ГЛАВА II. Водворение в узилище и дальнейшее умаление
И вот перед нами – нет, не верю собственным глазам – довольно-таки приземистое здание, школа, в которую Пимко, не обращая внимания на рыдания и протесты, тянет меня за ручку, а теперь через калитку и вталкивает. Мы прибыли как раз во время большой перемены, на школьном дворе ходили по кругу существа промежуточные, от десяти до двадцати лет, уписывая второй завтрак, состоявший из хлеба с маслом или сыром. В заборе, окаймлявшем двор, были щелки, и через те щелки глазели матушки и тетушки, которые никогда не могут наглядеться на своих чад. Пимко с наслаждением втянул в свои аристократические трубочки школьный воздух
– Цып, цып, цып, – закричал он. – Малыш, малыш, малыш…
А между тем какой-то колченогий интеллигент, наверное дежурный педагог, подошел к нам, выражая величайшую почтительность Пимке.
– Господин учитель, – начал Пимко, – вот маленький Юзя, которого я хотел бы включить в реестр учеников шестого класса, Юзя, поздоровайся с господином учителем. Япоговорю сейчас с Пюрковским, а пока передаю его вам, пусть он осваивается со школьной жизнью. – Мне хотелось запротестовать, но я шаркнул ногой, подул легкий ветерок, зашевелились ветки деревьев, а с ними вместе и пучок волос на голове Пимки. – Надеюсь, он будет вести себя хорошо, – проговорил старый педагог, гладя меня по голове.
– Ну, а как там молодежь? – понизив голос, спросил Пимко. – Вижу, гуляют по кругу – очень хорошо. Гуляют, толкуют между собой, а матери на них в щелочки посматривают – очень хорошо. Нет ничего краше, чем матушка паренька школьного возраста за забором. Никто не сумеет извлечь из него такую свеженькую, младенческую попочку лучше, нежели матушка, надлежащим образом помещенная за забором.
– И все же они пока недостаточно наивны, – кисло пожаловался педагог. – Не хотят быть молодыми картофелинками. Наслали мы на них матушек, но дело двигается плохо. Мы все еще не можем высечь из них младенческой свежести и наивности. Вы не поверите, коллега, как они упорны и упрямы. Не хотят, и все тут.
– Падает у вас педагогическое мастерство! – резко упрекнул его Пимко. – Что? Не хотят? Должны хотеть. Я вот покажу сейчас, как стимулировать наивность. Давайте пари, что через полчаса будет двойная порция наивности. План мой состоит в следующем: я начну наблюдать за учениками и дам им по возможности наиболее наивным образом понять, что считаю их наивными и невинными. Это, естественно, их взбесит, они пожелают продемонстрировать, что не наивны, вот тут-то они и впадут в истинную наивность и невинность, столь сладкую для нас, педагогов!
– Однако же, не полагаете ли вы, – спросил педагог, – что внушать ученикам наивность – педагогический прием несколько несовременный и анахроничный?
– Вот именно! – ответил Пимко. – Побольше бы таких анахроничных приемов! Анахроничные – самые лучшие! Нет ничего лучше истинно анахроничных педагогических приемов! Эта милая мелюзга, воспитываемая нами в идеально нереальной атмосфере, более всего тоскует по жизни, по действительности, и потому нет для нее ничего горше собственной невинности. Ха-ха-ха, я им вмиг внушу невинность, запру их в этом добродушном понятии, словно в коробочке, и вы посмотрите, какие же они станут невинные!
И он спрятался за ствол большого дуба, стоявшего неподалеку, а меня воспитатель взял за ручку, и не успел я объясниться и запротестовать, как он ввел меня в ряды учеников. А введя, отпустил мою руку и оставил в самой их гуще.
Школьники ходили. Одни обменивались тумаками или щелчками, другие, уткнув носы в книги, беспрерывно что-то зубрили, заткнув пальцами уши, третьи дразнили товарищей либо подставляли им ножки, и их взгляды, безумные и затуманенные, скользили по мне, не открывая во мне тридцатилетнего. Яобратился к первому же попавшемуся мне под руку – был уверен, что циничный фарс вот-вот кончится.
– Извините, коллега, – начал я. – Как вы видите, я не…
Но тот заорал:
– Глядите! Новус коллегус!
Меня обступили, кто-то возопил:
– Каковым, сударь, злокозненным капризам натуры обязаны мы тому, что персона ваша столь поздно в конуре сей объявилась?
А еще кто-то запищал, кретинически смеясь:
– Неужли амуры с некоей дамой воздвигли преграды на пути почтенного коллеги? Иль спесивый коллегус нерасторопен столь?
Слыша эту диковинную речь, я смолк, будто кто мне язык прищемил, а они не унимались, словно не могли остановиться, – и чем ужаснее были эти выражения, с тем большим сладострастием, с маниакальным упрямством обмазывали они ими себя и все вокруг. И говорили – благоверная, девица, дама, цирюльник, Фебус, любовный огнь, карапуз, профессорус, лекциус польскус, идеалус, в охотку. Движения их были неуклюжи, лица изрыты и прыщавы, а главной темой им служили или – малолеткам – половые органы, или – старшим – половые проблемы, что в сочетании с архаизацией и латинскими окончаниями составляло невыразимо омерзительный коктейль. Казалось, их плохо во что-то воткнули, куда-то небрежно вставили, неверно разместили в пространстве и во времени, они беспрестанно поглядывали на педагога или на матерей за забором, судорожно хватались за попочки, а сознание, что за ними постоянно подсматривают, мешало им даже поглощать завтрак.
Ошеломленный, я торчал среди всего этого, не в силах решиться на объяснения и видя, что конца фарсу не предвидится. Когда школяры заметили спрятавшегося за дубом незнакомого господина, который пристально и изучающе наблюдал за ними, возбуждение их достигло предела, пополз шепот, что в школу пришел инспектор, он за дубом и подглядывает. – Инспектор! – говорили одни, хватались за книги и демонстративно приближались к дубу. – Инспектор! – говорили другие, удаляясь от дуба, но и те, и другие не могли оторвать глаз от Пимки, который, укрывшись за деревом, что-то царапал карандашом на вырванном из записной книжки листочке. – Пишет что-то, – перешептывались тут и там. – Заносит свои наблюдения. – Затем Пимко так ловко подкинул им листок, что, казалось, это ветер вырвал бумажку из рук. На листочке было написано:
«На основании своих наблюдений, проведенных в школе „X" во время большой перемены, я констатирую, что молодежь мужского пола невинна! Таково мое глубочайшее убеждение. Доказательством тому – внешний вид учеников, их невинные разговоры, а также их невинные и премаленькие попочки.
Т. Пимко
29.IX. 193… Варшава».
Когда ученики ознакомились с содержанием записки, школьный муравейник заклокотал. – Мы невинны? Мы – сегодняшняя молодежь? Мы, которые уже ходим к женщинам? – Насмешки и смех набирали силу бурно, хотя и исподтишка, и со всех сторон понесло сарказмом. А, наивный дедушка! Какая наивность! Ха, ну и наивность! Вскоре, однако, я уразумел, что смех продолжается слишком долго… что, вместо того чтобы прекратиться, он крепчает и делается все самонадеяннее, а делаясь самонадеяннее, становится сверх меры искусственным в своем негодовании. Что же происходило? Отчего смех не утихал? И меня вдруг осенило, какую отраву впрыснул им чертоподобный и макиавеллиобразный Пимко. Ибо правда состояла в том, что эти щенята, запертые в школе и удаленные от жизни, – были невинны. Да, они были невинны, хотя и не были невинны! Они были невинны в своей страсти не быть невинными. Невинны в женских объятиях! Невинны в борьбе и драке. Невинны, когда декламировали стихи, и невинны, когда играли в бильярд. Невинны, когда ели и спали. Невинны, когда вели себя невинно. Угроза святой наивности неумолимо тяготела над ними и даже тогда, когда они проливали кровь, истязали, насиловали или ругались – все это они делали, чтобы не впасть в невинность!
Потому-то их смех, вместо того чтобы стихать, набирал и набирал силу, одни покуда еще остерегались грубой реакции, но другие сдержать себя не могли – и сперва потихоньку, потом все скоропалительнее принялись выплевывать самую грязь и словечки, которых не постыдился бы пьяный извозчик. И возбужденно, торопливо, исподтишка посыпали они жуткими ругательствами, прозвищами и прочей мерзостью, а некоторые рисовали все это мелом на заборе в виде геометрических фигур; и в осеннем прозрачном воздухе зароилось от слов, стократ худших, чем те, которыми они меня угостили ради встречи. Мне казалось, я сплю – ибо во сне случается, что мы попадаем в ситуации, глупее которых и придумать нельзя. Я пробовал их образумить.
– Зачем вы говорите ж…? – возбужденно спросил я одного. – Зачем вы говорите это?
– Заткнись, щенок! – ответил какой-то хам, награждая меня тумаком. – Это восхитительное слово! Скажи его сейчас же, – прошипел он и больно наступил мне на ногу. – Скажи его сейчас же! Это единственная наша защита от попочки! Разве не видишь, что инспектор за дубом и пристраивает нам попочку? Ты, дохлятины кусок, воображала, если сию же минуту не скажешь самых паскудных слов, я тебе штопор сделаю. Эй, Мыздраль, поди-ка сюда, пригляди, чтобы этот новенький вел себя прилично. А ты, Гопек, запусти-ка анекдотец поперченнее. Господа, поднатужимся, а то он нам тут такую популечку пристроит!
Отдав эти распоряжения, вульгарный тип, которого все называли Ментусом, подобрался к дереву и вырезал на нем четыре буковки таким образом, что они не были видны ни Пимке, ни мамашам за забором. Тихий смех, в котором отозвалось тайное удовлетворение, зазвучал вокруг, матушки за забором и Пимко за дубом также принялись добродушно посмеиваться, заслыша смех молодежи, – и воцарился смех двойной. Ибо молодые задорно смеялись тому, что провели старших, а старшие дружески смеялись над беззаботным весельем молодых, – и обе эти силы схватились друг с другом в тихом осеннем воздухе, среди листьев, падающих с дуба, в шуме школьных голосов, а старик швейцар сметал метлой мусор в мусорную яму, трава желтела, и небо было белесым…
Но Пимко за деревом в мгновение ока сделался таким наивным, сорванцы, захлебывающиеся от удовольствия, – такими наивными, подлизы с носами, воткнутыми в книги, – такими наивными, и вся вообще ситуация – такой отвратительно-наивной, что я со всеми своими так и не высказанными протестами пошел ко дну. И не знал, кого мне спасать – себя, коллег или Пимку? Я незаметно подкрался к дереву и прошептал:
– Господин профессор…
– Что? – спросил Пимко тоже шепотом.
– Господин профессор, вы бы вышли оттуда. На другой стороне дуба они нехорошее слово написали. Вот и смеются. Вы бы вышли оттуда.
И когда я шептал в воздух эти глуповатые фразы, мне показалось, что я какой-то мистический заклинатель глупости, и я поразился собственной позиции – прикрыв рукой рот, подле дуба шепчу что-то Пимке, который стоит за дубом, да еще на школьном дворе…
– Что? – спросил профессор, сжавшийся в комочек за деревом. – Что они там написали?
Где-то далеко заиграл клаксон автомобиля.
– Нехорошее слово! Нехорошее слово они написали! Вы бы, профессор, вышли!
– Где написали?
– На дубе. С другой стороны! Вы бы, профессор, вышли! Кончайте вы с этим, профессор! Не дайте им провести вас, профессор! Вы хотели им внушить, что они невинны и наивны, а они вам четыре буквы написали… Перестаньте же дразниться, профессор. Довольно. Не могу я больше этого в воздух говорить. Яс ума сойду. Профессор, да выходите же! Хватит! Хватит!
Лениво катило бабье лето, пока я так шептал, и падали листья…
– Что, что? – закричал Пимко. – И это мне усомниться в чистоте нашей молодежи? Да никогда! И в жизни, и в педагогике я калач тертый!
Он вышел из-за дерева, а ученики, завидя это совершенство, издали дикий вопль.
– Возлюбленная молодежь! – заговорил Пимко, когда они немного угомонились. – Не думайте, будто я не знаю, что вы употребляете в разговорах между собой непристойные и нехорошие выражения. Я прекрасно знаю это. Но не бойтесь, никакие, даже самые гадкие ваши выходки не в состоянии поколебать глубокого моего убеждения, что вы, в сущности, скромны и невинны. Старый друг ваш всегда будет считать вас чистыми, скромными и невинными, он всегда будет верить в вашу скромность, чистоту и невинность. А что до нехороших словечек, то я знаю, что вы повторяете их, не понимая, просто так, похвальбы ради, кто-нибудь, верно, выучился им у служанки. Ну, ну, ничего в том дурного нет, напротив – это невиннее, чем вам самим представляется.
Он чихнул и, удовлетворенно вытерев нос, отправился в канцелярию потолковать с дир. Пюрковским по моему делу. А матушки и тетушки за забором пребывали в восторге и, бросаясь в объятия друг другу, повторяли: – Какой он искусный педагог! У наших малышей попочки, попочки! – А учеников речь Пимки привела в отчаяние. Онемев, провожали они глазами уходящего Пимку, и только когда он скрылся из виду, градом посыпались ругательства. – Вы слышали? – заревел Ментус. – Мы невинные! Невинные, черт бы его побрал, сука, зараза! Он думает, мы невинные – невинными нас считает! Все мы ему невинные! Невинные! – и никак не мог отцепиться от этого словечка, которое его опутывало, вязало, убивало, делало наивным, невинным. И тут, однако, плотный, высокий юноша, которого товарищи звали Сифоном, как бы тоже впал в наивность, разлившуюся в воздухе, ибо сказал, будто обращаясь к самому себе, но так, что слышали все, – в воздухе ясном, прозрачном, где голос звенел, словно колокольчики на коровах в горах:
– Невинность? Зачем? Именно невинность и есть достоинство… Надо быть невинным… Зачем?
Едва он кончил, Ментус поймал его на слове:
– Что? Ты признаешь невинность?
И отступил на шаг, так это глупо прозвучало. Но взволнованный Сифон поймал его на слове.
– Признаю! Интересно, с чего бы мне не признавать? Не такой уж я в самом деле мальчишка.
Ментус, взволнованный, бросил насмешку в эхоносное пространство.
– Слышали? Сифон невинный! Ха, ха, ха, невинный Сифон!
Раздались восклицания:
– Сифон невиннус! Неужли спесивый Сифон жены не отведал?
Посыпались фривольные рецепты на манер Рея и Кохановского , и мир вновь на миг сделался изгаженным. Сифона, однако, рецепты эти задели за живое, и он разозлился.
– Да, я невинный! Скажу больше, я не посвящен и не понимаю, с чего бы мне этого стыдиться. Коллеги, пожалуй, никто из вас не станет всерьез утверждать, будто грязь лучше чистоты.
И он отступил на шаг, так это чудовищно прозвучало. Воцарилось молчание. Наконец послышался шепот.
– Сифон, ты не шутишь? Ты в самом деле не посвящен? Сифон, это неправда!
И каждый отступал на шаг. А Ментус сплюнул.
– Господа, это правда! Вы только посмотрите на него! Сразу видно! Тьфу! Тьфу!
Мыздраль закричал:
– Сифон, не может этого быть, ты покрываешь всех нас позором, дай просветить себя!
СИФОН
Что? Я? Я должен позволить просветить себя?
ГОПЕК
Сифон, Пресвятая Богородица, Сифон, да подумай, не о тебе же только одном речь, ты нас компрометируешь, нас всех – я не смогу глаз поднять ни на одну девушку.
СИФОН
Девушек нет, есть только отроковицы.
МЕНТУС
Отр… слышали? Так, может, и отроки, а? Может, отроки?
СИФОН
Да, коллега мысли мои прочитал, отроки! Друзья, отчего нам стыдиться этого слова? Разве оно хуже других? С чего бы нам в возрожденной отчизне стыдиться отроковиц наших? Напротив, лелеять их надо в себе. Чего бы, спрашиваю я вас, искусственного цинизма ради надо стыдиться чистых слов, таких как отрок, орел, рыцарь, сокол, дева – они ведь наверняка ближе молодым сердцам нашим, нежели трактирный лексикон, коим коллега Ментальский засоряет собственное свое воображение.
– Ладно говорит! – поддакнуло несколько человек.
– Подлиза! – заорали другие.
– Коллеги! – воскликнул Сифон, уже ожесточившийся в собственной невинности, захваченный ею, ею воспламененный. – Возвысим сердца наши! Предлагаю здесь и сейчас дать клятву, что никогда не отречемся мы ни от отроковят, ни от орлят! Не отдадим земли, откуда род наш! Род наш от отроков и отроковиц ведется! Земля наша – это отроки и девы! Кто молод, кто благороден – за мной! Пароль – юношеский жар! Отзыв – юношеская вера!
На этот призыв с десяток сторонников Сифона, опаленных юношеским жаром, подняли руки и поклялись, и лица их вдруг посерьезнели и засветились. Ментус кинулся на Сифона в воздухе чистом, Сифон набычился, однако, к счастью, их развели, до драки не дошло.
– Господа, – попытался вырваться Ментус, – почему вы не дадите пинка этой орлятине, отроковятине? Или уж кровь в вас совсем застыла? Самолюбия нет? Пинка, пинка почему не дадите? Только пинок может спасти вас! Да будьте же мальчишками! Покажите ему, что мы мальчишки и девчонки, а не какие-то отроковята да отроковицы!
Он бушевал. Ясмотрел на Ментуса – капельки пота покрыли лоб его, бледность разлилась по щекам. У меня теплилась надежда, что после ухода Пимки я сумею как-нибудь прийти в себя и объясниться – ха, как тут придешь в себя, когда в двух шагах в воздухе свежем и живительном все крепли и крепли наивность и невинность. Попочка преобразилась в отрока и мальчика. Мир словно распался и теперь опять срастался на началах отроковятины, мальчика. Я отступил на шаг.
Взволнованный Сифон в бледно-голубоватом пространстве, на твердой земле школьного двора, испещренной нитками теней и пятнами света, воскликнул:
– Прошу прощения, но Ментальский сеет смуту! Предлагаю не обращать на него внимания, поступим так, как будто его и нет, отступимся от него, коллеги, это изменник, предатель собственной молодости, он не признает никаких идеалов!
– Какие идеалы, осел? Какие идеалы? Твои идеалы сродни тебе, какие бы распрекрасные ни были, – барахтался Ментус в сетях собственных слов. – Неужели вы не чувствуете, не видите, что его идеалы должны быть розовыми и жирными, с огромным носом? Скоты! Скоро стыдно будет на улице показаться! Неужто не понимаете, что истинные мальчишки, сыновья сторожей и мужиков, разные там подмастерья и ученики, парни в нашем возрасте смеются над нами! Ни во что нас не ставят! Защитите мальчишку от отроковятины! – просил он всех вокруг. – Мальчишку защищайте!
Возмущение росло. Раскрасневшиеся ученики наскакивали друг на друга, Сифон стоял неподвижно, сложив руки на груди, а Ментус сжимал кулаки. За забором матушки и тетушки тоже пришли в сильное возбуждение, плохо понимая, что происходит. Но большинство учеников пребывало в нерешительности и, набивая себе рты хлебом с маслом, только и твердили:
– Неужли спесивец Ментус пакостник? Сифонус идеалистус? Зубрите же, зубрите, не то пару схватим!
Другие, не желая во все это вмешиваться, вели благопристойные беседы о спорте и прикидывались, будто их страсть как интересует какой-то футбольный матч. Но то и дело кто-нибудь, будучи, по-видимому, не в силах устоять перед жаркой и дразнящей темой спора, прислушивался, раздумывал, заливался румянцем и присоединялся к группе Сифона или же Ментуса. Преподаватель на скамейке вздремнул на солнышке и сквозь сон издалека наслаждался юношеской наивностью. – Эй, попочка, попочка, – бормотал он.
Лишь одного ученика не захватило всеобщее идейное возбуждение. Он стоял в сторонке и преспокойно грелся на солнышке в своей сетчатой майке и мягких фланелевых брюках, с золотой цепочкой на запястье левой руки. – Копырда! – кричали ему обе партии. – Копырда, иди к нам! – Казалось, он возбуждал всеобщую зависть, враждебные лагери хотели его привлечь к себе, он, однако, не слушал ни тех, ни других. Выдвинул вперед одну ногу и стал ею притоптывать.
– Мы презираем мнения сторожей, подмастерьев и всяких уличных мальчишек! – крикнул Пызо, друг Сифона. – Они не интеллигентны.
– А гимназистки? – озабоченно отозвался Мыздраль. – Вы и мнения гимназисток презираете? Подумайте, что подумают гимназистки?
Раздались крики:
– Гимназистки любят чистых!
– Нет, нет, они предпочитают грязных!
– Гимназистки?! – презрительно оборвал Сифон. – Нас заботит лишь мнение благородных девиц, а они с нами!
Ментус подошел к нему и срывающимся голосом сказал:
– Сифон! Ты нам этого не сделаешь! Отступи, и я отступлю! Давай отступим вместе, хочешь? Я готов… извиниться перед тобой, готов все сделать… только ты отступись от этих слов… и позволь просветить тебя. Отступись от отроковят. А я от мальчишек отступлюсь. Это не только твое личное дело.
Пылашчкевич, прежде чем ответить, смерил его ясным и мягким, но полным внутренней силы взглядом. А с таким взглядом он не мог ответить иначе, как сильно. И он ответил, отступив на шаг:
– За идеалы я готов отдать жизнь!
Но Ментус уже несся на него с кулаками.
– Айда! Айда! На него, ребята! Бить отрока! Бей, убей, бейте, убивайте отрока!
– Ко мне, отроки, ко мне! – крикнул Пылашчкевич. – Защищайте меня, я не просвещен, я отрок ваш, защищайте меня! – пронзительно орал он. И, слыша этот призыв, многие почувствовали в себе отрока, восстающего против мальчишки. Окружив Сифона плотным кольцом, они оборонялись от приспешников Ментуса. Посыпались удары, а Сифон вскочил на камень и вопил, вдохновляя своих сторонников, – но ментусовцы стали брать верх, дружина же Сифона отступала и слабела. Уже казалось, что отроку пришел конец. Но тут Сифон, почувствовав, что поражение близко, из последних сил запел на мотив «Марша соколов»:
Эй, братья, ребятки, подбавьте-ка сил,
Чтоб отрок из мертвых восстал, чтобы жил!
Песнь, тотчас же подхваченная, разумеется, крепла и вздымалась ввысь, ширилась и покатила волной. Они пели, стоя недвижно, устремив по примеру Сифона взоры свои одновременно к какой-то далеко звезде и прямо в носы неприятеля. У неприятеля из-за этого опускались сжатые в кулаки руки. Нападавшие не знали, как подобраться к обороняющимся, как их зацепить и чем, а те пели – звезда против носа, – пели все мощнее, все жарче и все восторженнее. То один, то другой ментусовец вдруг еле слышно прошепчет что-то, покрутится на месте, сделает несколько бессмысленных движений и отойдет в сторонку, наконец, и сам Ментус вынужден был робко откашляться и отойти.
…Бывает, нездоровый сон переносит нас в край, где все смущает, искажает и душит, поскольку все из времен молодости – молодое, а потому слишком уж старое для нас, отшумевшее и анахроничное, и никакая мука не сравнится с мукой такого сна, такого края. Не может быть ничего страшнее, чем возвращение к проблемам, из которых ты вырос, к проблемам таким старым, юношеским, незрелым, давно уже заброшенным в угол и решенным… как, например, проблема невинности. О, трижды мудры те, кто живет единственно сегодняшней проблематикой, проблематикой взрослой, зрелой, а старым тетушкам оставляет проблемы, уже не актуальные. Ибо выбор тематики и проблематики бесконечно важен для личности и целых народов, и мы нередко видим, как разумный и доросший до взрослой темы человек в мгновение ока превращается в человека горько незрелого, когда ему подсовывают тему чересчур старую или чересчур молодую – не созвучную духу времени, ритму истории. Воистину, легче всего заразить мир наивностью и опрокинуть его в детство, спровоцировав его на решение подобных вопросов, и надо признать, что Пимко мастерски, как и подобает самым превосходным и искусным учителишкам, с ходу спеленал меня и моих коллег диалектикой и проблематикой, которые надежнее, чем что-нибудь еще, способны затолкнуть в детство. Казалось, я находился на самом дне сна, который меня без устали умалял и дисквалифицировал.
Туча голубей пронеслась в осеннем небе под осенним солнцем, повисла над крышей, присела на дуб и опять ринулась дальше. Не в силах вынести триумфальной песни Сифона, Ментус потащился вместе с Мыздралем и Гопеком в противоположный угол двора. Спустя какое-то время он настолько овладел собою, что обрел дар речи. Тупо уставился в землю. Взорвался:
– Ну и что теперь?
– Что теперь? – откликнулся Мыздраль. – Нам не остается ничего иного, как еще энергичнее употреблять самые мерзкие наши присловья! Четыре буквы, четыре буквы – вот наше единственное оружие. Это оружие нашего мальчишки!
– Опять? – спросил Ментус. – Опять? До тех пор, пока не обрыднет? Повторять и повторять одно и то же? Петь и петь эту песенку потому, что тот поет иную песнь?
Он расклеился. Вытянул руки, отступил на несколько шагов и огляделся по сторонам. Небо в вышине висело легкое, побледневшее, холодное и язвительное, дерево, рослый дуб посреди двора, повернулось задом, а старый швейцар неподалеку от ворот улыбнулся под усами и ушел.
– Парень, – прошептал Ментус. – Парень… Подумайте – если бы какой-нибудь парень услышал этот наш интеллигентский выпендреж… – И вдруг, поразившись самому себе, он бросился прочь, захотел – в воздухе прозрачном – дать стрекача. – Хватит, хватит, не хочу ни отроков, ни мальчишек, хватит этого…
Друзья его попридержали.
– Что с тобой, Мента? – говорили они, крещенные воздухом. – Ты же вождь! Без тебя мы пропадем!
Ментус, которого они держали за руки и не выпускали, уронил голову и горько произнес:
– Трудно…
Мыздраль и Гопек, потрясенные, молчали. Мыздраль, разволновавшись, поднял кусок проволоки, машинально просунул его в щель забора и ткнул им в глаз одной из матушек. Но тотчас же отбросил проволоку прочь. Матушка застонала за забором. Наконец Гопек робко спросил:
– И что же будет, Мента?
Ментус поборол минутное колебание.
– Делать нечего! – сказал он. – Придется сражаться! Сражаться до победного конца!
– Браво! – закричали они. – Вот таким мы и хотим видеть тебя! Теперь ты опять наш, наш старый Ментус! Но вождь безнадежно махнул рукой:
– Ох уж эти ваши восклицания! Они не лучше песни Сифона! Но куда денешься – раз надо, так надо. Сражаться? Но сражаться нельзя. Ибо, допустим даже, мы отделаем его как следует, и что? Ему только того и надо – превратим его в мученика, увидите тогда, какую он преподнесет нам непоколебимую и угнетенную невинность. Да если бы мы и хотели наброситься на них, вы же видели, – они нам такое геройство выдадут, что и самый храбрый смоется. Нет, это ни к чему! И вообще все – ругательства, проделки, грязь ни к чему, ни к чему! Говорю вам, это только вода на его мельницу, это только молочко для его отроковятины. На это наверняка он и рассчитывает! Нет, нет, но, к счастью, – в голосе Ментуса зазвучала странная злоба, – к счастью, есть другой способ… более действенный… мы раз навсегда отобьем у него охоту петь.
– Как? – С робкой надеждой посмотрели они на Ментуса.
– Господа, – проговорил Ментус сухо и деловито, – если Сифон не хочет сам, мы должны силой просветить его. Надо будет его умыкнуть и связать. К счастью, есть еще уши, вот через них и доберемся до него. Мы его свяжем и так просветим, что Сифона родная матушка не узнает! Раз и навсегда испортим цацку! Но тихо! Приготовьте веревку!
Яследил за рождением этого заговора, затаив дыхание, с сердцем, готовым вырваться из груди, но тут Пимко появился в дверях школы и кивнул мне, чтобы я шел с ним к директору Пюрковскому. Снова показались голуби. Шумя крыльями, они уселись на забор, за которым были матушки. Идя по длинному школьному коридору, я лихорадочно обдумывал, как бы мне объясниться и запротестовать, однако же придумать ничего не мог, ибо Пимко сплевывал в каждую попадавшуюся по пути плевательницу и мне велел делать то же самое – в общем я не мог… и так, плюясь, мы дошли до кабинета дир. Пюрковского. Пюрковский, великан прямо-таки гигантских размеров, принял нас, сидя абсолютно и мощно, но милостиво, не мешкая, по-отцовски он ущипнул меня за щеку, создал сердечную атмосферу, взял меня рукой за подбородок, я поклонился, вместо того чтобы протестовать, а директор басом обратился над моей головой к Пимке:
– Попочка, попочка, попочка! Благодарствую за память, дорогой профессор! Бог вас не забудет, коллега, за нового ученика! Если бы все умели так умалять, мы были бы еще вдвое больше, чем сейчас! Попочка, попочка, попочка. Поверите ли, но взрослые, которых мы искусственно заталкиваем в детство и умаляем, представляют собою элемент еще лучший, чем дети в естественном состоянии? Попочка, попочка, без учеников не было бы школы, а без школы жизни бы не было! Я и впредь буду полагаться на память, заведение мое, без сомнения, заслуживает поддержки, наши методы выделки попочки не имеют себе равных, и члены педагогического коллектива подобраны с этой точки зрения самым тщательным образом. Вы не хотели бы взглянуть на членов?
– С величайшим удовольствием, – ответил Пимко, – ибо известно, что ничто так не воздействует на дух, как члены. – Директор приоткрыл дверь в канцелярию, и оба осторожно заглянули туда, за ними и я. Неподдельный ужас охватил меня! В большой комнате за столом сидели учителя и пили чай с булочками. Никогда не доводилось мне видеть вместе стольких и таких безнадежных стариков. Большинство из них шумно втягивало в себя чай, один чавкал, другой чмокал, третий сопел, четвертый хлюпал, пятый был печален и лыс, а у преподавательницы французского слезились глаза, и она вытирала их уголком платка.
– Да, господин профессор, – с гордостью отозвался директор, – члены подобраны старательно, и все они исключительно мерзки и отвратительны, тут ни одного приятного члена, все сплошь педагогические, как видите, – а если необходимость побуждает меня порой пригласить какого-нибудь преподавателя помоложе, я неизменно пекусь о том, чтобы он обладал хотя бы одной отталкивающей чертой. Так, к примеру, преподаватель истории, к сожалению, в самом соку, весьма, на первый взгляд, сносен, но обратите внимание, как он косит. – Да, но преподавательница французского выглядит премило, – фамильярно заметил Пимко. – Она заикается, и глаза слезятся. – Ну, тогда другое дело! Верно, я и не заметил в первую минуту. Но не очень ли увлекательно рассказывает она на уроке? – Да что вы, я и сам не могу минуты проговорить с нею, дважды не зевнув. – Ну, тогда другое дело! Однако достаточно ли они тактичны, достаточно ли подготовлены и понимают всю важность миссии, дабы учить? – Это самые башковитые в столице, – ответил директор, – ни у одного из них ни единой собственной мысли; а уж коли у кого и родится собственная мысль, я прогоню либо мысль, либо мыслителя. В целом все они безвредные недотепы, учат только тому, что в программах нет, в них своя собственная мысль не удержится. – Попочка, попочка, – сказал Пимко, – вижу, моего Юзека я отдаю в надежные руки. Ибо нет ничего хуже педагогов обаятельных, особенно если у них случайно оказывается свое мнение. Лишь по-настоящему неприятный педагог способен привить ученикам ту приятную незрелость, те симпатичные беспомощность и никчемность, то неумение жить, которые должны отличать молодежь, дабы она представляла собою объект для нас, истинных педагогов по призванию. Только с помощью надлежащим образом подобранного персонала мы сумеем вогнать в детство весь мир. – Тсс, тсс, тсс, – ответил директор Пюрковский, потянув его за рукав, – конечно, попочка, но тише, не надо об этом слишком громко. – В эту минуту один член повернулся к другому члену и спросил: – Хе, хе, гм, ну, что там? Что там, коллега? – Что там? – ответил тот член. – Подешевело. – Подешевело? – проговорил первый член. – Пожалуй, подорожало? – Подорожало? – спросил второй член. – Кажется, что-то подешевело. – Булки не хотят дешеветь, – пробормотал первый член и спрятал недоеденный кусок булки в карман. – Яих держу на диете, – шепнул директор Пюрковский, – ибо только при этом условии они достаточно анемичны. Лишь на анемичной почве вовсю расцветают фурункулы age ingrat, сиречь неблагодарного возраста.
И тут преподавательница чистописания, увидя в дверях директора с незнакомым господином весьма важного вида, поперхнулась чаем и пронзительно запищала:
– Инспектор!
Заслышав это слово, все члены задрожали, вскочили и сбились в кучку, словно стайка куропаток, а директор, не желая пугать их еще больше, осторожно притворил дверь, после чего Пимко поцеловал меня в лоб и торжественно произнес: – Ну, Юзя, ступай-ка в класс, скоро уже урок, а я пока поищу тебе комнату и после занятий приду сюда, чтобы отвести тебя домой. – Яхотел было запротестовать, но жестокий учителишка так стремительно вышколил меня своим абсолютным школярством, что я не смог и, поклонившись, отправился в класс, унося с собой невысказанные протесты и грохот, в котором протесты тонули. Класс тоже грохотал. Устроив всеобщую кутерьму, ученики рассаживались за парты и орали так, словно через минуту им предстояло замолкнуть навеки.
И неведомо когда на кафедре появился преподаватель. Это был тот самый член, поблекший и печальный, который в канцелярии высказал веское мнение, что, дескать, подешевело. Усевшись на стул, преподаватель раскрыл журнал, стряхнул пыль с жилетки, закатал рукава пиджака, чтобы на локтях не потерлись, сжал губы, что-то заглушил в себе и положил ногу на ногу. Затем вздохнул и попытался заговорить. Шум возобновился с удвоенной силой. Кричали все, за исключением, кажется, одного Сифона, который положительно раскладывал тетради и книги. Преподаватель посмотрел на класс, поправил манжет на брючине, собрал губы в узелок, открыл рот и опять его закрыл. Ученики заорали. Учитель поморщился, искривился, оглядел брючные манжеты, побарабанил пальцами, подумал о чем-то своем – вытащил часы, положил их на стол, вздохнув, опять что-то заглушил в себе или что-то проглотил, а может, зевнул, долго собирался с силами, наконец треснул журналом по столу и крикнул:
– Довольно! Прошу успокоиться! Урок начинается.
Тогда весь класс (кроме Сифона и нескольких его сторонников) хором выразил желание безотлагательно посетить уборную.
Преподаватель, которого прозвали Бледачкой из-за очень нездорового и землистого цвета кожи, кисло улыбнулся.
– Довольно! – привычно выкрикнул он. – Отпустить вас? Душа в рай рвется? А почему меня никто не отпускает? Почему я должен сидеть? Сесть, никого не отпущу, Ментальского и Бобковского записываю в журнал, а если еще кто рот откроет, вызову отвечать! – Тогда по меньшей мере семеро учеников представили справки, что по причине таких-то и таких-то болезней они не смогли выучить урок. Кроме того, четверо объявили, что у них болит голова, еще у одного оказалась сыпь, а кто-то пожаловался на тик и судороги. – Так, – завистливо произнес Бледачка, – а почему это мне никто не даст справку, что по независящим от меня причинам я не приготовился к уроку? Почему мне нельзя иметь судорог? Почему, спрашиваю, я не могу иметь судорог, а должен просиживать тут каждый день, кроме воскресенья? Хватит, справки фальшивые, болезни надуманные, садитесь, нам это все знакомо! – Но трое учеников, наиболее приближенных и языкастых, подошли к кафедре и принялись рассказывать увлекательную историю про евреев и птичек. Бледачка заткнул уши. – Нет, нет, – стонал он, – не могу, помилосердствуйте, не искушайте, урок же, а что будет, если нас директор накроет.
Тут он весь затрясся, робко оглянулся на дверь, и бледный страх разлился у него по щекам.
– А если бы нас накрыл господин инспектор? Господа, предупреждаю, в школе инспектор! Вот именно!… Я вас предупреждаю… Не время на глупости! – испуганно простонал он. – Надо немедля организоваться перед лицом высшей власти. Ну… гм… кто из вас лучше всех знает предмет? Только без паясничества, сейчас не до шуток! Поговорим совершенно серьезно. Что?! Никто ничего не знает? Вы меня погубите! Ну, может, все же кто-нибудь, ну, друзья, смелей, смелей… А-а, Пылашчкевич, говорите? Бог тебя отблагодарит, Пылашчкевич, я всегда считал тебя стоящим человеком. Ну, а что ты лучше всего выучил? «Конрада Валленрода»? Или «Дзяды»? А может, общие черты романтизма? Сознайся же, Пылашчкевич.
Сифон, уже окончательно уверовавший в отрока, встал и сказал:
– Извините, господин учитель. Если вы меня вызовете при господине инспекторе, я отвечу наилучшим образом, но сейчас я не могу предать гласности то, что я выучил, ибо, предавая, я предал бы самого себя.
– Сифон, ты нас погубишь, – в ужасе отозвались остальные. – Сифон, скажи правду!
– Ну-ну, Пылашчкевич, – примирительно заметил Бледачка. – Почему ты не хочешь сознаться? Мы же разговариваем неофициально. Откройся мне. Ты, надеюсь, не собираешься погубить меня, да и себя самого? Если не хочешь говорить прямо, тогда намекни.
– Извините, господин учитель, – ответил Сифон, – я не могу идти ни на какие компромиссы, ибо я бескомпромиссен и не могу ни отступать от данного себе слова, ни предавать себя.
И сел.
– Тю-тю, – забормотал преподаватель, – эти чувства делают тебе честь, Пылашчкевич. Но не надо принимать этого слишком близко к сердцу, это я так, пошутил частным образом. Конечно же, конечно, ломать себя не надо, что там у нас на сегодня? – сурово проговорил он и заглянул в программу. – Ах да! Рассказать и объяснить ученикам, почему Словацкий вызывает у нас любовь и восторг? Итак, господа, я продекламирую вам свой урок, а затем вы продекламируете свой! Тихо! – крикнул он, и все повалились на парты, подперев рукой головы, а Бледачка, незаметно открыв надлежащий учебник, сжал губы, вздохнул, заглушил что-то в себе и начал декламацию:
– Гм… гм… А стало быть, почему Словацкий возбуждает в нас восторг и любовь? Почему мы плачем вместе с поэтом, читая эту чудную, сладкозвучную поэму «В Швейцарии»? Почему, вслушиваясь в героические, отлитые в бронзе строфы «Короля-Духа», нас охватывает порыв? И почему мы не можем оторваться от чудес и очарования «Балладины», а когда зазвенят жалобы «Лиллы Венеды», наше сердце разрывается на куски? И мы готовы лететь, кидаться на помощь несчастному королю? Гм… почему? Потому, господа, что Словацкий великим был поэтом! Валкевич! Почему? Повтори, Валкевич, почему? Почему восторг, любовь, мы плачем, порыв, сердце и лететь, кидаться? Почему, Валкевич?
Казалось, снова я слышу Пимку, но Пимку с более скромным жалованьем и более узким кругозором.
– Потому, что великим был поэтом! – сказал Валкевич, ученики ковыряли перочинными ножами парты или скатывали бумажные шарики, следя, чтобы они получались совсем крошечными, и бросали их в чернильницу. Это вроде бы был пруд, и рыбы в пруду, вот они и забрасывали леску из волоса, но дело шло плохо, бумага не хотела клевать. Тогда волосом щекотали нос или расписывались в тетрадях, без конца, кто с завитушкой, кто без, а кто-то на целую страницу вывел: – По-че-му, по-че-му, по-че-му, Сло-вац-кий, Сло-вац-кий, Сло-вац-кий, вац-кий, вац-кий, Ва-цек, Ва-цек-Сло-вац-кий-и-муш-ка-бло-ха. Лица у всех посерели. Улетучилось недавнее возбуждение. Ни следа от прежних споров и дискуссий – лишь двум-трем счастливчикам удалось позабыть обо всем на свете, погрузившись в Уоллеса . Даже Сифону пришлось собрать в кулак всю волю, чтобы не поступиться своими принципами самосовершенствования и самообразования, но он умел так устроиться, что именно горечь становилась для него источником наслаждения, эдаким пробным камнем силы характера. Остальные делали на ладошке холмики и ямки и разухабисто дули в ямки – эх, эх, ямки, горки, ямки, горки. Преподаватель вздохнул, заглушил, взглянул на часы и заговорил:
– Великим поэтом! Запомните это, ибо важно! Почему любим? Ибо был великим поэтом. Великим поэтом был! Лентяи, неучи, я ведь добром вам говорю, вбейте это хорошенько в свои головы – итак, я еще раз повторю, господа: великий поэт Юлиуш Словацкий, великий поэт, возлюбим Юлиуша Словацкого и восхитимся его стихами, ибо был он великим поэтом. Запишите тему домашнего сочинения: «Почему в стихах великого поэта Юлиуша Словацкого живет бессмертная красота, которая вызывает восторг?»
Тут один ученик нервно завертелся и заныл:
– А если я вовсе не восхищаюсь? Вовсе не восхищаюсь? Не интересно мне! Не могу прочесть больше двух строф, да не интересно мне это. Господи, спаси, как это восхищает, когда меня не восхищает? – Он вытаращил глаза и осел, словно погружаясь в какую-то бездонную пропасть. Этим наивным признанием учитель чуть не подавился.
– Тише, Бога ради! – цыкнул он. – Яставлю Галкевичу кол. Он меня хочет погубить! Галкевич, видимо, и сам не понимает, что он такое сказал?
ГАЛКЕВИЧ
Но я не могу понять! Не могу понять, как это восхищает, если не восхищает.
ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
Как это может Галкевича не восхищать, если я тысячу раз объяснял Галкевичу, что его восхищает.
ГАЛКЕВИЧ
А меня не восхищает.
ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
Это твое личное дело, Галкевич. По всему видно, ты не интеллигентен. Других восхищает.
ГАЛКЕВИЧ
Но, честное слово, никого не восхищает. Как может восхищать, если никто не читает, кроме нас, школьников, да и мы только потому читаем, что нас силой заставляют…
ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
Тише, Бога ради! Это потому, что немного людей по-настоящему культурных и на высоте…
ГАЛКЕВИЧ
Да культурные тоже не читают. Никто. Никто. Вообще никто.
ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
Галкевич, у меня жена и ребенок! Ты хоть ребенка пожалел бы! Не подлежит сомнению, Галкевич, что великая поэзия должна нас восхищать, а ведь Словацкий был великим поэтом… Может, Словацкий тебя и не трогает, но ведь ты, Галкевич, не скажешь, что душу твою не пронзают насквозь Мицкевич, Байрон, Пушкин, Шелли, Гете…
ГАЛКЕВИЧ
Никого не пронзает. Никому до этого дела никакого нет, на всех они скуку наводят. Никто не в состоянии больше двух или трех строф прочитать. О Боже! Не могу…
ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
Галкевич, это непозволительно. Великая поэзия, будучи великой и будучи поэзией, не может не восхищать нас, а стало быть, она захватывает.
ГАЛКЕВИЧ
А я не могу. И никто не может! О Боже!
Обильный пот оросил лоб преподавателя, он вытащил из бумажника фотографию жены с ребенком и пытался тронуть ими сердце Галкевича, но тот лишь твердил и твердил свое: «Не могу, не могу». И это пронзительное «не могу» растекалось, росло, заражало, и уже из разных углов пополз шепот: «Мы тоже не можем» – и нависла угроза всеобщей несостоятельности. Преподаватель оказался в ужаснейшем тупике. В любую секунду мог произойти взрыв – чего? – несостоятельности, в любой момент мог раздаться дикий рев нежелания и достичь ушей директора и инспектора, в любой миг могло обрушиться все здание, погребя под развалинами ребенка, а Галкевич как раз и не мог, Галкевич все не мог и не мог.
Несчастный Бледачка почувствовал, что ему тоже начинает угрожать несостоятельность.
– Пылашчкевич! – крикнул он. – Ты должен немедленно доказать мне, Галкевичу и всем вообще красоту какого-нибудь замечательного отрывка! Поторопись, ибо periculum in mora! Всем слушать! Если кто пикнет, устрою контрольную! Мы должны мочь, мы должны мочь, ибо иначе с ребенком будет катастрофа!
Пылашчкевич встал и начал читать отрывок из поэмы.
И он читал. Сифон ни в малейшей степени не поддался всеобщей и столь внезапной несостоятельности, напротив – он мог всегда, поскольку именно в несостоятельности черпал он свою состоятельность. Итак, он декламировал, и декламировал взволнованно, да еще с выражением и воодушевлением. Больше того, он декламировал красиво, и красота декламации, подкрепленная красотой поэмы и величием ее автора, а также царственностью искусства, незаметно преображалась в изваяние всех мыслимых красот и величий. Больше того, он декламировал загадочно и набожно; декламировал старательно, вдохновенно; и пел песнь поэта-пророка так именно, как песнь пророка и должна петься. О, какая же красота! Какое величие, какой гений и какая поэзия! Муха, стена, чернила, ногти, потолок, доска, окна, о, угроза несостоятельности была уже отброшена, ребенок спасен, и жена тоже, уже каждый соглашался, каждый мог и только просил – кончить. И тут я заметил, что сосед мажет мне руки чернилами – свои собственные уже намазал, а теперь подбирается к моим, ибо ботиночки снимать было трудно, а чужие руки тем ужасны, что, в сущности, такие же, как собственные, ну так что же с того? Ничего. А что с ногами? Болтать? И какой толк? Спустя четверть часа сам Галкевич застонал: довольно, мол, он, дескать, уже признает, схватил, сдается, соглашается, извиняется и может.
– Ну вот видишь, Галкевич?! Что сравнится со школой, когда речь идет о внедрении поклонения великим гениям!
А со слушателями происходило что-то несообразное. Различия исчезли, все, сторонники ли Сифона, приверженцы ли Ментуса, одинаково извивались под бременем пророка, поэта, Бледачки и ребенка, а также отупения. Голые стены и голые черные школьные парты с чернильницами уже потеряли для них всякий интерес, в окно была видна часть стены с одним выступающим кирпичом и выбитой на нем надписью: «Вылетел». Выбор был только один – либо тело учительское, либо свое собственное. И потому те, кто не затруднял себя подсчетом волос на черепе Бледачки и исследованием спутанных шнурков на его ботинках, старались пересчитать свои волосы или вывихнуть шею. Мыздраль елозил, Гопек машинально барабанил по парте, Ментус раскачивался, словно в болезненной прострации, кто-то погрузился в мечты, кто-то никак не мог отделаться от рокового желания шептать себе под нос, кто-то обрывал пуговицы, дырявил одежду, и то тут, то там зацветали джунгли и пустыни неестественных жестов и диковинных поступков. Один-единственный коварный Сифон благоденствовал тем больше, чем кошмарнее была всеобщая недоля, ибо он обладал особым внутренним устройством, с помощью которого умел наживаться даже на нищете. А преподаватель, помнящий о жене и ребенке, не закрывал рта: – Товяньский , Товяньский, Товяньский, мессианизм, Христос Народов, могильная лампада, жертва, сорок и четыре, вдохновение, страдание, искупление, герой и символ. – Слова влетали в уши и истязали мозг, а лица все чудовищнее искривлялись, переставая быть лицами, и, скомканные, искаженные скукой и истерзанные, готовы были принять любое выражение, – из этих лиц можно было сделать все что заблагорассудится – о, какая же тренировка воображения! А действительность, тоже истерзанная, тоже иссушенная скукой, смятая, ободранная, незаметно, потихоньку преображалась в мир идеала, дай мне теперь помечтать, дай!
Бледачка: – Пророком был! Пророчествовал! Господа, заклинаю вас, повторим-ка еще раз: мы восхищаемся, ибо он был великим поэтом, а почитаем, ибо пророком был! Насущное слово. Чимкевич, повтори! – Чимкевич повторил: – Пророком был!
Я понял, что мне надо удирать. Пимко, Бледачка, пророк, школа, коллеги – все пережитое с утра вдруг завертелось у меня в голове, и выпало – как в лотерее – удирать. Куда? В какие края? Яи сам точно не знал, но знал, что удирать должен, если не хочу стать жертвой странностей, которые напирали на меня со всех сторон. Но вместо того чтобы удирать, я принялся шевелить пальцем в ботинке, а шевеление это обладало парализующим свойством и гасило намерение удрать, ибо как удерешь, когда шевелишь пальцем ноги? Удирать – удирать! Удрать от Бледачки, от фикции, от скуки – но в голове у меня сидел пророк – поэт, которого мне впихнул туда Бледачка, на ноге шевелился палец, я не мог удирать, а несостоятельность моя была большей, нежели недавняя несостоятельность Галкевича. Теоретически говоря, нет ничего легче, надо просто выйти из школы и не вернуться, Пимко не стал бы разыскивать меня с полицией, щупальца полочной педагогики не были, пожалуй, так уж беспредельно длинны. Достаточно было одного – хотеть. Но хотеть я не мог. Ибо для побега необходима воля к побегу, а откуда взять волю, если шевелишь пальцем и лицо стирается гримасой скуки. И я вдруг понял, почему никто из них не мог убежать из этой школы, – это их лица и весь их облик убивали в них возможность побега, каждый был пленником собственной гримасы, и хотя они обязаны были удирать, они этого не делали, поскольку уже не были теми, кем должны были быть. Удирать – значило удирать не только из школы, но прежде всего от самого себя, ох, удрать от самого себя, от сопляка, каковым сделал меня Пимко, покинуть его, опять стать мужчиной, которым я был! Как же, однако, удирать от чего-то, чем ты есть, где отыскать точку опоры, источник сопротивления? Форма наша пронизывает нас, она сковывает нашу душу так же, как и тело. Я был убежден, что, если хотя бы на миг реальность вновь обрела свои права, неправдоподобная гротесковость моего положения бросилась бы в глаза с такой очевидностью, что все воскликнули бы: «Что делает тут этот мужчина?!» Но во всеобщей диковинности растворялась частная диковинность моего конкретного случая. О, дайте мне хотя бы одно не искаженное гримасой лицо, рядом с которым я смог бы почувствовать гримасу своего собственного, – но вокруг были одни только лица вывихнутые, расплющенные и вывернутые наизнанку, в которых мое лицо отражалось, словно в кривом зеркале, – и цепко держала меня зеркальная действительность! Сон? Явь? И тут Копырда, тот, загорелый, во фланелевых брюках, который на школьном дворе снисходительно усмехнулся, когда прозвучало слово «гимназистка», попал в поле моего зрения. Одинаково равнодушный и к Бледачке, и к спору между Ментусом и Сифоном, он сидел, небрежно развалившись, и выглядел хорошо, выглядел нормально – руки в карманах, чистенький, бодрый, простой, рассудительный и пристойный, сидел довольно-таки пренебрежительно, нога на ногу и смотрел на ногу. Словно ногами заслонялся от школы. Сон? Явь? «Неужели? – подумал я. – Неужели наконец обычный мальчик. Не отрок, не мальчишка, а обыкновенный мальчик? С ним, возможно, вернулась бы утраченная состоятельность…»