ГЛАВА III. Поимка с поличным и дальнейшее уминание
Преподаватель все чаще поглядывал на часы, ученики тоже повытаскивали свои часы и смотрели на них. Наконец прозвенел спасительный звонок, Бледачка смолк на полуслове и исчез, аудитория очнулась, и поднялся страшный гам – один только Сифон оставался тихим и спокойным, погруженным в себя. Едва, однако, Бледачка ушел, проблема невинности, придавленная во время урока скукой великого поэта, поднялась вновь. Ученики прямо из официальных грез плюхнулись лицами в отрока и мальчишку, а действительность потихоньку преображалась в мир идеалов, дай мне теперь помечтать, дай! Сам Сифон не принимал участия в диспуте, а только сидел и себя пестовал – сотоварищами его предводительствовал Пызо, а Ментусу помогал Гопек. И вот опять в воздухе душном и сгустившемся запылал румянец, спор разгорался – имена множества доктринеров, разнообразные теории вылетали, словно выпущенные из рогатки, кидались в схватку, над разгоряченными головами сошлись в бою мировоззрения, и тут же дружина дам, просвещенных и просвещающих, с жаром сексуальных неофиток атаковала реакционность консервативной прессы. «Эндеки! – Большевизм! – Фашизм! – Католическая молодежь! – Рыцари меча! – Ляхичи! – Соколы! – Харцеры! – Бодрись! – Привет! – Бди!» – слышались слова все более заковыристые. Оказалось, каждая политическая партия нафаршировала слова эти своим специфическим идеалом мальчика, а кроме того, отдельные мыслители фаршировали их на свой страх и риск собственными вкусами и идеалами, да к тому же они были еще нафаршированы кино, романом, газетой. И вот всевозможные типы отрока, мальчишки, комсомольца, спортсмена, подростка, юноши, прощелыги, эстета, философа, скептика носились над полем брани и оплевывали друг друга, необычайно возбужденные и раскрасневшиеся, а снизу доносились только стенания и крики: «Ты наивный!», «Нет, это ты наивный!» Ибо идеалы эти, все без исключения, были беспредельно мелки, тесны, неудобны, несуразны; в горячке спора ученики метали эти слова, будто из катапульты, и отскакивали назад, ужаснувшись тому, что метнули, бессильные забрать назад уже вылетевшие из них незрелые выражения. Утерявшие какие бы то ни было связи с жизнью, с действительностью, уминаемые всеми фракциями, направлениями и течениями, трактуемые всеми, как школяры, окруженные фальшью, они давали концерт фальши! И куда ни кинь, все глупо! Фальшивые в своем пафосе, ужасные в лиризме, кошмарные в сентиментализме, беспомощные в иронии, шутке и остроте, претенциозные во взлетах, омерзительные в своих падениях. Так и катился мир. Так он катился и разбухал. Раз их не считали естественными, могли ли они не быть неестественными? А будучи неестественными, разве могли они не говорить языком, позорящим их? Вот и расцветала в душном воздухе страшная несостоятельность, действительность потихоньку преображалась в мир идеала, и только один Копырда не поддавался, равнодушно подбрасывая пилочку для ногтей и глядя на ноги…
Тем временем Ментус и Мыздраль в сторонке возились с какими-то веревками, а Мыздраль даже подтяжки снял. У меня мороз по спине пробежал. Если Ментус осуществит свой план просвещения Сифона через уши, то воистину – действительность… действительность превратится в кошмар, диковинность разрастется так, что о побеге нечего будет и думать. Надо было любой ценой помешать. Мог ли я, однако, действовать в одиночку против всех, да вдобавок еще с пальцем в ботинке? Нет, не мог. О, дайте мне хотя бы одно невывернутое лицо! Яподошел к Копырде. Он стоял у окна, глядя во двор, и насвистывал сквозь зубы, во фланелевых брюках, и, казалось, он-то уж не носится ни с какими идеалами. Как начать?
– Они хотят изнасиловать Сифона, – прямо сказал я. – Может, было бы лучше отсоветовать им это. Если Ментус изнасилует Сифона, атмосфера в школе станет совершенно невыносимой.
Весь в тревоге, ждал я, как зазвучит, как зазвенит, каким голосом отзовется Копырда… Но Копырда не произнес в ответ ни слова, только стремительно выпрыгнул в окно на школьный двор. И продолжал во дворе насвистывать сквозь зубы.
А я остался, так ничего и не поняв. Что это было? Он уклонился. Почему выпрыгнул, а не ответил? Странно все это. И почему ноги – почему ноги выпирали в нем на первый план, лезли на лоб? Ноги у него были на лбу. Япотер рукою лоб. Сон? Явь? Но времени на размышления не оставалось. Ментус подскочил ко мне. Ятеперь только сообразил – Ментус стоял неподалеку, подслушал, что я сказал Копырде.
– Ты чего вмешиваешься? – крикнул он. – Кто тебе разрешил болтать о наших делах с Копырдой? Его это совершенно не касается! Не вздумай говорить с ним обо мне!
Я отступил на шаг. Он разразился самыми грязными ругательствами.
Я стал молить его шепотом:
– Ментус, не делайте этого с Сифоном. Не успел я кончить, как он заорал:
– Знаешь, кто он для меня, да и ты с ним вместе? Вы – го…лубчики мои милые!
– Не делайте этого, – упрашивал я. – Не влипайте в это! Ты что, не видишь себя при всем при этом? Послушай, а ты себе это представил? Ты это увидел? Тут Сифон на земле, связанный, а тут ты его просвещаешь – насильно, через уши! Неужели ты не видишь себя при всем при этом?
Он еще гаже скривился.
– Я вижу только, что и из тебя неплохой отрок! И тебя Сифон облапошил! А знаешь, кто он для меня, весь ваш этот отрок? Он – го…лубчик мой милый!
И двинул меня носком ботинка по щиколотке. Я искал слов, которых, как всегда, не было.
– Ментус, – прошептал я. – Брось это… Перестань делать из себя… Разве оттого, что Сифон невинный, тебе надо быть развратным? Брось это.
Он взглянул на меня.
– Чего тебе от меня надо?
– Перестань дурить!
– Перестань дурить? – пробурчал он. – Глаза его затуманились. – Перестань дурить, – произнес он тоскливо. – Есть мальчики, которые не дурят. Есть мальчики – сыновья сторожей, подмастерья и парни – воду возят или мостовую подметают… Им-то и смеяться над Сифоном и надо мною, над нашими выкрутасами! – Он на миг погрузился в горестную задумчивость, временами нападавшую на него, отбросил было вульгарность и поддельное хамство, лицо его разгладилось. А потом подскочил словно ужаленный. – Попочка! Попочка! – крикнул он. – Нет, не хочу допустить, чтобы учеников считали невинными. Сифонову душу изнасилую через уши! Ж…ж…ж…! – Он опять поуродовел до отвращения и изверг из себя поток гнусностей, я даже отступил на шаг.
– Ментус, – бездумно прошептал я в отчаянии. – Бежим! Бежим отсюда!
– Бежать?
Он навострил уши. Перестал извергать и вопросительно взглянул на меня. Сделался понормальнее – я ухватился за это, как утопающий за соломинку.
– Бежим, бежим, Ментус, – шептал я. – Брось это и бежим!
Он заколебался. Лицо его как бы в нерешительности обвисло. А я, заметя, что мысль о побеге действует на него благотворно, дрожа от страха, что он опять ударится в безобразие, судорожно искал, чем бы его прельстить.
– Удрать! На свободу! Ментус, к парням!
Зная о его тоске по истинной жизни подмастерьев, я думал, что он клюнет на парня. Ах, мне все равно было, что я говорю, только бы удержать его от гротеска, только бы он вдруг не скривился! Глаза у него заблестели, и он по-братски дал мне под ребра.
– Ты бы хотел? – спросил он тихо, доверчиво. Рассмеялся тихо и чисто. Я тоже рассмеялся тихим смехом.
– Бежать, – пробормотал он, – бежать… К парням… К тем настоящим парням, которые пасут лошадей над рекой и купаются…
И тут я заметил вещь страшную – на лице его явилось что-то новое, тоска какая-то, какая-то особая красота школьника, удирающего к парням. От грубости он шарахнулся к мелодичности. Приняв меня за своего, он перестал прикидываться и извлек из себя тоску и лиризм.
– Гей, гей, – проговорил он певуче, тихо. – Гей, вместе с парнями есть черный хлеб, на неоседланных лошадях скакать по лугу…
Губы его расползлись в горькой и странной улыбке, тело стало гибче и стройнее, а в шее и в плечах появилась какая-то преданность. Он был теперь школьником, размечтавшимся о вольности парней, – и уже открыто, отбросив прочь всякую осторожность, улыбнулся мне. Я отступил на шаг. Япопал в положение жуткое. Надо ли и мне улыбнуться? Если я не улыбнусь, он снова разразится ругательствами, но если улыбнусь… не была ли улыбка еще хуже, не была ли скрытная красота, которую он мне тут демонстрировав, еще более гротескной, чем его уродство? К черту, к черту, зачем же я поманил его в мечтательность этим парнем? В конце концов, я не улыбнулся, только сложил губы и тихо присвистнул, и так стояли мы друг против друга, улыбаясь и насвистывая либо тихо смеясь, а мир будто разрушился и стал строиться заново на началах мальчика, улыбающегося и удирающего, как вдруг издевательский рев раздался в двух шагах от нас, навалился со всех сторон! Я отступил на шаг. Сифон, Пызо и еще с полдюжины сифонистов, держась за невинные животики, хохотали и ревели, и выражение лиц их было снисходительным и язвительным.
– Чего?! – заорал Ментус, пойманный с поличным. Но было уже слишком поздно.
Пызо рявкнул:
– Ха, ха, ха!
А Сифон заголосил:
– Поздравляю, Ментальский! Наконец-то мы знаем, что в вас сидит! Поймали тебя, приятель! О парне мечтает! По лужку захотелось поскакать с парнем! Прикидываетесь реалистом, знающим жизнь, жестоким, изничтожаете чужой идеализм, а сами в глубине души сентиментальны. Парнишечка слюнявый!
Мыздраль как мог грубее завопил: – Молчи! Сволочь! Холера! Зараза! – Но было уже слишком поздно. Никакие, даже самые грязные ругательства не могли спасти Ментуса, схваченного «in flagranti» с его тайными грезами. Он покрылся кровавым румянцем, а Сифон торжествующе и ехидно добавил: – С чужим идеализмом борется, а сам к парням подлизывается. Теперь по крайней мере известно, почему чистота ему мешает!
Казалось, Ментус кинется на Сифона – но он не кинулся. Казалось, размозжит архиграндиозным ругательством, но он не размозжил. Пойманный «in flagranti», он не мог – и окаменел в холодной, ядовитой вежливости.
– Ах, Сифон, – начал он, на первый взгляд небрежно, чтобы выиграть время, – так ты полагаешь, будто я мины строю? А ты мин не строишь?
– Я? – отозвался Сифон, застигнутый врасплох. – Я их не строю парням.
– Только идеалам? А мне, значит, нельзя парням, а тебе можно, ибо ты их строишь идеалам? Не соблаговолишь ли взглянуть на меня? Мне хотелось бы, если тебе это не доставит неудовольствия, окинуть взглядом твой лик с фасада.
– Зачем? – тревожно спросил Сифон и вытащил носовой платок, а Ментус неожиданно вырвал у него этот платок и швырнул его на землю: – Зачем? Затем, что терпеть не могу твоего лица! Простись с этой благородной чистой миной! Ах, так тебе можно?… Перестань, говорю, не то я так скривлюсь, что тебе расхочется… уж я тебе покажу… я тебе покажу…
– Что ты мне покажешь? – отозвался Сифон. Но Ментус вопил как в бреду: – Покажу! Покажу! Покажи мне, я тебе тоже покажу! Хватит болтать, ну-ка покажи нам этого твоего отрока, вместо того чтобы языком о нем чесать, а я тоже покажу, вот и увидим, кто от кого убежит! Покажи! Покажи! Довольно красивых фраз, довольно этих половинчатых, застенчивых мин, миночек, минят деликатных, девичьих, когда человек сам от себя с ними прячется, – черт, черт, – я вызываю тебя на великие, истинные минищи, на мины всей рожей и увидишь, я тебе такие покажу, что отрок твой даст тягу туда, куда Макар телят не гонял! Хватит болтовни! Покажи, покажи, я тебе тоже покажу!
Сумасшедшая идея! Ментус вызвал Сифона на мины. Все стихли и смотрели на него как на безумца, а Сифон готовился к язвительной инвективе. Но на лице Ментальского гуляла такая дьявольская насмешка, что постепенно все осознали страшный реализм его предложения. Мины! Мины – оружие, а с тем вместе и пытка! На сей раз бой должен был вестись всерьез! Кое-кто испугался, видя, что Ментальский вытаскивает на свет Божий то страшное оружие, которым до того каждый пользовался с величайшей осмотрительностью, а свободно и открыто, пожалуй, лишь за запертой дверью и перед зеркалом. А я отступил на шаг, ибо понял, что, доведенный до точки, разбушевавшийся, он хочет испоганить минами не только отрока и Сифона, но также парня, мальчика, себя, меня и все окрест!
– Труса празднуешь? – спросил он Сифона.
– Мне стыдиться своих идеалов? – ответил тот, не сумев, однако, скрыть легкого замешательства. – Мне бояться? – Но голос его слегка подрагивал.
– Ну вот и хорошо, Сифон! Время – сегодня после уроков! Место – тут, в классе! Выбери своих судей, я своими назначаю Мыздраля и Гопека, а главным судьей (дьявольские нотки в голосе Ментуса зазвучали отчетливее), главным судьей я предлагаю… этого новенького, который сегодня прибыл в школу. Он будет объективен. – Что? Меня? Меня он предлагал в главные судьи? Сон? Явь? Но я же не могу! Не могу ведь! Не хочу видеть этого! Не могу на это смотреть! Я бросился протестовать, но всеобщий страх уступил место великому возбуждению, все завопили: «Хорошо! Дальше! Быстрей!» – и тут же зазвенел звонок, в класс вошел маленький человечек с бородкой и уселся на кафедре.
Это был тот самый член, который в канцелярии выразил в свое время мнение, что подорожало, старичок необычайно дружелюбный, седой голубок с крохотным дождевиком на носу. Мертвая тишина установилась в классе, когда он открыл журнал – бросил свой просветлевший взор на верхнюю часть списка, и все, кто на «А», затряслись, бросил взгляд вниз, и все, кто на «Z», замерли от страха. Поскольку никто ничего не знал, – из-за дискуссии все забыли списать латинский перевод, – и кроме Сифона, который еще дома приготовил урок и мог всегда, по каждому требованию, никто больше не мог. А старичок, вовсе не догадываясь о страхе, который он наводил, благодушно озирал столбик фамилий, не решался, раздумывал и препирался сам с собою, наконец, уверенно изрек:
– Мыдлаковский!
Но тотчас же выяснилось, что Мыдлаковский не способен перевести заданного на сегодня Цезаря, хуже того, не знает, что animis oblatis – это ablativus absolutus .
– О, господин Мыдлаковский, – сказал милый старик с искренним укором, – вы не знаете, что значит animis oblatis и какая это форма? Почему вы не знаете?
И поставил ему единицу, ужасно расстроенный, затем просветлел и опять, подхваченный приливом доверия, вызвал на «К» Коперского, полагая, что этим отличием он осчастливливает, и взором и жестами, пронизанными глубочайшим доверием, пригласил к благородному соперничеству. Но ни Коперский, ни Котецкий, ни Капущинский, ни Колек и понятия не имели, что такое animis oblatis, они выходили к доске и молчали неприязненно, каменно, а старик выражал мимолетное свое разочарование четким колом и снова, будто он вчера прибыл с Луны, будто он не от мира сего, впадая в еще более сильную доверчивость, вызывал, каждый раз ожидая, что отличенный и осчастливленный достойно ответит на брошенный вызов. Никто не отвечал. И уже около десятка колов поставил он в журнал, а все никак не мог понять, что доверие его отторгается мертвым и холодным ужасом, что никому не по вкусу это доверие – беспредельно доверчивый старикашка! От этого доверия ничем нельзя было отвертеться! Тщетно прибегали к различным способам убеждения, напрасно предъявляли справки, объяснения, болезни, преподаватель сочувственно и понимающе парировал.
– Что, господин Бобковский! Вы по причинам, от вас не зависящим, не смогли приготовить урок? Не волнуйтесь, я спрошу вас из прошлых текстов. Что? И головка болит? Ну, это прекрасно, у меня тут как раз есть любопытная максима de malis capitis , прямо специально для вас. Что – и вы чувствуете необходимость немедленно отправиться в уборную? О, господин Бобковский! И зачем же это? Ведь это тоже есть у древних! Я сейчас покажу вам известный passus из книги пятой, где все войско Цезаря, съевши несвежей моркови, обрекло себя на ту же судьбу. Все войско! Все войско, Бобковский! И зачем же самому делать кое-как, если под рукой такое гениальное и классическое описание? Эти книги, господа, сама жизнь, сама жизнь!
Все забыли о Сифоне и Ментусе, оставили споры – старались не быть, старались не существовать, ученики съеживались, серели и никли, втягивали в себя животы, руки и ноги, но никто не скучал, о скуке не могло быть и речи, ибо все мрачно боялись, и каждый с болезненным страхом ожидал, когда его настигнет вызов детской веры, возросшей на текстах. А лица – как это бывает с лицами – под бременем тревоги превращались в тень, в иллюзию лиц, и неизвестно, что, в конце концов, было более безумно, безжизненно, химерично – лица, непонятные accusativi cum infinitivo, либо же дьявольская доверчивость помешавшегося старца, и действительность потихоньку преображалась в мир идеала, дай мне теперь помечтать, дай!
А преподаватель, выставив кол Бобковскому и окончательно исчерпав animis oblatis, придумал себе другую проблему – как будет passivum futurum conditionalis в третьем лице множественного числа от возвратного глагола colleo, colleavi, colleatum, colleare, и идея эта захватила его без остатка.
– Неслыханно интересная вещь! – воскликнул он, потирая руки. – Вещь любопытная и поучительная! Ну, господа! Проблема чрезвычайно изысканная! Вот прекрасное поле, дабы выказать интеллектуальные способности! Ибо если от olleare будет ollandus sim, то… ну, ну, ну… господа… – господа готовы были провалиться от страха. – О, вот именно! Ну, ну? Collan… collan…
Никто не отозвался. Старик, еще не потеряв надежды, повторял свое «ну, ну» и «collan, collan», весь светился, интриговал загадкой, приглашал, побуждал и – как умел – взывал к знанию, к ответу, к счастью и удовлетворению. И тут увидел, что никто не хочет, что все как о стенку горох. Он как-то сник и глухо сказал:
– Collandus sim! Collandus sim! – Он повторил еще раз, омраченный и оскорбленный всеобщим молчанием, и добавил: – Как же так, господа? Неужели вы действительно недооцениваете! Неужели не видите, что collandus sim оттачивает интеллигентность, развивает интеллект, вырабатывает характер, всесторонне совершенствует и роднит с мыслью древних? Ибо рассудите, если от olleare будет ollandus, то ведь от colleare должно быть collandus, ибо passivum futurum третьего спряжения кончается на dus, dus, us за исключением единственно исключений. Us, us, us, господа! Не может быть ничего более логичного, чем язык, в котором все, что нелогично, относится к исключениям! Us, us, us, господа, – закончил он не без сомнения. – Какой же это фактор развития!
И тут вскочил Галкевич и застонал:
– Тра-ля-ля, мама, тетя! Как это развивает, когда не развивает? Как это совершенствует, когда не совершенствует? Как это вырабатывает, когда не вырабатывает? О, Боже, Боже – Боже, Боже!
ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
Что, господин Галкевич? Us не совершенствует? Вы говорите, что это окончание не совершенствует? Что это окончание passivi futuri третьего спряжения не обогащает? Как же так, Галкевич?
ГАЛКЕВИЧ
Этот хвостик меня не обогащает! Этот хвостик меня не совершенствует! Совсем! Тра-ля-ля. О, Боже! Мама!
ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
Как это не обогащает? Господин Галкевич, если я говорю, что обогащает, значит, обогащает! Ведь я говорю, что обогащает. Вы, Галкевич, мне поверьте! Заурядный ум не поймет этой великой выгоды! Дабы понять, надо самому после многолетнего обучения стать совсем незаурядным умом! Господи Иисусе, ведь в прошлом году мы прошли семьдесят три строки Цезаря, в каковых строках Цезарь описывает, как он расставил свои когорты на холме. Неужели эти семьдесят три строки, а также вокабулы не стали для вас, Галкевич, мистическим откровением всех богатств античного мира? Неужели они вас не научили стилю, ясности мысли, точности выражения и военному искусству?
ГАЛКЕВИЧ
Ничему! Ничему! Никакому искусству. Я только кола боюсь. Я только кола боюсь! О, не могу, не могу!
Нависла угроза всеобщей несостоятельности. Преподаватель заметил, что нависла она и над ним, хуже того, если удвоенной верой он не переборет вдруг нахлынувшее на него самого недоверие, несостоятельность, он погиб. – Пылашчкевич! – в отчаянии закричал покинутый всеми отшельник. – Немедленно кратко перескажите все то, чем мы обогатились за последние три месяца, продемонстрируйте всю глубину мысли и приводящие в восторг красоты стиля – и я полагаюсь на вас, полагаюсь, Иисусе, Мария, полагаюсь!
Сифон, который, как уже было сказано, мог всегда по каждому требованию, встал и гладко, с необыкновенною свободою начал:
– На следующий день Цезарь, созвав собрание и укорив солдат за несдержанность и алчность, поскольку ему казалось, что они сами, по собственным представлениям, установили, куда им идти и что делать, и что они после сигнала к отступлению решили, что не могут быть сдерживаемы войсковыми трибунами и легатами, объяснял, как много значит неудобство местности, что относилось к Аварику, когда, захватив врага без вождя и без конницы, он упустил верную победу, и немалый даже ущерб случился в сражении из-за неудобства местности. Какое же восхищение вызывает величие души тех, которых не может сразить грабеж обоза, высота гор или стены города, равным образом надлежит искоренять чрезмерное самовольство и храбрость тех, которые полагают, что более вождя знают о победе и результатах дела, и не меньше следует ценить у солдата скромность и умеренность, чем мужество и великодушие. И потом, идя вперед, он решил и приказал, чтобы затрубили к отступлению, дабы десять легионов тотчас же воздержались от сражения, что было исполнено, но солдаты из остальных легионов не услышали звука труб, поскольку отделяла их от оставленной местности довольно большая долина. Потому с помощью войсковых трибунов и легатов, ибо так приказал Цезарь, они были остановлены, но были возбуждены надеждой на победу, превозможение врагов и их бегство в ходе успешного сражения до такой степени, что не казалось им трудным то, чего они могли добиться мужеством без бегства, и они остановились не раньше, чем дошли до стен города и ворот, тогда же во всех частях города можно было услышать шум, вследствие чего те, которые были испуганы внезапным криком, сочли, что враг был уже в воротах, и стали выбегать из города. – Collandus sim, – господа! Collandus sim! Какая прозрачность, какой язык! Какая глубина, какая мысль! Collandus sim, какая сокровищница мудрости! Ах, я дышу, дышу! Collandus sim и впредь, и всегда, и до самого конца collandus sim, collandus sim, collandus sim, collandus sim, collandus sim, – но тут зазвенел звонок, и ученики издали дикий рев, а старик удивился и вышел.
И в эту же секунду все рухнули с официальных фантазий лицом в фантазии частные об отроках, мальчике, закипели дискуссии, а действительность менялась в мир тихонько идеала, дай мне теперь помечтать, дай! Он нарочно это сделал! Нарочно назначил меня главным судьей. Чтобы мне пришлось смотреть, чтобы я видел. Он завелся – поганя себя, и меня тоже хотел испоганить, не мог перенести, что я довел его до минутной слабости с парнем. Вправе ли я рисковать своим лицом, предлагая ему такую картину? Я знал, если проглочу это обезьянничанье, лицо мое никогда не вернется к норме, бегство навсегда станет невозможным, нет, нет, пусть они выделывают что им вздумается, но не при мне, не при мне! Нервно пошевеливая пальцем в ботинке, я схватил Ментуса за рукав, посмотрел с мольбою и прошептал:
– Ментус…
Он меня оттолкнул.
– О нет, мой мальчиш! Не отвертишься! Ты главный судья, и точка!
Мальчишем меня назвал! Какое омерзительное слово! Это была жестокость с его стороны, я понял, что все потеряно и что мы на всех парах мчим к тому, чего я опасался больше всего, к совершеннейшему уродству, к гротеску. А тем временем дикое, нездоровое любопытство овладело даже теми, которые до последнего момента равнодушно повторяли: – Неужли Сифонус… – Послышалось сопенье, буйно зацвел румянец, и стало ясно, что поединок на мины станет настоящей схваткой, не на жизнь, а на смерть, не на пустые словеса! Окружили обоих плотным кольцом и кричали в воздухе тяжком:
– Начинать! Бери его! Куси! Дальше!
Один лишь Копырда преспокойненько потянулся, взял тетрадь и пошел ногами своими…
Сифон сидел на своем отроке осовевший и нахохлившийся, как наседка на яйцах, – видно было, что он, однако, чуток струхнул и не прочь бы увильнуть! Зато Пызо с ходу оценил беспредельные шансы, которыми наградили Сифона его высшего полета убеждения и взгляды. – Он у нас в руках! – шептал Пызо на ухо Сифону, подбадривая его. – Не тушуйся! Подумай о своих принципах! У тебя принципы, и, полагаясь на принципы, ты сможешь скорчить сколько хочешь каких угодно мин, а у него принципов нет, и ему придется корчить мины, полагаясь на самого себя, – не на принципы полагаясь. – Под влиянием такого нашептывания мина Пылашчкевича стала выправляться и вскоре засияла совершенным покоем, ибо действительно принципы наделяли его таким могуществом, что он мог всегда в любом количестве. Видя это, Мыздраль и Гопек оттянули Ментуса в сторону и молили его не идти на заведомое поражение.
– Не губи себя и нас, лучше сразу же сдайся – он гораздо минястее тебя. Ментус, притворись, что заболел, упади в обморок, а уж потом все как-нибудь образуется, выгородим тебя! Он только и ответил:
– Не могу, кости уже брошены! Прочь! Прочь! Хотите, чтоб я труса отпраздновал? Выбросьте этих зевак! Это меня нервирует! Чтобы никто сбоку ко мне не приглядывался, кроме судей и главного судьи. – Но мина его посерела, а решимость смешалась на ней с очевидным волнением, и это так бросалось в глаза на фоне спокойной уверенности в себе Сифона, что Мыздраль шепнул: – Паршиво с ним, – и всем сделалось страшно, и все бочком повыходили, молча, старательно прикрывая за собою двери. И вот в опустевшем и запертом классе мы оказались всемером, т. е. кроме Пылашчкевича и Ментуса – Мыздраль, Гопек, Пызо, некий Гузек, второй судья Сифона, ну и я посередке как главный судья, онемевший главный судья судей. И послышался ироничный, хотя и угрозой дышавший голос Пызо, который, несколько побледнев, читал по бумажке условия встречи:
– Противники встанут друг против друга и выпустят серию мин, одна за другой, причем на каждую вдохновляющую и красивую мину Пылашчкевича Ментальский ответит разрушительной и грязной контрминой. Мины – самые интимные, своеобразные и уникальные, самые разящие и изничтожающие – должны применяться без глушителя – до результата.
Он умолк, – а Сифон и Ментус заняли предназначенные для них места. Сифон потер щеки, Ментус подвигал челюстью, – и Мыздраль, позванивая зубами, произнес:
– Можете начинать!
И в тот именно миг, когда он это говорил, дескать, «могут начинать», в тот именно миг, когда он сказал, мол, «начинать могут», реальность окончательно переступила свои границы, ничтожность возвысилась до кошмара, а неподлинность обернулась совершеннейшим сном, – ну, а я торчал в самой середке, пойманный словно муха в сетку, и не мог шевельнуться. Впечатление было такое, будто в результате долгих тренировок они достигли наконец того, что лицо исчезает. Фраза преобразилась в гримасу, а гримаса – пустая, бессодержательная, полая, бесплодная – сцапала и не отпускала. Не было бы ничего удивительного, если бы Ментус и Сифон взяли лица в руки и швырнули бы их друг другу – нет, ничто уже не могло удивить. Я забормотал: – Сжальтесь над своими лицами, сжальтесь хотя бы над моим, лицо не объект, лицо – это субъект, субъект, субъект! – Но Сифон уже выставил лицо и завернул первую мину так круто, что мое лицо сжалось, словно гуттаперчевое. А именно – он заморгал, как человек, выходящий на свет из темноты, осмотрелся по сторонам с благочестивым изумлением, начал ворочать глазами, стрельнул глазами вверх, выкатил глаза, раскрыл рот, тихо вскрикнул, будто что-то увидел там, на потолке, изобразил восхищение и так застыл упоенно, вдохновенно, после чего приложил руку к сердцу и вздохнул.
Ментальский скорчился, съежился и ударил в него снизу следующей, передразнивающей, разрушительной контрминой: так же ворочал, так же поднимал, таращил, так же раззявил в телячьем восторге и вертел подобным манером сварганенным лицом, пока в пасть ему не влетела муха; он тут же съел ее.
Сифон не обращал на это внимания, словно бы пантомимы Ментуса и вовсе не существовало (ибо у него было то перед ним преимущество, что действовал он ради принципов, не себя ради), но разразился горючими, страстными слезами и рыдал, достигая таким образом вершин покаяния, откровения и волнения. Ментус тоже зарыдал, и рыдал долго и обильно, пока на носу у него не появилась капелька, – тогда он стряхнул ее в плевательницу, достигнув таким образом вершины гадливости. Это дерзкое кощунство над самыми святыми чувствами вывело, однако Сифона из равновесия – он не выдержал, невольно взглянул и, движимый возмущением, как бы на полях этих рыданий, испепелил смельчака сердитым взором! Неосторожный! Ментус того только и ждал! Когда он почувствовал, что ему удалось приманить к себе с вершин взгляд Сифона, он мгновенно ощерился и такую поганую состроил рожу, что тот, задетый за живое, зашипел. Казалось, Ментус выиграл! Мыздраль и Гопек издали еле слышный вздох! Рановато! Рановато издали!
Ибо Сифон, вовремя спохватившись, что зря он вперился в лицо Ментуса и что, поддавшись возмущению, он теряет власть над своим собственным лицом, – стремительно отступил, привел в порядок свои черты, опять стрельнул взглядом вверх, да больше того, еще выдвинул вперед одну ногу, слегка взъерошил волосы, челочку чуть приспустил на лоб и так замер, опираясь на собственные только свои силы, с принципами и идеалами; после чего поднял руку и неожиданно вытянул палец, указуя ввысь! Удар был очень мощный!
Ментус моментально вытянул тот же самый палец и поплевал на него, поковырял им в носу, поскребся им, стал очернительствовать в меру сил своих и уменья, он защищался, нападая, нападал, защищаясь, но палец Сифона продолжал, неодолимый, торчать высоко. И не помогало, что Ментус свой палец грыз, ковырял им в зубах, чесал им пятку и делал все, что в человеческих возможностях, дабы его испакостить, – увы, увы – неумолимый, неодолимый палец Пылашчкевича торчал, нацеленный ввысь, и не сдавался Положение Ментальского делалось страшным, ибо он исчерпал уже все свои пакости, а палец Сифона все указывал и указывал ввысь. Ужас поверг в трепет судей и главного судью. Последним судорожным усилием Ментус смочил свой палец в плевательнице и – отвратительный, потный, красный – потряс им отчаянно перед Сифоном, но Сифон не только не обратил внимания, не только даже пальцем не пошевелил, но вдобавок ко всему лицо у него расцвело, словно радуга после грозы, и запечатлелся на нем в семи красках чудный Орлик – Сокол, а также чистый, невинный, непросвещенный Отрок!
– Победа! – крикнул Пызо.
Ментус выглядел кошмарно. Отступил к самой стене и дышал хрипло, и сипел, и пену изо рта выпускал, схватился за палец и тянул его, тянул, желая вырвать, вырвать с корнем, отбросить, изничтожить эту общность свою с Сифоном, обрести независимость! Не мог, хотя и тянул изо всех сил, не обращая внимания на боль! Несостоятельность снова дала о себе знать! А Сифон мог всегда, мог без устали, спокойный, как Небеса, с пальцем, вытянутым ввысь не благодаря Ментусу, естественно, и не благодаря себе, но принципам благодаря! О, какая же чудовищность! Вот один исковерканный, ощерившийся в одну сторону, вот другой – в другую сторону! А между ними я, главный судья, навеки, наверное, заточенный узник чужой гримасы, чужого лика. Лицо мое, словно зеркало их лиц, тоже одичало, страх, отвращение, ужас выдавливали на нем свое несмываемое клеймо. Паяц меж двух паяцев, как же мог я решиться на что-нибудь, что не было бы гримасой? Мой палец на ноге трагично повторял движения их пальцев, а я гримасничал, гримасничал и знал, что теряю себя в этой гримасе. Пожалуй, я уже никогда не убегу от Пимки. Не вернусь к себе. О, какая чудовищность! И какая страшная тишина! Ибо тишина порой бывала абсолютной, никакого бряцания оружием, только мины и немые движения.
И вдруг тишину разорвал пронзительный вопль Ментуса:
– Держи! Хватай! Бей! Убей!
Что это? Неужели опять что-то новенькое? Неужели еще что-то? Не довольно ли? Ментус опустил палец, бросился на Сифона и треснул его по роже – Мыздраль и Гопек кинулись на Пызо, Гузека и треснули их по роже! Закипело. Куча мала на полу, над ней неподвижно возвышался я как главный судья. Не прошло и минуты, а Пызо и Гузек лежали как колоды, связанные подтяжками, Ментус же сел верхом на грудь Сифона и принялся ужасно выкобениваться:
– Ну, что, червячок, ты, Отрок невинный, думал, что одолел меня? Пальчик вверх и счастлив, а? Так ты, цыпочка (он употребил самые чудовищные выражения), строил надежды, что Ментус не сумеет? Позволит обвести себя вокруг твоего пальчика? А я тебе скажу, что, если нельзя иначе, пальчик пригибают книзу силой!
– Пусти… – просипел Сифон.
– Пустить! Сейчас я тебя выпущу! Сейчас выпущу, вот не знаю только, совсем ли таким, каков ты теперь. Давай поболтаем! Подставь ушко! К счастью, до тебя еще можно добраться… силком… через уши. Я уж доберусь до твоего нутра! Подставь, говорю, ушко! Подожди, мой невинный, я тебе кое-что скажу…
Склонился над ним и пошептал – Сифон позеленел, взвизгнул, как поросенок, которого режут, и заметался, словно вытянутая из воды рыба. Ментус придушил его! И началась погоня на полу, ибо он стал ловить ртом то одно, то другое ухо Сифона, который, вертя головой, удирал вместе с ушами, – и зарычал, видя, что не может удрать, зарычал, дабы заглушить убийственное, просвещающее слово, и рычал мрачно, ужасно, голос его густел, он забылся в отчаянном и первобытном реве, просто верить не хотелось, чтобы идеалы могли издать рев, подобно буйволу в пуще. Мучитель тоже зарычал:
– Кляп! Кляп! Кляп всаживай! Раззява! Чего раззявился? Кляп! Носовой платок всаживай!
Это на меня он так орал. Это я должен был платок всаживать! Ибо Мыздраль и Гопек сидели, каждый на своем судье верхом, и двинуться не могли! Я не хотел! Я не мог! Я замер, и отвращение отняло у меня способность к движению, к слову и ко всякому вообще выражению.
О, главный судья! Тридцать лет, тридцать лет, где мои тридцать лет, где мои тридцать лет? Нет тридцати лет! А тут вдруг Пимко появляется в дверях класса и стоит – в желтых штиблетах, шевровых, в коричневом плаще и с палкой в руке – стоит… стоит. И так абсолютно, будто бы он сидел.