Диалог шестнадцатый
Лев АННИНСКИЙ
Лев Александрович Аннинский
Писатель, публицист, литературовед, знаток истории русской словесности, член Союза писателей России.
Лев Александрович, вы, пожалуй, единственный в цикле наших разговоров совсем не политик и не непосредственный участник тех событий. Вы – литератор, а литература, как мы с вами знаем, вообще-то зеркало истории. Поэтому так дороги и важны ваш взгляд и ваше, быть может, несколько отстраненное суждение. Речь ведь не только о хронологии и событийных векторах и водоворотах – речь и о том, что испытали люди…
Вы помните конец 1991-го? Была большая страна, а потом ее вдруг внезапно не стало. Вы вообще заметили? Или все знали и предчувствовали заранее? Что испытали в те мятежные дни и месяцы?
В те дни я испытал странное чувство. Я подумал, что со временем очень много начнут врать на эту тему, кто что предчувствовал, кто знал, кто боролся. Я испытал шок, я испытал невероятную горечь от того, что развалилась страна, в которой я вырос, в которой я привык жить. И я знал, что потом очень многие начнут приписывать себе славу, что это они растоптали. Я думал о том, где бы мне зафиксировать то, что я действительно сейчас чувствую, – горечь от распада.
На мое счастье, ко мне явилась журналистка из парижской газеты «Русская мысль» и задала мне этот вопрос. Я ей сказал: «Я вам сейчас отвечу, а вы уж точно зафиксируйте. Да, я отношусь отрицательно к факту распада, для меня это личная беда, потому что я вырос в этой стране, я считаю эту страну великой. И то, что она распадается, это касается распада моей собственной личности, моей системы убеждений». Все это она напечатала, и я думал: ну вот, я теперь оправдаюсь. Так еще большая беда в том, что никто не только не спрашивает меня, что я тогда чувствовал, но вообще никому нет до этого никакого дела. У меня такое ощущение, что все заняты совершенно другим. И вот вы первый человек, который меня спрашивает, что я чувствовал.
Чувствовал свое бессилие, чувствовал невероятную досаду и ощущение горького распада моей судьбы. Потом понемножку, конечно, все это как-то отчасти компенсировалось, но ощущение горечи и беды не прошло.
Сегодня, по прошествии стольких лет после тех ощущений, которые вы только что описали, можно, наверное, уже сказать, что для вас с распадом страны утрачено необратимо. А что сохранилось? Что нового и разного родилось и взросло на ее развалинах? И что для вас во всем этом оказалось самым главным и из утерянного, и из явившегося?
Не то чтобы даже было утеряно – прошло то жуткое ощущение века мировых войн, которое и сплотило нас в такую тоталитарную систему. Сейчас совершенно ясно, что этот век мировых войн был бедой всего человечества: не только у нас это все происходило. Но то, что происходило с нами, – это была защита после Первой мировой войны, которую Россия, можете считать, проиграла, потому что она развалилась как держава, существовавшая несколько столетий. А после был короткий промежуток, который мирным не назовешь, – это была пробежка от одной беды к другой.
А уж Вторая мировая война обернулась Великой Отечественной войной, после 1812 года самой страшной, которая только могла быть, – войной на уничтожение… Что нам оставалось делать? Вот так сплотиться жутким, страшным, жесточайшим способом в тоталитарную державу, где все народы, хотели они или не хотели, оказались с нами связаны, точно так же, как Гитлер и немцы связали всех с собой, забираясь к нам сюда; они тоже интернационал себе создали, только называли иначе – новым порядком в Европе. Мы защищались, мы отбивались от смертельной угрозы. Когда эта смертельная угроза ушла, вот тогда было ощущение, что все, теперь счастье. Ну какое счастье?
Вот пока беда нас сплачивала, все было ничего, а потом, когда беда ушла, украинцы первые отвернулись. Кто?! Украинцы, из которых мы сами вышли! Ну слава тебе, Господи, белорусы не отвернулись. Но все равно, вся Прибалтика мгновенно ушла, Молдавия ушла, Закавказье… Вы понимаете, ощущение такое, что все дорвались просто… Опасность ушла – и мы разбежались. Просто по инстинкту: раз можно, давайте побегаем свободно. Ну и хорошо. Что же сделаешь? С этим ничего не поделаешь.
Таким было ощущение того, что ушло, а не то, что мы там потеряли какие-то прелести… Все эти прелести никуда не делись, все равно жить-то вместе придется, рядом придется жить.
Вот пока беда нас сплачивала, все было ничего, а потом, когда беда ушла, украинцы первые отвернулись. Кто?! Украинцы, из которых мы сами вышли! Ну слава тебе, Господи, белорусы не отвернулись. Но все равно, вся Прибалтика мгновенно ушла, Молдавия ушла, Закавказье… |
Стало быть, единственное, что удерживало страну все эти годы и десятилетия, – тот самый страх, о котором вы говорите, пусть и перед внешней угрозой. И, несмотря на то что были, безусловно, и хозяйственные связи, и культурное проникновение, и в конце концов какое-то человечное единство, человеческое тяготение друг к другу, тем не менее сила страха все-таки была главным цементом этой конструкции.
Я бы немножечко поправил. Вы понимаете, конечно, страх был, но страх был производным от ощущения того, что надо спасаться от смертельной опасности. В страхе не жертвуют собой, не кричат «За Родину!», не погибают. Это было ощущение того, что либо мы погибаем все вместе, либо все вместе спасаемся.
Страх, конечно, был: без страха войны вообще не бывает.
Что касается того, чем мы обменивались… Вы знаете, я человек послевоенного поколения, и, когда вошел в нормальный возраст, интеллектуальный, меня судьба толкнула в отдел братской литературы «Литературной газеты», и я думал, что это все – оттенки соцреализма. Но когда я начал вчитываться в литературу литовцев, украинцев, армян или азербайджанцев, то вдруг почувствовал, что никакие это не оттенки единого метода, что литовцы для меня в чем-то очень похожи на католиков; что у украинцев очень интересное соотношение католического и православного начал; что азербайджанцы и, скажем, узбеки – это вроде бы исламская культура, но совершенно разная по темпераментам. И вдруг я почувствовал, как мне интересно это все разгадывать. И я, ничего прямо не называя (при Советской власти нельзя было ничего называть, да и я был воспитан атеистом), практически анализировал эти культурные состояния с помощью писателей. Я занимался именно взаимообменом ценностей, и это было моим настоящим увлечением, это стало моей темой на много десятилетий. А потом все развалилось и развалилось под глумливые вопли: «Дружба народов – это выдумка идеологов!» Может, идеологи и грели руки (они на чем угодно греют руки!), но, когда ушла эта официальная формула, что-то осталось… Когда казахи стали мне говорить: «Это вы нас бросили» – я был счастлив, когда услышал. Я им в ответ говорил: «Нет, это вы нас бросили». И вот этот обмен попреками и говорил о том, что утеряно. Но не безвозвратно утеряно, не безвозвратно.
Вы видите перспективу новой интеграции в новых условиях и на каких-то новых основаниях?
Никуда мы не денемся из этого огромного евразийского пространства. Мы же все равно живем тут рядом. Русские появились в результате того, что финны, тюрки и славяне должны были оказаться вместе, и русские есть результат, а вовсе не какие-то извечные хозяева этой пустыни. Я думаю, что для нас геополитическая ситуация не переменится кардинально в ходе геополитического развития человечества и все равно нам придется жить бок о бок. А какие формы примет это общее житие, посмотрим.
Что же, с вашей точки зрения, развалило страну? Это один из главных вопросов нашего длинного исследования. Человеческая воля? Или все-таки непримиримая, неисповедимая историческая поступь, историческая неизбежность, против которой нечего было противопоставить? Да и незачем, потому что бесполезно?
Ничего нельзя было сделать: это – поступь истории. Вы знаете, я расскажу вам сейчас о своем диалоге с Львом Николаевичем Гумилевым. У меня были две или три встречи с ним и такие вот беседы наедине. Я, естественно, смотрел на него как на потрясающего и невероятно умного человека. И однажды мы заговорили о Германии, и я ему сказал: «Вот если бы не Гитлер, а Тельман пришел к власти в 1933 году, не было бы войны, отец мой остался бы жив». И вдруг он, глядя мне в глаза, ответил: «Если бы победил не Гитлер, а Тельман, война русских с немцами была бы в те же сроки, той же ценой и с тем же исходом». Вот тут я остолбенел. А когда вышел из остолбенения, я уже был не марксистом, а фаталистом.
Есть поступь истории, именно это и происходило. История нас сплотила всех, история при внешних угрозах нас каждый раз испытывает на излом, история нас испытывала на излом и в 1941 году. Посмотрим, что будет дальше. Я вообще-то надеюсь на то, что поступь истории нас заставит жить вместе. Но вообще-то все может быть.
Геополитическая ситуация не переменится кардинально в ходе геополитического развития человечества и все равно нам придется жить бок о бок. А какие формы примет это общее житие, посмотрим. |
Как вам живется сегодня: уютнее, спокойнее, увереннее по сравнению с теми временами? Быть может, свободнее от идеологических и прочих догм, штампов, границ? От всяческих удавок, которые набрасывали в прошлом на свободную мысль? И не только в прошлом? Что вас беспокоит в наши дни как личность, как человека, ищущего собственные ответы на многочисленные вопросы?
Отвечаю вам. Советская власть, конечно, висела надо мной идеологически, заставляла писать слова, которые были необходимы. Я научился хитрить, я научился так исхитряться, что сам себе удивлялся. Я им говорил: «Слова – ваши, порядок слов – мой». Я вообще стал специалистом по тайнописям. Она мне не очень мешала. Мешала, конечно, но не так чтобы… Я все равно высказывался, и высказался при этой самой советской власти. Более того, я ей благодарен за то, что каждый раз были такие читатели, которые прибегали и спрашивали: «Ты куда клонишь, ты на что намекаешь?» Сейчас таких читателей нет. Сейчас в этом смысле мне вроде бы полегче, но с той существенной оговоркой, что мне и тогда было легко хитрить.
Но такой тревоги за страну Россию у меня тогда не было. А сейчас я живу под непрерывным воздействием этой тревоги – что будет с Россией, и только не оказаться бы ей между жерновами. А жернова и там, и тут крутятся… И чтобы наша собственная дурь не разорвала нас опять на куски – на красные и на белые. Вот этого я боюсь, и это ощущение тревоги у меня не проходит. А тогда его не было.
Вот и смотрите, счастлив я или нет.