Книга: Карманный оракул (сборник)
Назад: Большой театр Роберта Конквеста
Дальше: Архискверный Достоевский

Жертва
Уроки Распутина

На журфаке в 1984 году на литературно-критическом семинаре Николая Богомолова зашла речь о тогдашней русской прозе и, в частности, о Валентине Распутине. Богомолов неожиданно назвал его очень большим писателем. Один продвинутый мальчик, впоследствии музыкальный критик, сказал, что «Живи и помни» – произведение глубоко советское и во многих частностях недостоверное. «Писатель, – сказал Богомолов, и эту формулу я часто цитировал, – определяется только изобразительной силой. У Распутина она исключительная – вспомните…» И он назвал мой любимый эпизод из «Живи и помни» – когда бабы празднуют победу и вдруг вспоминают, что мельник-то, дедушка-то Степан не знает. И его привозят к общему застолью – нет, пересказывать бессмысленно: «Он вертел большой лохматой головой и бессловесно, спокойно, показывая, что понимает и прощает, неторопливо и мудро кивал. И, глядя на него, близкие к слезам бабы разом заплакали. Только сейчас, когда последний живой человек в Атамановке узнал от них, что случилось, они наконец поверили и сами: кончилась война».
Богомолов редко кого хвалил: на моей памяти он назвал «близкими к гениальности» только песни Окуджавы (том песен в самиздатовском полном собрании он редактировал лично) и «Москву – Петушки». В 1984 году такие вещи запоминались. И Александру Жолковскому, как ни парадоксально, запомнился у Распутина тот же эпизод – эта сюжетная структура у него подробно разобрана в статье «Пятеро с раньшего времени». «Мы считали Распутина талантливейшим в поколении», – сказал он, хотя симпатий к почвенникам от него ожидать трудно. И Шкловский – тоже вроде бы не замеченный в симпатиях к «русской партии» основатель формального метода – в статье 1979 года назвал Распутина «большим писателем на распутье». И Вознесенский назвал его «матерым творянином с проломленным черепом» – это было во времена, когда вся хорошая литература, невзирая на разногласия, еще чувствовала себя в одной лодке, и Распутин писал предисловие к дебютному роману Евтушенко «Ягодные места», поскольку без этого предисловия роман в печать не попал бы (а напечатала его почвенническая «Москва»). Распутин заслуженно считался живым классиком и репутацию эту подтверждал.
А теперь – почему бы не назвать вещи своими именами? Распутин являет собой пример того, как ложная, человеконенавистническая идея сгубила первоклассный талант, как следование навязанной концепции изуродовало гуманиста, психолога, интеллектуала. С поколением 1936–1938 годов такое случалось часто. Да и с другими не реже. Опоздавшие шестидесятники получили великий шанс – не вписавшись в радостные оттепельные времена, проскочив мимо заграничных вояжей, больших тиражей, ранней славы, они получили, по словам Бродского, «шанс увидать изнутри то, на что ты так долго глядел снаружи». Им досталось полуподпольное существование, им выпал шанс заглянуть на совсем другую глубину. Юрий Кузнецов, Олег Чухонцев, Илья Авербах, Владимир Высоцкий, Валентин Распутин – художники этой генерации. При них исчерпался советский проект и была скомпрометирована дарованная свобода. У этого поколения – огромный соблазн подпасть под влияние Идеи, поскольку существование в пустоте трудно, одиночество и разобщенность не для всякого переносимы. Тут надо обладать великим талантом и умом Петрушевской – впадающей в любые уродливые крайности, но не в очарованность идеей, – чтобы сохранить дар и не впасть в человеконенавистнические ереси. У Юнны Мориц, ярчайшей звезды семидесятнической поэзии, это не получилось: невозможно поверить, что это она пишет свои нынешние тексты. О том, что творилось с Юрием Кузнецовым в последние годы, лучше не вспоминать, хотя шедевры случались и тогда. И положа руку на сердце – я не знаю, что было бы с Высоцким (могу лишь предположить, что если бы он был жив – общая деградация была бы все-таки не столь обвальной).
Распутин – не идеолог и не мыслитель, он глубочайший, сострадательнейший изобразитель человеческого горя, одиночества и потерянности. Этот дар – «слезный дар», как называл его Бунин, – не изменял Распутину и в девяностые: Олег Кашин весьма скептически отозвался о цикле его поздних рассказов – но такие шедевры, как «Нежданно-негаданно» или «Новая профессия» (последний доказывает, что у Распутина был и талант сатирика), доказывали, что в изображении старости, упадка, распада, одиночества, беззащитности ему по-прежнему не было равных. Лучше «Прощания с Матерой» в русской прозе семидесятых нет ничего – есть вещи на том же уровне, есть Трифонов и Аксенов, но это те вершины, где уже не бывает сравнений. Дальнейшее требовало качественного скачка, а на него не все советские литераторы оказались способны: Трифонов, Стругацкие – да (Трифонову, увы, не довелось увидеть «Другую жизнь», он успел лишь предсказать «Исчезновение»). Окуджава – в «Свидании с Бонапартом» – да: там есть попытка собственной историософии, оригинальной и мрачной, но эта вещь осталась нерасшифрованной, начались перемены, и стало не до того. Василь Быков – да. Чингиз Айтматов – писатель, наиболее близкий к Распутину по духу и темпераменту, – в «Плахе», пожалуй, сделал шаг назад от предыдущего романа. Главной вехой оказалась не перестройка, а время до нее, начало восьмидесятых, когда на доске стояла чрезвычайно сложная комбинация с неочевидными продолжениями. Никто из главных авторов семидесятых – ни Горенштейн, ни Зиновьев, ни Бродский – не успел ее по-настоящему осмыслить. Настала эпоха ошеломляющих упрощений. Плодотворная растерянность сменилась удручающей, плоской определенностью. Распутин никогда не был враждебен к интеллигенции – более того, идеальная героиня его «Уроков французского» как раз и есть носительница лучших черт интеллигента, не зря она учительница, не зря от нее герой получил первые уроки доброты и терпения; и финальная фраза рассказа – про яблоки, которых герой никогда не видел, но догадался, что это они, – как раз и была метафорой чуда этой человечности: мальчик не видел ее, но догадался, что это она и есть. «Ты должен сделать добро из зла, потому что больше не из чего» – как же, как же! Из зла никогда ничего не получится, а добро является ниоткуда, как волшебные огромные яблоки в глухом голодном захолустье. Распутин был другом Вампилова, остро ставившего вопросы и ненавидевшего прямые ответы. И вдруг он стал именно эти ответы, причем простейшие, излагать: сначала в публицистике, потом в прозе.
Представитель деревенской прозы вовсе не обязан ненавидеть городских и городскую культуру: вспомним хоть Шукшина, художника тонкого и умного, не обольщавшегося никакой сельской духовностью. Глеб Капустин из рассказа «Срезал» нападает на городских из зависти, а не от большой корневой мудрости. Но Распутин вдруг ополчился на прогресс, на города, на свободу – некоторые полагают, что это было реакцией на триумф либералов, но никакого триумфа не было, и никто Распутина из литературы не вытеснял. Он не публиковал ни одной новой строчки, не считая пяти рассказов, но регулярно издавался; экранизация «Прощания с Матерой», задуманная Ларисой Шепитько и осуществленная Элемом Климовым, стала одним из лучших советских фильмов (и уж точно лучшим фильмом Климова); ни деревенщики, ни горожане Распутина не ругали и даже как будто не завидовали, потому что где уж завидовать страданию, которым переполнены его тексты?! «Не могу-у» из позднего рассказа – это был ведь и его собственный крик. Поздний Распутин, да не прозвучит это каламбуром, безнадежно запутывался, одновременно нахваливая Столыпина и Сталина, которых объединяла, пожалуй, только нелюбовь к политической свободе: Столыпин был реформатором, Сталин ставил на архаику. Распутин впадал в пещерный антисемитизм, поносил городскую безнравственность, говорил, что у патриотов есть поле Куликово, а у либералов – «Поле чудес», и вообще противопоставлял патриотизм свободе, как будто они несовместимы и, более того, мыслимы по отдельности. Он озвучивал банальнейшие мысли и простейшие рецепты, не публиковал в течение десяти последних лет ни одного нового текста, словно окончательно растратился, сочиняя повесть «Дочь Ивана, мать Ивана»; он не утратил способности писать хорошую прозу, и в этой повести есть могучие страницы – но есть и те, которых постыдился бы первокурсник литинститута. Чтобы фанатично верить в Идею и продолжать писать сильную прозу, иногда этой Идее противоречащую, надо быть Львом Толстым; у Распутина не оказалось иммунитета от простых решений и человеконенавистнических теорий, он не стыдился оправдывать репрессии и даже призывать к ним – и это не могло не сказаться на уровне того, что он говорил и писал. Он не мог и не хотел признать, что его Матеру, без которой он себя не мыслил, уничтожал Советский Союз, – но Советский Союз впоследствии уничтожила та же сила, которая и досоветскую Россию вколотила в гроб: это не мировой еврейский заговор и не городская цивилизация, а обскурантизм, простота, архаика, неспособность к развитию, лицемерие и культ запрета; и самое ужасное, что поздний Распутин встал на сторону этой силы. Он, гениально изображавший страдание, всегда чуткий к нему, – в поздние годы впал в жесточайшую обиду на человечество. Писатель не обязан быть мыслителем, оно ему, может, и вредно, но иметь иммунитет от простых и грубых ответов, от конспирологии и ксенофобии ему бы хорошо. Иначе его имя будет упоминаться в одном ряду с палачами, а зачем ему это? Либеральная идея тоже жрет своих адептов, да и любая жрет – художнику нельзя превращаться в иллюстратора собственных заблуждений; просто либералы не так любят запреты – хотя российские либералы по этой части мало уступают почвенникам. Художник должен думать и понимать, а не приговаривать или клеймить; его дело – добавлять в атмосферу кислорода и света, а не задергивать шторы или воспевать сероводород. Писатель, уложивший жизнь в единую непротиворечивую теорию и начавший громить несогласных с ней, перестает писать. Один из самых наглядных и горьких уроков был явлен нам только что в распутинской судьбе.
Помню, какие яростные споры кипели в 1987 году в Новосибирском университете на студенческих научных чтениях вокруг «Пожара» Распутина и «Печального детектива» Астафьева: я доказывал, что в прозе Астафьева есть надежда, азарт сопротивления и творческая перспектива, – а Распутин в растерянности, выход из которой, кажется, только в депрессию. Мне отчаянно возражала будущая жена: Распутин вообще не любит изображать борцов, ему это несвойственно, его герой – жертва, это особенность темперамента, а не мировоззрения! Странно, оба мы были правы: Астафьеву действительно предстоял последний и высший творческий взлет, – но Распутину в самом деле не присущи ни азарт, ни надежда. Он всю жизнь писал о жертвах и сам был жертвой страшной болезни, настигающей русских – и не только русских – писателей. Повторявший читателю «Живи и помни», «Век живи – век люби», он выбрал мировоззрение, не позволяющее ни любить, ни жить, ни помнить. Это горькая и страшная судьба большого художника, чьи последние годы были цепью трагедий: он потерял дочь, жену, давно оставил литературу – или литература оставила его… Я предчувствую, какой хай поднимется после этих моих слов, но мое право скорбеть об участи большого художника – это право любви к нему. Распутин был писателем первого ряда – и заслуживает разговора по самому высокому счету. Он – мастер, и он – жертва. Эта жертва бессмысленна, если не заставит современников задуматься.
Ужас в том, что поздние заблуждения кладут отсвет – точнее, тень – на всю предыдущую биографию писателя: Мережковскому не простится поддержка Гитлера, Гамсуну – восторги по его адресу, даром что оба успели раскаяться. Это не мешает нам чтить Мережковского и Гамсуна – и все-таки заставляет искать: где был тот роковой поворот? Что тут причиной – страх перед будущим, апологетическая вера в культуру, слишком сильная ненависть к демократическим упрощениям и девальвациям? И можно ли вообще остановить художника на страшном пути – или это тоже один из его уроков, который он дает современникам, жертвуя собой? Ведь заблуждения великих мастеров для того и явлены человечеству, чтобы оно их не повторяло. И может быть, кто-то, сравнив раннюю и позднюю прозу Распутина, лучше поймет, чем кончается идеология и практика русского национализма.
Тогда все не напрасно.
В одном отношении не сбылось вовсе: никого этот урок не остановил. В другом сбылось абсолютно: все, кто так или иначе перешел на однозначно-почвенную сторону, утратили не только представления о добре и зле, но и литературный талант. Вернется ли он после выхода из-под этого гипноза – не знаю; думаю, что нет. Посмотрим, что будет с людьми, которые в это не верят, а постмодернистским образом играют.
Назад: Большой театр Роберта Конквеста
Дальше: Архискверный Достоевский