Архискверный Достоевский
1.
Сегодня Достоевский на глазах становится одним из государственных авторитетов, и если верховная власть по инерции либо лености продолжает цитировать Ильина, освоенного спичрайтерами вдоль и поперек, то идеологи уже откровенно ссылаются на главного разоблачителя революционных бесов, словно никакой иной бесовщины у нас отродясь не бывало. Больше всего меня изумил Денис Горелов, когда-то кинообозреватель «Московского комсомольца», а ныне, после долгой невостребованности, сотрудник «Комсомольской правды». Путь Горелова объясним: он и в конце девяностых был большим сторонником чеченской войны, верил, что эта война поможет нации собраться, самоопределиться и т. д. Впоследствии – в 2011–2012 годах – бывший обозреватель журнала «Столица» и любимый кинокритик «Сеанса» побыл колумнистом журнала «Однако». Сегодня он открыл для себя Достоевского и в номере «КП» от 13 ноября, в обзоре «Трудно представить, до какой степени Европа нас боится», пишет следующее:
«Удивительно – слово “либерал” было в России ругательным еще в 1876 году, да еще в устах самого Достоевского. Видимо, это не слишком здорово, но, похоже, иной трактовки либерализма здесь не будет. Отчего-то русский либерал всегда, без исключений, оказывается в чужом окопе. А может быть, в русском языке этому слову уже сопутствует привкус национальной измены? Если человек либеральных убеждений остается патриотом – его в России зовут по-другому. Человечнее как-то.
И резюме: “Вновь на русских смотрят в Европе недоверчиво. Но, однако, что нам гоняться за доверчивостью Европы?”
Да и с кем она связалась в защите иллюзорного, сильными похеренного международного права? Первую “холодную войну” вели Кремль и сотня прикормленных журналистов-международников. Население не питало враждебности к США и не верило в коммунизм. Сегодня дыбом встала вся страна от Лимонова до Горбачева. И с нею – самый великий из русских зэков и самый злющий из богов русской словесности».
Что говорить, в своих инвективах отечественном у либерализм у Достоевский убедителен, и автору этих строк – в рецензии на бортковского «Идиота», служившего лишь поводом для высказывания о делах наших скорбных, – самому случалось одобрительно цитировать эти обвинения. Но смысл слова «либерал» в России меняется – сегодня оно сделалось оскорбительной кличкой для любых противников авторитаризма, сильной руки и неприкрытой агрессии. Достоевский был неоспоримо прав, разоблачая барское презрение к Отечеству, но и неоспоримо субъективен и опасен, когда восстанавливал Россию против всего мира и видел в ней единственный оплот пресловутой духовности, которая в его исполнении, увы, мало отличалась от подпольности. Разве не тот самый «подпольный человек» встал сегодня дыбом, как мерещится Горелову? Разве не из собственной подпольности творит он образец духовных скреп? И разве не ею продиктована эта бесноватая злоба, эта безумная конспирологическая жажда повсюду увидеть погубителей, эта маниакальная сосредоточенность на себе и полное незнание прочего мира? Подобно любому крупному писателю, – но некоторые это хоть сознают, а иные так и отказываются от рефлексии, – Достоевский начал с того, что первым изобразил национальную болезнь, а кончил тем, что оправдал и полюбил ее: такова уж, видно, особенность писательского ремесла. Так и Гончаров начал с разоблачения обломовщины, а кончил ее моральным оправданием: штольцевщина-то на поверку оказалась похуже, а Обломов сохранил в чистоте свое хрустальное сердце (от ожирения которого и умер: видимо, жир – лучшая обертка для хрусталя). Гоголь начал с критики фарисейства, а умер законченным фарисеем, ополчившимся даже и на собственные писания (тут было что-то вроде аутоиммунного самопожирания, только в духовном смысле). Так и Толстой начал с критики церкви, а кончил созданием секты, то есть вещи куда более опасной и душевредной, чем любая церковь (но Толстой-то хоть понимал происходящее и шутил с дочерьми: «Я не толстовец»). Так и Достоевский начал с разоблачения подпольного человека, а кончил его апологией, распространением на все человечество, утверждением его высшей духовности и культурной уникальности. Почему так? Видимо, потому, что писатель может описать лишь то, что есть в нем самом, а то, что есть в нас, мы хоть и мечтаем искоренить, но в конце концов предпочитаем оправдывать; Достоевский, которого в молодости высмеивали за эгоцентризм и напыщенность, кончил этноцентризмом и напыщенностью такого масштаба, что на форумах «КП» и посейчас пишут: «Достоевский – самый русский! Респект».
Тот экспортный вариант русской души, которого все боятся и котором у так же стойко умиляются, создал именно Достоевский, и более тяжкий грех для писателя, право, трудно выдумать.
2.
Подпольный человек из знаменитых «Записок» – несомненный автопортрет, начинавшийся, как большинство писательских автопортретов, с самоненависти, а окончившийся апологией. Если мы узнаем в этом герое себя – но в худшие наши минуты, – нельзя не заметить, что и Достоевский писал его отчасти с себя, поскольку подполье есть в каждом; вопрос лишь в том, как к нему относиться. Некоторые, зная за собой подобные крайности, стыдливо о них умалчивали либо горячо их стыдились; Достоевский превратил их в культ и сделал национальною добродетелью.
Достоевский – и его последователи, в первую очередь Розанов, – наглядно описал и отчасти воплотил собою тот рак русской души, который может обернуться и раковой опухолью мира, губительной кривизной всей мировой истории, поскольку, как ни жутко это говорить, сегодня Россия стала носителем чудовищной опасности для человечества. Неясно пока, в какой мере нынешнее российское руководство готово развязать последнюю для землян войну, но угрожает оно этим подозрительно часто; уверенность в непобедимости России, в том, что мир никогда не переварит такой огромный кусок, запросто может привести к масштабнейшему из конфликтов. И если будущее, слава богу, пока утешает неопределенностью, – значительная часть российского населения уже сегодня заражена мессианством и верой в то, что России предстоит остановить прагматическую и якобы безбожную западную цивилизацию. Ничего общего с христианством эта вера, само собой, не имеет, поскольку противостоит как раз христианству и воскрешает самые древние языческие предрассудки – националистические, расовые, фашизоидные; но если Достоевский-художник ясно видел опасности любого фанатизма, то Достоевский-публицист и человек как раз больше всех сделал для культивирования в читателе подобных убеждений, и чем дальше, тем больше их разделял.
Я без восторга отношусь к тем своим соплеменникам, которые судят о том или ином гении, прежде всего исходя из его отношения к евреям: в конце концов, тут слишком многое зависит от среды, биографии, прочих привходящих обстоятельств, – но и делать из антисемитизма великую заслугу тоже не стоит. В конце концов, Достоевский освятил своим сочувствием – чтобы не сказать соучастием – одну из самых дурных страстей, один из самых отвратительных предрассудков, и если мы называем его пророком XX века на том основании, что он своевременно разоблачил революционную чуму, нам следует с той же прямотой признать, что другую болезнь – нацистскую холеру – он не распознал, и более того, отчасти с нею солидаризировался. Социализм в XX веке наделал бед, но с социализмом и вообще с классовой теорией XX век разобрался; антисемитизм и конспирология – болезнь куда более глубокая, и ее последствия нам еще только предстоит расхлебывать. Фашизм оказался живучее коммунизма – именно потому, что паразитирует на более древних, глубже укоренившихся человеческих пороках; блистательно разоблачив в «Бесах» – и не только, разумеется, – опасности безбожия и уравнительства, прогресса и просвещения, Достоевский впал в куда более опасную крайность, и адепты этой крайности сегодня клянутся его именем. «Солженицын эволюционирует, и не обязательно по направлению к небу», – заметил Синявский, публикуя памфлет «Чтение в сердцах»; то же самое можно сказать и о его великом предшественнике, и эта эволюция Достоевского, на мой взгляд, недопонята и, так сказать, недоописана. Между тем в семидесятые она была стремительной и пугающей: Достоевский на глазах становился адептом государства-церкви, заходя в иных публицистических крайностях дальше Константина Леонтьева. Беда даже не в том, что альтернативой европейскому безбожию ему виделся русский монархизм – монархизм тоже бывает разный; беда именно в том, что в «Карамазовых» Достоевский уже прямо высказывается о благотворности сращения государства и православия, а это сращение Мережковский справедливо называл антихристовым соблазном. Как показал русский опыт, – примеры мы наблюдаем и сегодня, – оно одинаково губительно и для государства, и для православия.
Прогресс, разумеется, не панацея, не лекарство от всех болезней; но реакция – в том смысле, в котором говорит о ней Мережковский, – как раз и есть болезнь, и если не всякими лекарствами и не в один день она лечится – это не повод объявлять ее нормальным состоянием организма, а то и формой святости. Положим, худоба и бред часто сопутствуют болезни, но объявлять их следствием аскезы и проявлением пророческого дара все же как-то неправильно; мы же сегодня, утверждая свою противоположность Западу, упиваясь изоляцией, обструкционизмом, темнотой, агрессией и бедностью, впадаем примерно в ту же бесовщину, которая заставляла московских барынек провозглашать святым несчастного московского сумасшедшего Ивана Яковлевича Корейшу. И это бы еще ничего, что они восхищались его святостью, а вот что песочек, на который натекло из его гроба, они объявляли целительным, это уж нехорошо, от этого уже тошнит.
3.
Как все эгоцентрики (художнику без этого нельзя, а все же это его свойство бывает выражено в разной степени), Достоевский был в наименьшей степени изобразителем, а в наибольшей – психологом; с годами он явно совершенствовался как полемист и деградировал как художник, и если в «Братьях Карамазовых» все же ощущается местами громадный художественный талант, то там же с наибольшей наглядностью проявилась черта, подмеченная еще Белинским: катастрофическое неумение этим талантом распорядиться. Длинноты, несбалансированность, ненатуральность этой книги не могли бы компенсироваться никакой триумфальной «второй частью», о которой Достоевский предупреждает читателя в прологе. Мы не найдем у Достоевского – как, впрочем, и у Солженицына – большого разнообразия художественных типов: они кочуют из романа в роман. Видоплясов уже почти не отличается от Смердякова, черты Алеши есть в Мышкине, черты Ивана и Дмитрия – в Свидригайлове, Коля Красоткин копирует Аркадия Долгорукова, Валковский – разновидность Версилова, а уж персонажи второго ряда почти неотличимы, и сам он порой путался в этих истеричных девушках-подростках, обнищавших аристократических красавицах и пьяницах с благородными порывами. Иногда сходных типажей для удобства и зовут одинаково – сравним Катерину Ивановну Мармеладову с Катериной Ивановной Верховцевой (да Дмитрий и рассказывает историю своей женитьбы на ней совершенно мармеладовским языком, разве что без словоерсов). Достоевского-пейзажиста мы почти не знаем – до «Преступления и наказания» включительно он еще снисходит иногда до того, чтобы показать место действия, да и то упирает все больше на оценочные категории, на вонь да жару. Читательскому воображению негде развернуться – все указано, предписано. Что Раскольников «задавлен бедностью» – нам опять же сообщается, а не показывается; вообще у Достоевского всегда понятно, кто плохой, кто хороший. Всегда ясно: если красавец – значит злодей (редко запомнится деталь вроде мелких ровных зубов Ставрогина). Полно диккенсовских типажей вроде Нелли в «Униженных и оскорбленных» или чудаковатого дядюшки-полковника в «Селе Степанчикове». Собственно художества все меньше – начиная с «Подростка», психологизм заменен подробными протоколами бесчисленных истерик либо теоретизирований. Зато в публицистике, в фельетонах, в «Дневнике писателя» Достоевский все виртуознее, все неотразимее – с ним можно не соглашаться (и чаще всего не хочется соглашаться), но каков темперамент, каков слог! Правда, причина еще в том, что, точно почувствовав главную интенцию XX века, поставившего дневник и «человеческий документ» выше традиционной словесности, он и перешел на дневник, на диктовку, благо стенографистка всегда была под рукой; и, читая позднего Достоевского, мы всегда слышим его хриплую, захлебывающуюся скороговорку. Он и прежнюю свою публицистику писал в высшей степени разговорно, с повторами, с нарочитой полемической фамильярностью, но когда окончательно перешел на диктовку, поистине завоевал читательские сердца, поскольку непосредственности, интимности-то нам и надо! Многое готовы мы простить писателю за то, что прямо вот этак нас к себе и допустил, дневник перед нами распахнул, ведет, по сути, ЖЖ не то Фейсбук – Василий-то Васильич Розанов довел этот прием до полного уже неприличия. И главное-то, главное, знаете ли, что? Ведь это лесть, прямая лесть. Ведь то, что на твоих как бы глазах, в твоей как бы каморке витийствует в гости забредший писатель, то, что речь его неряшлива, как халат, полна сора отступлений и повторений, – ведь это какое наслаждение, какой повод встать с ним на равную ногу! Прямое амикошонство. Потому-то ему и писали все, как родному, прося совета. А еще знаете ли, что я скажу? Ведь это, уж конечно, по форме не всякая либеральная гладкопись, не потуги на совершенство (которого, между нами-то говоря, и нет), но зато из неряшества, из самого-то сора сделана драгоценность: передано живое дыхание. Обрабатывая, только портишь. Явился к читателю пусть еще и в штанах (без штанов-то уж Василий Васильич пришел, помните его?), но совершенно уже по-свойски, даже и не побрившись, и для чего же русскому человеку бриться? Ведь все мы тут свои, свойские, свинские, и эта-то самая, слышите ли, самая-то эта непрезентабельность нас и роднит, мы не в Европах, к чему нам церемониться!
Видите, как это просто? Даже и тренироваться особо не нужно.
«О, знаете ли вы, господа, как дорога нам, мечтателям-славянофилам, по-вашему, ненавистникам Европы – эта самая Европа, эта “страна святых чудес”! Знаете ли вы, как дороги нам эти “чудеса” и как любим и чтим, более чем братски любим и мы великие племена, населяющие ее, и все великое и прекрасное, совершенное ими. Знаете ли вы, до каких слез и сжатий сердца мучают и волнуют нас судьбы этой дорогой и родной нам страны, как пугают нас эти мрачные тучи, все более и более заволакивающие ее небосклон?» – это «Дневник писателя» 1877 года. Копия сегодняшних рассуждений официальных российских идеологов о том, как мы на самом деле печемся об Украине, несем миру мир и отстаиваем истинные европейские ценности. Увы, и тут подмена! С чего бы окружающему миру – и той самой Европе – верить в вашу любовь к ней, господа? Или вы готовы любить только залитую кровью Европу крестовых походов? Или цивилизация ненавистна вам лишь потому, что дикость любезна? Сколь прям и краток путь от критики цивилизации до прямой дружбы с фашиками, нам показал уже ваш переимчивый ученик Шпенглер; сколь краток путь от «Скифов» и скифства, от упоения «своею азиатской рожей» к подлинному безумию – продемонстрировал Блок, предавший в «Скифах» свое «Поле Куликово». Иные критики русской революции критикуют ее именно за то, что она была еще недостаточно зверской, что несла России хоть какое-то просвещение – вместо того чтобы навеки (пока людей хватит) превратить ее в святую благословенную мясорубку. Это вы называете истинной любовью к Европе? «Этим благословила тебя матушка?» – как спрашивал Иоанн Грозный в «Князе Серебряном» при виде ладанки Вяземского, где лягушачьи кости были перемешаны с дурными травами?
4.
Виртуозный спорщик, гениальный подменщик простейших понятий, исподволь внушающий читателю мысль о том, что «все свои», а стало быть, не надо ни закона, ни приличия, – он был рожден гениальным фельетонистом, но психологом после «Бесов» уже не был, а изображать что-либо вообще считал ниже своего достоинства. Тургенев пусть изображает, ему больше платят. А у нас «пусть будет хоть памфлет, но я выскажусь!» Гениальным психологом он был провозглашен за то, что вдумчиво и уважительно изображал самые темные – а стало быть, самые доступные изображению, яркие, резкие, эффектные – движения человеческой души: все звериное в ней, все, что диктуется завистью и невежеством, похотью и подлым расчетом. Подонки любят, когда о них пишут. Им кажется, что в душе у них бездны! – тогда как в душе у них помойка, заурядная, как банька с пауками. Такими-то подонками – благо их много и голоса их громки – создана слава Достоевского-психолога; то, в чем он действительно силен, – полемика, пародия, публицистика – вкусу и уму такого читателя совершенно недоступно. Он психолог, ибо копается в их душевной дряни, которой они склонны придавать исключительное значение. Набоков это отлично изобразил: «Чувствуете трагедию Достоевского?!» – спрашивает его вульгарный, тупой педофил, одержимый фашизоидными комплексами, жидоморством и страстью к собственной падчерице. Впрочем, с Набоковым литература сыграла ту же вечную свою штучку: стал писать роман, осуждая педофила, который изуродовал девочке жизнь, – а кончил тем, что все, кроме этого педофила, еще худшие сволочи, и вообще как теперь, после «Лолиты», не любить Лолиту?
Есть версия, что он на всю жизнь перепугался на Семеновском плацу во время расправы над петрашевцами (ну тогда-то, помните, когда его за чтение вслух письма Белинского к Гоголю сначала приговорили к расстрелу, потом милостиво заменили его десятилетнею каторгой, потом совсем уж милостиво скостили каторгу до четырех лет плюс солдатчина, а после смены власти, прождав для порядку четыре года, вообще отпустили под негласный надзор, вы можете себе представить такую гуманность царской власти!). Вообще-то это говорил злюка Щедрин про его подельника Плещеева, неплохого, между прочим, поэта: дескать, всю жизнь так и прожил перепуганный; но Плещеева и сам Достоевский называл «блондином во всем». Случай Достоевского сложнее, тут не испуг, а стокгольмский синдром в чистом виде: когда тебя приговорили к смерти и за пять минут до расстрела помиловали (а ты эти пять минут уже поделил – минута на мысль о Боге, минута на прощание с родными, минута на обзор своих замыслов и т. д.), естественно благодарить за милость, не особо даже вспоминая, был ли ты в чем-либо виноват. Достоевский всю жизнь потом говорил, что благодарен Николаю, не то бог весть что было бы. «Ведь не барабанная же шкура человек!» – повторим слова Мити из «Карамазовых». Один из приговоренных, Николай Григорьев, вообще сошел с ума и в этом психически расслабленном состоянии прожил всю оставшуюся жизнь, пережив Ф. М. на пять лет.
Понятно, почему он вообще пошел в заговор (которого, по сути, не было – это в разное время подробно показали И. Л. Волгин и С. А. Лурье): тут бессознательное искание участи, поскольку русской литературе в последнее николаевское семилетие вообще не о чем было писать, реальности не стало, Гоголь так и задохнулся (но титаническим усилием во втором томе «Мертвых душ» смог провидеть типы будущей реальности, пришедшей в шестидесятые: тургеневскую девушку, Обломова, Левина…). Достоевский тоже исписывался, его докаторжные вещи становились хуже и хуже – «Слабое сердце» или «Хозяйку» в самом деле трудно читать без неловкости; и тут жизнь ему подбросила такой жизненный материал и в таком количестве, что он пользовался им до конца дней, и еще лет на тридцать хватило бы. В сущности, он только с каторги да из криминальной хроники и брал будущие сюжеты. Но цена, заплаченная за это безмерное расширение горизонтов, а по сути – за погружение в полноценный ад, оказалась избыточна, непереносима. Он не то чтобы сломался – можем ли мы сказать «сломалось» о веществе, перешедшем в другое агрегатное состояние? Но любые человеческие попытки переменить жизнеустроение ему были с тех пор отвратительны, потому что какая может быть революция по сравнению с тем, что он пережил? Можно освободить всех каторжан Мертвого Дома, но как превратить их в других людей, кому это по силам, кроме Евангелия – и то не всегда? Собственно, весь Достоевский о том, как вопрос задается в одной плоскости, а ответ дается в другой. В «Преступлении и наказании» он задан в плоскости отвлеченно-нравственной – можно ли убить старуху, почему бы и не убить старуху, – а ответ дан в физиологической: убить-то можно, но вместо сверхчеловека из убийцы получится раздавленная тварь дрожащая, такова уж особенность человеческой психики. Можно ли устраивать революцию – как в «Бесах»? Можно, но из величайшей свободы именно в силу личной человеческой природы получится величайшее закрепощение. Следовательно, спасаться можно только верой, прошедшей в его случае через горнило сомнений; но значит ли это, что надо терпеть любое социальное зло только потому, что дело не в нем? Говорит же Алеша Карамазов, что помещика, затравившего крепостного мальчика собаками на глазах у матери, надо расстрелять! Но, по версии Волгина, Алеша Карамазов во второй части романа должен был стать цареубийцей, чтобы на собственном примере доказать гибельность такого пути. Стало быть, никакого выхода, кроме нравственного самосовершенствования, так-таки нет?
Боюсь, что в своих поисках «положительно прекрасного человека» он этого человека просмотрел – почему Мышкин и вышел у него безнадежно больным, а работа над книгой шла с таким трудом; он просмотрел ту русскую святость, которую заслонила ему нечаевская бесовщина. И когда Тургенев, нравственно-зоркий, исключительно чуткий, в «Пороге» назвал революционерку святой, Достоевский эту-то самую святость и не заметил, хотя среди народовольцев, казалось, были его герои. Ан нет – ничего подобного: Верховенского он видел, Ставрогина сумел выдумать и даже сделать убедительным, но Желябова бы ему нипочем не изобразить. Обязательно искал бы дурную тайную страстишку. Везде видеть бесов – далеко не признак святости: это, как мы знаем по одному бесогону-современнику, как раз и есть самая подлинная бесовщина. По Достоевскому, святость начинается с падения – и немыслима без падения: «Станьте солнцем – все вас и увидят», – говорит явно автопортретный Порфирий. Но для этого солнце должно очень уж глубоко закатиться.
«Я поконченный человек», – говорит о себе Порфирий Петрович, автопортретный даже внешне: желтое лицо, беспрерывные пахитоски, жидкий блеск глаз… Очень может быть, что это правда; что он, с молодости полагавший себя гением и пророком, действительно в иные минуты был тем, кем представлял себя при объяснении с невестой, Анной Сниткиной: старым, больным, «поконченным» человеком. То есть в конечном итоге – сломанным, сколь ни мало идет к нему это слово. Подполье было для него реальностью, а святость – нет; в реакцию он верил свято, а в революцию – никогда. XX век, век мерзкий, подтвердил эту правду о человеке – и потому Достоевский стал главным писателем XX века; но не кончилась же история на этом поганом столетии! Толстой смотрел дальше и – не глубже, может быть, но выше: потому он сумел увидеть и Симонсона («Воскресение»), и Светлогуба («Божеское и человеческое»). Толстого, правда, никто не расстреливал на Семеновском плацу; но, может, то, что сделали с Достоевским, было все-таки убийством, а не спасением? Может, если бы не бездна, в которую он упал, не было бы и его веры в необходимость государства-церкви и дружбы с Победоносцевым? Впрочем, гений есть гений: думаю, что именно Победоносцева он и вывел в образе Великого инквизитора. Но Христос, который целует этого инквизитора… нет, как хотите, а это Иван уже сходил с ума.
5.
Никто не отрицает его гениальности, но и гениальность бывает разная; есть гении зла, демоны болезни, пролагатели дорог, ведущих в адские тупики. Подполье ведь и есть, в сущности, реакция человека с великими задатками на уродливую, больную реальность, из которой нет выхода вверх – только вниз. Ведь что такое, в сущности, подполье, кто такой этот подпольный тип, открытие которого весь мир единогласно признает за ним? Это тип по преимуществу русский, который во всем мире бывает, но только в России расцветает и доминирует; именно на нем основано представление о загадочной русской душе, которая отражает русские падения, но отнюдь не русские взлеты. Это душа прежде всего невоспитанная, привыкшая собою любоваться, вместо того чтобы задуматься о причинах собственной подпольности. Это душа, привыкшая извлекать сок из своего унижения, расчесывать свои язвы – ибо в сумраке русского буквального подполья они неизлечимы; душа, которая самую ненормальность своего положения склонна объявить особостью, исключительностью, небывалой глубиной (хотя это именно глубина падения, а не мысли, допустим). Эта душа больна – и потому неспособна ни к какой созидательной деятельности, да и откуда бы взяться этой созидательной деятельности там, где умеют только пугать и бояться, мучиться и мучить? Дисциплинировать такую душу, содержать ее в порядке в самом деле способно, кажется, только Государство-Церковь – но не оно ли и порождает ее, загоняя тем самым историю в замкнутый круг?
Христианства эта душа не знает. За христианство она принимает юродство, униженность, даже и рабство. «До того доходил, что ощущал какое-то тайное, ненормальное, подленькое наслажденьице возвращаться, бывало, в иную гадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, что вот и сегодня сделал опять гадость, что сделанного опять-таки никак не воротишь, и внутренно, тайно, грызть, грызть себя за это зубами, пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась наконец в какую-то позорную, проклятую сладость и наконец – в решительное, серьезное наслаждение!» И правильно – а где ему взять других наслаждений? Радость общего и свободного труда, например, или чистую любовь, или творчество, не омраченное постоянным страхом и унижением? В гнилом-то петербургском воздухе? «Где у меня первоначальные причины, на которые я упрусь, где основания? Откуда я их возьму?» – да они две тысячи лет как изложены, и прежде человечество о них догадывалось, но подпольного человека они не устраивают, он в них не верит, он только в падении склонен их отыскивать, а там отыскивается нечто совсем иное, бесконечно уродливое. Подпольный человек только в одном бесспорный чемпион: он всегда может сделать хуже, переиродить ирода. И стать омерзительнее любого врага, и выдумать себе худшую муку – это ему тоже запросто. И этим он думает победить всех! – но ведь победа не этим достигается. И когда подпольный человек ведет пятичасовую воскресную программу о том, что мы можем быть хуже всех, а другие подпольные люди наперебой ему это доказывают – это в чистом виде «Записки из подполья» и даже «Бобок», что справедливо заметил Михаил Эпштейн, понявший наконец, кажется, что этот «Бобок» хуже «совка»; но почему эти подпольные люди во главе с главным своим писателем так уверены, что после смерти только «Бобок»? Потому что ничего другого не видели? Но ведь это очень по-русски – принимать за последнюю правду именно худшее; ведь подполье – это и есть гордиться низостью! Сегодня в это подполье загнана вся страна, исключая сравнительно немногих, и Достоевский здесь первейшее для нее утешение, но так будет не всегда, и не поколеблется ли в скором времени пьедестал национального гения, которого ныне поднимают на щит самые безнадежные из лужиных, самые бессовестные из верховенских?
Ленин называл его архискверным, и это, конечно, резкость в духе его обычных полемических приемов, когда полемика заменяется кличкой. Но если у Ленина случалась иногда верная в целом литературная догадка, поскольку критиком-то он был небесталанным, – что ж нам теперь отрицать даже здравые его мысли? Если Достоевского ругал литературный палач Ермилов – не тот ли самый палач Ермилов писал потом сдержанно-одобрительное предисловие к его десятитомнику и не потому ли, что чувствовал себя его героем? Не его ли, Федора Михайловича Достоевского, идеями вдохновлялись все авторы русской консервативной публицистики, разнообразных «Вех» либо «Из-под глыб», когда оправдывали реакцию потому лишь, что в очередной раз ничего не получилось? И не сам ли он, поэт падения и бессилия, был главным бесом того самого неосушаемого болота, в котором открылась ему высшая истина?
Впрочем, как не вспомнить его самую точную инкарнацию в XX веке: «Но признаем уже и тут: если у Сталина это все не само получилось, а он это для нас разработал по пунктам – он-таки был гений!»
Этот – разработал; и он-таки был гений, да.
Сбылось стопроцентно: главным государственным писателем, любимым авторитетом для ссылок (не политических, как когда-то, а цитатных) и союзником в борьбе с любой революционностью, включая формальную, Достоевский стал. Здесь изложен скорее тот взгляд на него, который возобладает во время неизбежного пересмотра сегодняшних ориентиров, когда, скажем, сериал Хотиненко по «Бесам» будет признан эталоном плохого вкуса. Но и тогда найдется множество оппонентов, утверждающих, что жидки не смеют судить о нашем главном классике, знатоке и выразителе русских глубин и высот… тьфу, о, тьфу!