удастся захватить Аляску и Тибет, острова Пасхи и Иерусалим.
Плохо было лишь одно: Ян так и не смог довести до победного конца свой великолепный, свой железный гранд с четырьмя валетами, с объявленным шнайдером и шварцем.
Для начала он разыграл длинную трефу, теперь он называл меня Агнес, а в Кобиелле видел своего соперника Мацерата с невинным видом выложил бубнового валета — я предпочитал заменять ему свою бедную матушку потом червового валета — а чтоб меня принимали за Мацерата, я решительно не желал — Ян же нетерпеливо дожидался, пока Мацерат, а в действительности инвалид и комендант по имени Кобиелла сбросит карты, на это ушло время, а потом Ян шлепнул по полу червонным тузом и не мог и не хотел понять, так никогда и не смог, оставаясь столь же голубоглазым, благоухая тем же одеколоном, был ну совсем без понятия и потому не догадался, с чего это вдруг Кобиелла выронил карты, поставил на дыбы корзину с письмами, пока сперва лежащий в ней покойник, за ним партия писем и, наконец, вся тщательно сплетенная корзина не рухнули, осыпав нас кучей корреспонденции, словно мы и есть адресаты, словно и мы теперь должны в свою очередь отбросить карты и заняться чтением эпистол либо собиранием марок. Но Ян не желал читать, Ян не желал собирать марки, он уже в детстве насобирался, а теперь он хотел играть, доиграть гранд, хотел выиграть, хотел победить. И он поднял Кобиеллу, и поднял опрокинутую корзину, и поставил ее на колесики. Но покойника трогать не стал и собирать рассыпанные письма тоже не стал, — иными словами, недостаточно нагрузил корзину, но тем не менее был крайне удивлен, когда Кобиелла, подвешенный к легкой подвижной корзине, проявляя неусидчивость, все больше клонился вперед, пока Ян не закричал на него: Альфред, прошу тебя, Альфред, не порти нам игру! Вот докончим этот кон и пойдем домой! Ну послушай, Альфред!
Оскар устало поднялся с места, превозмогая все усиливающуюся боль в голове и в суставах, положил на плечи Яну свои маленькие, ухватистые руки барабанщика и выдавил из себя негромкие, но убедительные слова: — Папа, оставь его в покое. Он умер, он больше не будет играть. Если хочешь, мы могли бы сыграть в очко.
Ян, которого я как раз назвал отцом, отпустил смертную плоть коменданта, уставился на меня растекающейся голубизной и заплакал: — Нетнетнетнет.
Я погладил его, но он по-прежнему твердил «нетнетнет». Я многозначительно поцеловал его, но он не мог ни о чем больше думать, кроме как о недоигранном гранде. — Я бы выиграл, поверь, Агнес. Я наверняка явился бы домой с победой.
Так он жаловался мне вместо моей бедной матушки, а я, его сын, согласился с этой ролью, я поддакивал, я клялся, что он наверняка выиграл бы, что, по правде говоря, он уже выиграл, пусть твердо в это верит и пусть во всем слушается своей Агнес. Но Ян не верил ни мне, ни моей матушке, сперва он в голос заплакал, громко жалуясь, потом перешел на тихое нечленораздельное бормотание, выскреб карты из-под холодеющей горы — из-под Кобиеллы, порылся у него между ногами, лавина писем кое-что ему вернула, и он не успокоился, пока не собрал все тридцать две карты. Потом он отскреб с них клейкую жижу, которая сочилась из брюк Кобиеллы, тщательно обработал каждую карту, перетасовал колоду, снова хотел сдавать, и лишь тогда под его благообразным лбом, даже и не низким, хоть и с чересчур гладкой, непроницаемой кожей, родилась мысль, что на этом свете не осталось больше третьего партнера для ската.
В складском помещении стало очень тихо. Видно, и на улице надумали почтить длительной минутой молчания последнего игрока и третьего партнера. Но Оскару почудилось, будто дверь тихо приоткрылась. Глянув через плечо, готовый к любым проявлениям неземного, он увидел на редкость слепое и пустое лицо Виктора Велуна. — Ян, я потерял очки, Ян, ты еще здесь? Надо бежать! Французы то ли вообще не придут, то ли придут слишком поздно. Пошли со мной, Ян, веди меня, я потерял очки!
Может, бедный Виктор решил, что попал не в ту комнату, ибо, не получив ни ответа, ни очков, ни протянутой руки, готовой к побегу, он убрал свое лишенное очков лицо, затворил дверь, и я еще мог слышать несколько шагов Виктора, который ощупью, одолевая туман, начал свой побег.
Что уж такого забавного творилось в головенке у Яна, отчего он сперва тихо, еще со слезами в голосе, но потом громко и весело рассмеялся, заиграл своим свежим розовым язычком, заостренным для всякого рода ласк, подбросил карты в воздух, поймал и наконец, поскольку в хранилище с безмолвными людьми и безмолвными письмами стало тихо и по-воскресному торжественно, начал осторожными, выверенными движениями, задерживая дыхание, возводить сверхчувствительный карточный домик: семерка пик и дама треф легли в основание фундамента, их покрыл бубновый король. Из девяти червей и туза пик, использовав восьмерку треф как крышу, он соорудил подле первого второй фундамент, затем связал оба фундамента поставленными на ребро десятками и валетами, положенными поперек дамами и тузами так, чтобы все они взаимно поддерживали друг друга. Затем он решил воздвигнуть на втором этаже и третий и делал это заклинающими движениями руки, которые, должно быть подчиняясь схожим процедурам, знала и моя бедная матушка. И когда он прислонил даму червей к аналогичному королю тоже с красным сердцем, здание отнюдь не рухнуло, нет, оно продолжало стоять, воздушное, чувствительное, стояло, легко дыша, в помещении, полном бездыханных тел и живых, затаивших дыхание, дозволяя нам сложить руки, заставляя скептически настроенного Оскара, который по всем правилам оглядывал карточный домик, забыть про едкий чад и вонь, что извилисто и скупо сочились сквозь дверные щели и создавали впечатление, будто каморка с карточным домиком непосредственно, дверь в дверь, примыкает к преисподней.
Те, на улице, пустили в ход огнеметы, боясь лобовой атаки, они решили просто выкурить последних защитников и довели доктора Михона до того, что он снял стальную каску, схватил простыню, посчитав простыню недостаточно убедительной, добавил к ней свой вытащенный из нагрудного кармашка джентльменский платочек и, размахивая обоими флагами, возвестил сдачу Польской почты.
И все они, примерно тридцать полуслепых, опаленных людей, скрестив на затылке поднятые руки, покинули здание почты через левый подсобный выход и подошли к стене, где ждали медленно подступающих эсэсовских ополченцев. Потом возникли слухи, что в тот короткий промежуток времени, когда защитники почты уже выстроились во дворе, а нападающие хоть и надвигались, но еще не подошли, трое или четверо спаслись бегством: через почтовый гараж, через примыкающий к нему гараж полиции, через пустые, покинутые жителями дома на Реме. Там они нашли себе одежду, даже и с партийными значками, умылись, припарадились для выхода, а потом ушли поодиночке, причем про одного из них говорили даже так: на Грабене в Старом городе он наведался в магазин оптики, велел подобрать ему очки, ибо потерял свои в ходе боевых действий на почте. И, обзаведясь новыми очками, Виктор Велун — а это был именно он даже позволил себе на Дровяном рынке выпить кружечку пива, потом и еще одну, потому что огнеметы вызвали у него сильную жажду, после чего с новыми очками, которые хоть и разогнали отчасти туман перед его взором, но далеко не в той мере, в какой это сделали бы старые, начал свой побег, который продолжается до сего дня, — такое упорство проявляют его преследователи.
Остальные же — а, как я сказал, их было около тридцати не осмелившихся убежать — уже стояли у стены против бокового входа, как раз в ту минуту, когда Ян прислонил даму червей к королю той же масти и с блаженным видом отвел руки.
Ну что тут еще можно добавить? Они нас нашли, они заорали: «А ну выходи!» они дали себе волю, они пустили сквозняк, отчего рухнул карточный домик. Они не понимали подобную архитектуру. Они предпочитали бетон. Они строили для вечности. Они даже не обратили внимания на оскорбленное, негодующее лицо почтового секретаря Бронски. А вытаскивая его из комнаты, они не заметили, что он еще раз за пустил руку в карты и что-то прихватил, что я, Оскар, отколупнул свечные огарки со своего вновь обретенного барабана, увлек барабан за собой, пренебрег огарками, ибо карманные фонарики и без того слишком много для нас высветили; и еще они не заметили, что их лампы нас ослепили и не дают нам отыскать дверь. Позади своих командирских фонарей, держа карабины на взводе, они орали: «А ну выходи!» Они продолжали орать, когда мы с Яном давно уже стояли в коридоре. Их «Выходи!» адресовалось Кобиелле, и Конраду из Варшавы, и Бобеку тоже, и маленькому Вишневски, что при жизни сидел на приеме телеграмм. Тут они все перепугались, раз их не желают слушаться, и, лишь когда ополченцы уразумели, что выставили себя на посмешище перед Яном и передо мной, потому что на их рев «Выходи!» я отвечал громким смехом, они перестали реветь, они сказали: «Ах вот оно что!» — и вывели нас во двор почты, к тем тридцати, которые стояли, подняв руки и скрестив пальцы на затылке, и погибали от жажды, а «Вохеншау» их снимала.
Едва нас вывели через боковой вход, люди из «Вохеншау» повернули к нам свои укрепленные на машинах камеры и сняли о нас тот короткий фильм, который потом крутили во всех кино.
Меня отделили от группы, стоявшей у стены. Оскар вспомнил о своих карликовых размерах, о своем все оправдывающем трехлетнем возрасте, снова ощутил докучливые боли в голове и суставах, упал вместе с барабаном, начал дергаться, наполовину испытывая, наполовину разыгрывая приступ, но и во время приступа не выпустил из рук своего барабана. Когда же они его схватили и затолкали в служебную машину эсэсовских ополченцев, когда машина тронулась, дабы отвезти его в городскую больницу, Оскар успел еще увидеть, что Ян, бедный Ян, улыбается бессмысленной и блаженной улыбкой, держа в поднятых руках несколько карт, и машет левой, где, по-моему, была зажата дама червей, — вслед Оскару, своему уезжающему сыну.
Он лежит в заспе
Только что я перечитал последний абзац, и пусть даже я не доволен прочитанным, оно тем более принадлежит перу Оскара, ибо ему, этому перу, удалось, кратко резюмируя, кое-где преувеличить в духе умышленно краткого резюме, а то и вовсе солгать.
Я же намерен держаться правды, нанести перу Оскара удар в спину и поведать на этом месте, что, во-первых, последняя игра Яна, которую он, к сожалению, не мог довести до конца и выиграть, была вовсе не гранд, а бубны без двух, что, во-вторых, покидая хранилище писем, Оскар прихватил не только новый барабан, но и помятый, который вместе с покойником без подтяжек и письмами вывалился из корзины. И вот что еще следует добавить: едва мы с Яном покинули хранилище, потому что ополченцы своими криками «Выходи!», карманными фонарями и карабинами на этом настаивали, Оскар, ища защиты, вклинился между двумя дядьками-ополченцами более или менее доброго вида, изобразил жалобный плач и указал на Яна, своего отца, обвинительным жестом, каковой сразу превратил беднягу в злодея, затащившего невинное дитя в здание Польской почты, дабы с истинно польской бесчеловечностью превратить его в мишень для пуль.
От такого иудиного поведения Оскар явно ждал выгоды для своего нового и своего помятого барабана, и он не ошибся в расчетах: ополченцы пинали Яна ногами в спину, били его прикладами, зато мне оставили оба барабана, и один уже немолодой ополченец, со скорбными складками озабоченного отца семейства возле рта и носа, потрепал меня по щеке, в то время как другой, белобрысый парень с вечно улыбающимися, а потому узкими и спрятанными от взгляда глазами взял меня на руки, что тягостно тронуло Оскара.
Сегодня, когда мне порой бывает стыдно за это недостойное поведение, я то и дело повторяю: так ведь Ян все равно ничего не заметил, его мысли были заняты картами, он и позднее ни о чем другом не думал, его больше ничто на свете, даже самые забавные или самые дьявольски изощренные выдумки ополченцев, не могло бы отвлечь от карт. В то время как Ян уже пребывал в горнем царстве карточных домиков и блаженно обитал в доме, воздвигнутом ради этого счастья, мы, то есть ополченцы и я ибо Оскар причислял себя к ополченцам, — все еще стояли среди кирпичных стен на выложенных плиткой полах, под потолками с лепниной, которые столь судорожно переплелись со стенами и перегородками, что в этот день можно было опасаться самого ужасного — как бы картонажные работы, именуемые архитектурой, не надумали, повинуясь тем либо иным обстоятельствам, отречься от желания держать все вместе.
Конечно же, этот запоздалый вывод никак меня не оправдывает, тем более что мне, который при виде строительных лесов неизбежно думает о работах по сносу, не чуждо было представление о карточных домиках как о единственно достойном человека обиталище. К этому можно присовокупить и отягчающее семейное обстоятельство. Ведь был же я в тот день твердо убежден, что Ян Бронски не только мой дядя, но и самый настоящий, а не предполагаемый отец. Своего рода прогресс, на все времена отделивший его от Мацерата: ибо Мацерат был либо моим отцом, либо вообще никем.
Первым сентября тридцать девятого года — а я исхожу из предположения, что и вы в этот злополучный день узнали в благополучно забавляющемся картами Яне Бронски моего отца, я датирую вторую свою большую вину. Я не могу больше скрывать от себя, даже будучи в самом жалостном настроении: мой барабан, да нет, куда там барабан, я сам, барабанщик Оскар, сперва свел в могилу свою бедную матушку, а потом Яна Бронски, своего отца и дядю.
Но в те дни, когда грубое чувство вины, которое никак не выгонишь из комнаты, прижимает меня к подушкам больничной кровати, я, как и все люди, прячусь за свое входившее тогда в моду, да и по сей день украшающее не одну голову, словно лихая шапочка, неведение.
Оскара, ни о чем не ведающего хитреца, невинную жертву польского варварства, Оскара с высокой температурой и воспаленными нервами доставили в городскую клинику. Известили Мацерата. О моем исчезновении он заявил еще накануне вечером, хотя все еще нельзя было с уверенностью сказать, что я принадлежу именно ему.
А те тридцать человек, к которым надо еще причислить Яна, с поднятыми руками и скрещенными на затылке ладонями, после того как «Вохеншау» сделала необходимые снимки, отвели сперва в школу Виктории, очищенную для этой цели, потом их приняла тюрьма Шисштанге и, наконец, в начале октября рыхлый песок за стеной заброшенного, отслужившего свой век кладбища Заспе.
Откуда это знает Оскар? Я знаю это от Лео Дурачка, потому что, разумеется, не было никаких официальных сообщений о том, за какой стеной, на каком песке расстреляли тридцать одного человека, в какой песок тридцать одного зарыли.
Сначала Хедвиг Бронски получила повестку с требованием освободить квартиру на Рингштрассе, в которую должно было въехать семейство какого-то высокого офицера авиации. Покуда она с помощью Стефана укладывала вещи, готовясь переехать в Рамкау, где им принадлежало несколько гектаров леса, пашня и вдобавок жилье арендатора, вдове прислали извещение, которое ее глаза, хоть и отражающие, но не постигающие скорбь этого мира, лишь медленно, да и то с помощью сына Стефана смогли уразуметь, добравшись наконец до смысла, который официально, черным по белому, объявлял ее вдовой. А говорилось там следующее:
Судебная канцелярия группы Эберхарда Ст. Л.41/39 Сопот, 6 октября 19Э9
Госпожа Хедвиг Бронски,
согласно инструкции сообщаем Вам, что Бронски Ян по решению военного суда за противозаконные действия приговорен к смертной казни, каковой приговор приведен в исполнение.
Целевски (Инспектор полевого суда)
Как видите, про Заспе там ни звука. Это они так позаботились о родных и близких, избавив тех от издержек по уходу за слишком объемистой и поглощающей уйму цветов братской могилой, взяли и уход, и возможные перезахоронения на себя, разровняли кладбищенский песок, подобрали все патронные гильзы кроме одной, потому что одна всегда где-нибудь да заваляется, ибо валяющиеся повсюду гильзы искажают облик приличного кладбища, пусть даже на нем давно уже никого не хоронят.
И вот эту единственную гильзу, которая всегда где-нибудь да заваляется и в которой заключена вся суть, нашел Дурачок Лео, от чьих глаз не укроются ни одни хоть самые рассекретные похороны. Он, запомнивший меня с похорон моей бедной матушки, с похорон моего покрытого рубцами друга Герберта Тручински, он, без сомнения, знающий также, где забросали землей тело Сигизмунда Маркуса — впрочем, об этом я его никогда не спрашивал, — просто блаженствовал, был вне себя от радости, когда в конце ноября — меня как раз выписали из больницы — смог вручить мне эту предательскую гильзу.
Но прежде, чем, следуя за Лео с той уже чуть проржавевшей скорлупой, в которой, может, находилось предназначенное именно для Яна свинцовое ядро, отвести вас на кладбище Заспе, я должен попросить вас сравнить металлическую кровать в городских клиниках Данцига с металлической же кроватью местного лечебного заведения. Обе кровати крыты белым лаком и все-таки несхожи. Кровать из детского отделения пусть короче, если измерить длину, но зато выше, если приложить метр к решетчатой огородке. И хотя я предпочитаю короткий и высокий решетчатый ящик тридцать девятого года, именно в моей сегодняшней, предназначенной для взрослых компромиссной кровати мне удалось обрести мой ставший весьма уязвимым покой, и потому я всецело передоверяю начальству моего заведения право отклонить или, наоборот, удовлетворить уже несколько месяцев назад поданное мною заявление на более высокую, но такую же металлическую и крытую белым лаком кровать с решеткой.
Если сегодня я, можно сказать, совершенно беззащитен перед посетителями, то в данцигской клинике высокий забор отделял меня от посетителя Мацерата, от посетителей супругов Грефф и от посетителей супругов Шефлер, а под конец моего пребывания в больнице та же решетка делила на горестные, тяжело дышащие полосы некую гору, передвигавшуюся в четырех юбках, одна поверх другой, и носящую имя моей бабушки — Анна Коляйчек. Она приходила, вздыхала, вздымала время от времени свои большие морщинистые руки, демонстрируя розовые потрескавшиеся ладони, потом с тоской роняла руки, и ладони ее хлопали по бедрам, так что звук этого хлопка до сих пор хоть и живет во мне, но поддается лишь самому приблизительному воспроизведению на моем барабане.
В первый приход она привела своего брата Винцента, который, уцепившись за решетку кровати, тихо, но безостановочно и проникновенно повествовал, или пел, или повествовал пением о царице польской, о Деве Марии. Оскар бывал очень рад, если одновременно с обоими поблизости оказывалась палатная сестра. Ведь оба меня обвиняли. Оба являли мне свои незамутненные глаза породы Бронски; оба надеялись услышать от меня, который с трудом одолевал нервную лихорадку — последствие карточной игры в Польской почте, — хоть намек, хоть слово сочувствия, щадящую слушателей повесть о последних часах Яна, пережитых между страхом и скатом. Они хотели услышать признание, хотели оправдания Яна, как будто я мог его очистить, как будто мое свидетельство могло быть весомым и убедительным.
Да и что мой отчет мог внушить судейской коллегии под председательством Эберхарда? Мол, я, Оскар Мацерат, признаю, что вечером накануне первого сентября перехватил Яна Бронски, когда тот направлялся к себе домой, и с помощью барабана, требовавшего починки, заманил его именно в то здание, которое Ян Бронски перед тем покинул, так как не желал его защищать.
Оскар не сделал этого признания, не снял вину со своего предполагаемого отца, однако, едва он пожелал выступить свидетелем, на него напали такие корчи, что по требованию сестры время посещений для него было на будущее ограничено, а посещения его бабушки Анны и предполагаемого дедушки Винцента и вовсе запрещены.
Когда оба старичка они пешком пришли ко мне из Биссау, принесли яблок — с преувеличенной осторожностью, растерянные, как это свойственно деревенским жителям, покидали детское отделение клиники, с той скоростью, с какой удалялись колышущиеся юбки бабушки и черный, пропахший навозом костюм ее брата, росла и моя вина, моя великая вина.
До чего же много может произойти в одно и то же время! Покуда перед моей кроватью теснились Мацерат, Греффы, Шефлеры с фруктами и пирожными, покуда из Биссау ко мне шли пешком через Гольдкруг и Брентау, поскольку дорога от Картхауса до Лангфура еще не была свободна, покуда сестры милосердия, белые и одурманивающие, передавали друг другу всякие больничные сплетни и заменяли ангелов в детском отделении, Польша все еще не сгинела, потом она все-таки сгинела, и, наконец, после знаменитых восемнадцати дней Польша сгинела окончательно, хотя вскоре выяснилось, что Польша до сих пор не сгинела, как и нынче, назло силезским и восточнопрусским землячествам, Польша все равно не сгинела.
Ох уж эта лихая кавалерия! Верхом, на лошадях, охочая до черники. С бело-красными вымпелами на остриях пик. Эскадроны, скорбь и традиция! Атаки словно из книжек с картинками. По полям по лугам, под Лодзью и Кутно. Прорвать кольцо осады вокруг крепости Модлин. О, какой талантливый галоп! В постоянном ожидании вечерней зари. Кавалерия атакует, лишь когда обеспечен роскошный передний и роскошный задний план, ибо битва живописна, ибо смерть это достойная модель для художника, стоять сразу на опорной и на вынесенной вперед ноге, потом ринуться, лакомясь на скаку черникой, плодами шиповника, а плоды падают и лопаются, они вызывают зуд, без того кавалерия и с места не стронется. Уланы у них уже снова зуд; там, где стоят соломенные скирды, они поворачивают и это тоже законченная картина — своих коней и группируются позади одного, в Испании зовется Дон-Кихотом, а этот здесь зовется пан Кихот, он чистокровный поляк печально-благородного образа, именно он выучил своих улан целовать ручку не спешиваясь, так что они снова и снова галантно целовали ручку смерти, словно это не смерть, а дама, но для начала они сгруппировались, имея за спиной вечернюю зарю — ибо их резерв зовется настроением, а впереди — немецкие танки, впереди жеребцы из скаковых конюшен господина Крупна фон Болен и Хальбах, ничто более породистое еще не хаживало под седлом. Но тут полуиспанский, полупольский заплутавшийся в смерти рыцарь — одарен пан Кихот, ох и одарен же! опускает пику с вымпелом, бело-красный вымпел вас призывает ручку поцеловать, и он кричит, что вот она, заря вечерняя, бело-красные аисты трещат на крышах, что вишни выплевывают свои косточки, и он кричит своей кавалерии: «О вы, благородные ляхи верхами, то не танки перед вами стальные — то мельницы ветряные либо и вовсе овцы, я вас призываю ручку поцеловать».
И вот эскадроны заходят крупповской стали в серые фланги, заставляя зарю вечернюю еще краснее стать.
Надеюсь, Оскару простят неумышленную и одновременно известную поэтичность этого описания битвы. Возможно, было бы разумнее, назови я цифры потерь в польской кавалерии и приведи статистические данные, которые с сухой пронзительностью почтили бы память так называемого польского похода. Я мог бы, идя навстречу запросам, поставить здесь звездочку, посулив дать в свое время сноску, а поэму мою не трогать, пусть ее останется.
Сентября примерно до двадцатого, лежа в своей больничной кроватке, я слышал орудийные залпы тех батарей, что занимали высоты Йешкентальского и Оливского лесов. Потом сдался последний оплот сопротивления, полуостров Хела, Вольный город Данциг мог праздновать присоединение своей кирпичной готики к Великому Германскому рейху и безотрывно, ликуя, глядеть в голубые глаза, имеющие один общий успех с голубыми глазами Яна — успех у женщин, — тому разъезжающему стоя в черном «мерседесе», тому, почти без передышки, воздевающему руку под прямым углом фюреру и рейхсканцлеру.
В середине октября Оскара выписали из городской клиники. Прощание с тамошними сестрами было мне тяжело. И когда сестра, ее звали не то Берни, не то Эрни, когда, значит, эта сестра Берни либо Эрни протянула мне два моих барабана, покалеченный, сделавший меня виновным, и целый, добытый мной при защите Польской почты, я четко осознал, что для меня на этом свете кроме жестяных барабанов существует и еще одно: медицинские сестры.
Оснащенный свежим инструментом и вооруженный новым знанием, я, взяв за руку Мацерата, покинул клинику, чтобы, еще не очень твердо держась на ногах вечного трехлетки, отдать себя будням, будничной скуке и еще более скучным воскресеньям первого военного года на Лабесвег.
Поздним ноябрем, во вторник — после недели щадящего режима я впервые вышел из дому, — на углу Макс-Хальбе-плац и Брезенервега, угрюмо барабаня и почти не замечая промозглого холода, Оскар повстречал бывшего слушателя Духовной семинарии Лео Дурачка.
Долгое время мы со смущенной улыбкой стояли друг против друга, но, лишь когда Лео достал лайковые перчатки из карманов своего пальто и стал натягивать эту изжелта-бледную, сходную с человеческой кожей оболочку на пальцы и ладони, я сообразил, перед кем стою, — и тут Оскар почувствовал настоящий страх. Мы еще окинули взглядом витрины в кофейном магазине Кайзера, проводили глазами несколько трамваев пятой и девятой линии, которые как раз скрещивались на Макс-Хальбе-плац, проследовали далее вдоль однообразных домов на Брезенервег, несколько раз обошли вокруг афишной тумбы, изучили объявление, возвещавшее об обмене данцигских гульденов на немецкую рейхсмарку, поскребли ногтями рекламу персил, доскребли под белым и синим до красного, удовольствовались этим, хотели снова вернуться на площадь, но тут Лео обеими перчатками затолкал Оскара в какой-то подъезд, сперва отвел назад затянутые в перчатку пальцы левой руки, потом запустил их под полы своего пальто, порылся в кармане штанов, перетряс его, что-то обнаружил, ощупал свою находку еще в пределах кармана, найдя хорошим то, что было им обнаружено, извлек из кармана сомкнутый кулак, вновь опустил полу пальто, медленно вытянул вперед облаченный в перчатку кулак, выдвигал его все дальше и дальше, припер Оскара к стенке, а рука у него была длинная, а стена была неподатливая, и лишь тогда разжал пятипалую оболочку, когда я уже подумал: сейчас рука Лео вырвется из плечевого сустава, начнет самостоятельную жизнь, ударит в мою грудь, пронзит ее, выйдет наружу между лопатками и войдет в стену этой затхлой лестничной клетки — а Оскар так никогда и не увидит, что было зажато у Лео в кулаке, хоть и запомнит текст правил для жильцов в доме на Брезенервег, который практически ничем не отличался от такового же в доме на Лабесвег.
Потом перед самым моим матросским пальтишком, уже прижав пуговицу с якорем, Лео разжал перчатку с такой скоростью, что я услышал, как хрустнули у него суставы: на пятнистой от старости блестящей ткани, покрывавшей его ладонь, лежала патронная гильза. Когда Лео вновь сжал руку в кулак, я уже был готов за ним последовать. Кусочек металла без околичностей воззвал ко мне. Рядышком — Оскар по левую сторону — спустились мы вдоль Брезенервег, не задерживаясь больше ни перед одной витриной, ни перед одной афишной тумбой, пересекли Магдебургерштрассе, оставили позади два высоких, похожих на ящики и замыкающих улицу дома, на которых по ночам горели сигнальные огни для взлетающих и садящихся самолетов, потом долго пробирались по краю огороженного летного поля, перешли на более сухое асфальтированное шоссе и двинулись по направлению к Брезену, вдоль рельсов девятого маршрута.
По дороге мы не обменялись ни словом, но Лео все так же держал гильзу в перчатке. Когда я начинал колебаться, когда хотел из-за холода и сырости повернуть обратно, он разжимал кулак, он подбрасывал кусочек металла на ладони, заманивая меня таким образом на сто шагов, и потом еще на сто, и даже проявил некоторую музыкальность, когда перед городским владением Заспе я окончательно решил вернуться. Он развернулся на каблуках, выставив гильзу открытой стороной кверху, прижал это отверстие, будто мундштук флейты, к нижней, изрядно отвисшей слюнявой губе и примешал хриплый, порой пронзительный, порой словно приглушенный туманом, звук ко все усиливающемуся шуму дождя. Оскар замерз, не только игра на патронной гильзе заставляла его мерзнуть, нет, отвратительная, как на заказ, под настроение погода тоже тому способствовала, так что я даже и не пытался скрывать свое жалкое состояние.
Что же влекло меня в Брезен? Ну хорошо, крысолов Лео, который насвистывает на патронной гильзе. Но не только он мне насвистывал. Со стороны рейда и со стороны Нойфарвассера, что лежал за ноябрьскими туманами, словно поднявшимися из прачечной, до меня доносились пароходные гудки и голодный вой стоявшей то ли под разгрузкой, то ли под погрузкой торпедной лодки, доносились через Шотландию, Шелмюль и Рейхсколонию сюда к нам. Так что Шутгеру Лео было ничуть не трудно туманными гудками, сиренами и свистящей патронной гильзой увлекать за собой мерзнущего Оскара.
Примерно в том месте, где проволочный забор, отделяющий летное поле от Нового плаца и крепостного рва, сворачивает на Пелонкен, Лео остановился и какое-то время, прижав голову к плечу, созерцал поверх слюней, стекавших по патронной гильзе, полет моего дрожащего тела. Втянув гильзу в рот и поддерживая ее нижней губой, он вдруг дико замахал руками и, словно повинуясь указанию свыше, стянул с себя хвостатый черный сюртук и накинул тяжелую, пахнущую сырой землей ткань мне на голову и на плечи.
Мы снова двинулись в путь. Не могу сказать, меньше теперь мерз Оскар или нет. Иногда Лео забегал шагов на пять вперед, останавливался, напоминая в своей мятой-перемятой, но до ужаса белой сорочке фигуру, таинственным образом явившуюся нам из средневековых темниц, из Ярусной башни к примеру, в пронзительно-яркой рубашке, согласно предписаниям новейшей моды для безумцев. Завидев спотыкающегося Оскара в черном сюртуке, Лео неизменно разражался смехом и всякий раз под взмахи крыльев обрывал свой смех, словно каркающий ворон. Должно быть, я и в самом деле походил на нелепую птицу, пусть даже не на ворона, но по меньшей мере на ворону, тем более что какую-то часть пути мои фалды тащились по земле подобно шлейфу, вытирая пыль с асфальтового покрытия; словом, я оставлял за собой широкий, царственный след, который уже после второго взгляда, брошенного Оскаром через плечо, наполнил его гордостью и наметил, а то и вовсе воплотил дремлющий в нем и еще не выношенный до конца трагизм.
Уже на Макс-Хальбеплац я почувствовал, что Лео вовсе и не собирается вести меня в Брезен или Нойфарвассер. Этот пеший переход с самого начала мог иметь конечной целью только кладбище Заспе и крепостной ров, в непосредственной близости которых располагалось современно оборудованное полицейское стрельбище.
С конца октября и до конца апреля трамваи пляжных линий ходили только раз в тридцать пять минут. Когда мы оставили позади последние дома пригорода Лангфур, навстречу нам попался моторный вагон без прицепа. Сразу же после этого нас обогнал тот трамвай, который на стрелке Магдебургерштрассе его дожидался. И уже перед самым кладбищем Заспе, где была установлена вторая стрелка, нас сперва со звоном обогнал трамвай из города, потом мимо нас прошел встречный, который давно уже дожидался, как мы могли разглядеть сквозь туман, потому что из-за плохой видимости он зажег влажно-желтый передний фонарь.
Покуда Оскар еще сохранял перед глазами сумрачно плоское лицо вожатого со встречного трамвая, Лео стащил его с асфальтовой дороги в рыхлый песок, уже свидетельствовавший о близости прибрежных дюн. Кирпичная стена правильным квадратом обступала кладбище. Калитка на южную сторону, вся в ржавых за витушках, лишь делала вид, будто она заперта, и легко пропустила нас внутрь. К сожалению, Лео не дал мне времени пристальней рассмотреть покосившиеся, готовые упасть или уже шлепнувшиеся ничком могильные камни, сделанные по большей части из грубо отесанного сзади и с боков, а спереди отполированного черного шведского гранита либо диабаза. Пять или шесть убогих, окольным путем угодивших сюда сосен только и составляли зеленый наряд кладбища. Матушка, еще при жизни, из окна трамвая отдавала этому запущенному уголку предпочтение перед всеми прочими тихими местами. Но теперь она покоилась в Брентау. Там земля была плодородней, там росли вязы и клены.
Через распахнутую, без решеток, калиточку в северной ограде Лео вывел меня с кладбища, еще прежде чем я успел освоиться среди этого меланхолического запустения. За оградой мы сразу очутились на ровной песчаной почве. Дрок, сосна, кусты шиповника отчетливо плыли к берегу в бурлящем вареве тумана. Оглянувшись на кладбище, я тотчас заметил, что часть его северной стены свежевыбелена.
Перед этой стеной, что выглядела как новая и была ослепительно яркой, будто смятая рубашка Лео, сам Лео вдруг засуетился, начал делать напряженно большие шаги, судя по всему он считал их, считал громко и так думается Оскару и по сей день на латыни. Еще он пропел текст, который, надо полагать, выучил в семинарии. Метрах примерно в десяти от стены Лео приметил какое-то место, положил почти рядом со свежепобеленной и, на мой взгляд, восстановленной штукатуркой кусочек дерева, причем делал все это левой рукой, а правой сжимал патронную гильзу, наконец после длительных поисков и обмеров он поместил возле куска дерева ту пустую, несколько суженную впереди металлическую емкость, которая некогда заключала в себе свинцовое ядро — до тех самых пор, пока некто, согнув указательный палец, искал, куда нажать, не со рвавшись раньше времени, после чего отказал свинцу от дома и настоял на чреватом чьей-то смертью переезде.
И вот мы стояли и стояли. Лео Дурачок пускал слюни, тянущиеся нитями. Он сложил перчатки, пропел еще что-то на латыни, потом смолк, поскольку поблизости не сыскалось никого, кто мог бы, как и положено в литургии, петь с ним на пару. Далее он повернулся, с досадливым нетерпением глянул поверх стены на Брезенское шоссе, всякий раз наклоняя голову в ту сторону, когда трамваи, по большей части пустые, пережидали на разъезде, звонками уклонялись от столкновения и увеличивали дистанцию между собой. Может быть, Лео поджидал людей, постигнутых горем, но ни пешком, ни на трамвае не приехал никто, кому Лео своей перчаткой мог бы выразить соболезнование.
Один раз над нами пророкотали заходящие на посадку самолеты. Мы не подняли глаз, мы вытерпели рев моторов, мы не желали удостовериться, что, мигая бортовыми огнями на кончиках крыльев, заходят на посадку три машины типа «Юнкерс52».
Вскоре после того, как моторы оставили нас в покое — тишина была столь же мучительной, сколь белой была ограда против нас, — Лео, засунув руку себе под рубашку, извлек оттуда нечто, сразу очутился рядом со мной, сорвал свое воронье одеяние с Оскаровых плеч, рванулся в направлении дрока, шиповника, прибрежных сосен к берегу и в своем рывке отчаянным, рассчитанным на очевидца жестом выронил что-то из рук.
Лишь когда Лео исчез окончательно — он призрачно мелькал среди равнины, пока его не поглотили молочные, липнущие к земле полосы тумана, — короче, лишь оказавшись в полном одиночестве на пару с дождем, я схватил торчащий из песка кусочек картона: это была карта из колоды для ската, это была семерка пик.
Через несколько дней после встречи на кладбище в Заспе Оскар повстречал свою бабушку Анну Коляйчек на Лангфурском воскресном базаре. С тех пор как у Биссау упразднили таможенный и пограничный контроль, она снова могла возить на рынок яйца, масло, капусту и зимние сорта яблок. Люди покупали охотно и помногу, ибо предстоящее в ближайшем будущем введение продуктовых карточек побуждало их делать запасы. Завидев бабушку, прикорнувшую за своим товаром, Оскар ощутил на голой коже под пальто, под пуловером, под маечкой прикосновение игральной карты. Поначалу, когда кондуктор предложил мне проехать даром и я возвращался в трамвае домой от Заспе к Макс-Хальбеплац, мне хотелось разорвать эту семерку пик.
Но Оскар не стал рвать карту. Он передал ее бабушке. Завидев его из-за кочанов своей капусты, бабушка чуть не испугалась. Может, она про себя подумала, что Оскар никогда не приходит с добром. Потом, однако, она подозвала трехлетку, полу скрытого за корзинами с рыбой. Оскар не сразу откликнулся на ее зов, сперва он разглядывал живую треску, лежавшую на мокрых водорослях рыбину почти в метр длиной, хотел еще полюбоваться на мелких рачков из Оттоминского озера, которые десятками, уже сидя в корзине, все еще прилежно разучивали рачий способ передвижения, потом и Оскар, его разучивая, приблизился к бабкиному лотку спиной своего матросского пальтишка и лишь тогда продемонстрировал ей свои золотые пуговицы, когда налетел на деревянные козлы у нее под прилавком, отчего яблоки покатились врассыпную.
С горячими, обернутыми газетной бумагой кирпичами заявился Швердфегер, подсунул их под юбки моей бабушки, как и всегда выгреб клюшкой холодные, проставил палочку на шиферной доске, которая на нем висела, перекочевал к следующему лотку, и тогда моя бабушка протянула мне блестящее яблоко.
А что мог Оскар предложить бабушке, раз она дала ему яблоко? Сперва он протянул ей карту, потом патронную гильзу, которую точно так же не пожелал оставить в Заспе. Долго, с недоумением разглядывала Анна Коляйчек эти два столь различных предмета, но тут губы Оскара приблизились к ее хрящеватому старушечьему уху под платком, и, забыв про всякую осторожность, я прошептал, вспоминая розовое, маленькое, но мясистое ухо Яна с длинными, красиво вырезанными мочками: «Он лежит в Заспе», — и ринулся прочь, опрокинув на бегу тачку с капустой.