1
Глава, похожая на некогда прочитанный роман об индивидууме, который выспался всласть
Антону Вуалю не удавалось заснуть. Он зажег свет. Часы показывали без двадцати двенадцать. Бедняга испустил глубокий вздох, присел на кровати, прислонился спиной к диванной подушке. Взял роман, раскрыл его, начал читать, но едва уловил, да и то лишь в самых общих чертах, интригу; он все время наталкивался на слова, значения которых не знал.
Утомившись, оставил роман на кровати, подошел к умывальнику, намочил перчатку, провел ею по лбу, шее.
Пульс у него был частый, пожалуй, даже слишком частый. Ему было жарко. Он открыл форточку, всмотрелся в ночь. Погода стояла мягкая. Из предместья доносился какой-то неразличимый шум. Три раза позвонили невдалеке колокола – звон их был тяжелее! похоронного и более глухой, чем у набата. Жалобный всплеск на канале Сен-Мартен известил о том, что мимо проплывает шаланда.
На форточке, держась за стебелек альфы, сидело какое-то синегрудое насекомое с шафрановым жалом. Вуаль подошел к форточке, намереваясь быстрым движением руки раздавить незваного гостя, но тот взлетел и исчез в ночи, прежде чем человек успел осуществить свое намерение.
Несостоявшийся убийца отстучал пальцем на раме форточки воинственный мотив.
Открыв встроенный в стену холодильник, он достал молоко, налил его в чашку и выпил. Сел на угловой диван, взял газету, рассеянно пробежал ее глазами. Зажег сигарету и выкурил ее до конца, несмотря на то что запах табака раздражал его. Закашлялся.
Включил радио: вслед за афро-карибским мотивом прозвучал бостон, затем танго, затем фокстрот, затем котильон, приспособленный ко вкусу сегодняшнего дня. Дютронк спел сочинение Ланцмана, Барбара – мадригал Арагона, Стих-Рэндэлл – мотив из «Аиды».
Должно быть, на какое-то мгновение он уснул, потому что внезапно подскочил. По радио объявили: «Прослушайте последние новости». Ничего значительного: в Вальпараисо при открытии моста погибло пять человек; в Цюрихе Нородом Сианук заявил, что не поедет в Вашингтон; в Матиньоне Помпиду предложил профсоюзам установить социальное статус-кво, но потерпел неудачу. В Бифаре расовые конфликты; в Конакри поговаривают о путче. На Нагасаки обрушился тайфун, в то время как на острове Тристан да Кунья пронесся ураган с красивым именем Аманда, теперь оттуда на грузовых самолетах эвакуируют население.
Наконец, на кортах Ролан-Гаросе в Париже в матче на Кубок Дэвиса Сантана обыграл в пяти сетах Дармона – 6:3, 1:6, 3:6, 10:8, 8:6.
Он выключил радио. Опустился на покрытый ковром пол, проникся вдохновением, отжался несколько, раз и тут же почувствовал усталость; доведенный до изнеможения сел и уставился усталым взглядом на любопытный рисунок, который то появлялся на ворсистой поверхности ковра, то исчезал, в зависимости от того, как выстраивалось видение.
Например, иногда это был круг, не совсем замкнутый, заканчивающийся горизонтальной чертой, – можно было сказать, что это прописная буква «G», отраженная в зеркале.
Или же это было: белое на белом, возникающее из кристаллического тумана, – портрет надменного короля, размахивающего гарпуном.
Или же: на какое-то мгновение под тремя прямыми чертами появлялся приблизительный, незавершенный набросок – выступающие углы, побочные профилирующие контуры, в тщетном скачке воображения, трехпалая рука хихикающего Сардона.
Или же: внезапно возникающее изображение тяжело летящего шмеля с тремя почти лилейной белизны сочленениями на черной груди.
Его воображение получало простор. По мере того как он углублялся в созерцание ковра, возникали пять, шесть, двадцать, двадцать шесть комбинаций: очаровательные, но невесомые черновики, неустойчивые ляпсусы, мрачные портреты, которые он бесконечно располагал в каком-нибудь порядке, ожидая появления знака более надежного, знака глобального, значение которого он сразу бы понял, знака, который удовлетворил бы его, – а он видел в пробеге к несообразным звеньям кучу несовершенных эскизов, каждый из которых, можно было сказать, способствовал плетению, построению конфигурации начального эскиза, который он имитировал, калькировал, приближал, но все время замалчивал:
смерть, повеса, автопортрет;
бычок, глупый сокол, сидящая в гнезде птичка;
ревматический узел;
пожелание;
или хитрый глаз огромного кашалота, презирающего Иону, приковывающего к себе Каина, очаровательного Ахава; превращения жизненного ядра, чье раскрытие утверждалось как запретное, двойственно замещающие, бесконечно вращающиеся вокруг знания, ушедшей способности, которая никогда больше не появится, но которую он, изнемогая от усталости, хотел бы видеть всегда вновь и вновь возникающей.
Его охватывало раздражение. От того, что он видел на ковре, ему становилось плохо, неспокойно. Казалось, что под нагромождением иллюзий, которые ежесекундно диктовало ему воображение, он видел, выступающую узловую точку, неведомое ядро, которого он почти уже касался пальцем, но которое всякий раз ускользало от него, лишь только он собирался до него дотронуться.
Но он стоял на своем. Он упорствовал. Его охватило влечение, от власти которого не удавалось избавиться. Впечатление было такое, что в самой глубине ковра из какой-то нити сплеталась загадочная точка Альфа, зеркало Великого Всего, в избытке предлагая Бесконечность Космоса, первоначальная точка, из которой внезапно возникает панорама, бездонная дыра в тончайшем луче, неведомое поле, хрупкие края которого он намечал, за чьим вкрадчивым контуром следовал; вихрь, высокие стены, тюрьма, порог, через который он переходил, никогда его не пересекая…
В этом ожесточении он провел на прямоугольном ковре, утопая в видениях, целую неделю, до изнеможения, до отупения отдаваясь игре своего воображения, бег которого не прерывался ни на миг; он изо всех сил пытался различить, затем определить видение, одевая его и конструируя, строя все вокруг плоти одного романа, – он был подобен томящемуся, блуждающему дорожному регулировщику, преследующему иллюзию божественного озарения, в котором бы все открылось, где все бы себя ему предложило.
Он задыхался. Ни одного знака, ни одного сигнального огня, никакого румпеля – лишь десятки комбинаций, из переплетения которых ему не удавалось выбраться, хотя он и знал в любое мгновение, что близок к решению, что оно совсем рядом; оно иногда дышало прямо ему в лицо; вот-вот он мог бы стать обладателем знания (да он и почти был им, был всегда, ибо все это имело вид настолько банальный, обыкновенный, привычный…), но все меркло, все исчезало – оставались лишь скрытое шушуканье, загадочная тарабарщина, рассеянная галиматья. Лжедень. Путаница.
Ему уже больше не удавалось заснуть.
Он ложился, однако, в кровать, выпив настойку – сироп с аллобарбиталем, опиумом, шафранно-опийным настоем или маком; он тем не менее укрывался с головой мадрасом; он считал до ста и дальше.
Через мгновение он забывался в дреме. Потом вдруг, казалось, его что-то с силой подбрасывало. Он дрожал. Тогда возникало, осаждало, врезалось в разум видение, которое неотступно преследовало его, – какое-то мгновение, кратчайший миг он обладал знанием, он видел, он постигал суть.
Он соскакивал на ковер, но слишком поздно, всегда слишком поздно – к тому времени все уже исчезало, оставалось лишь раздражение от неисполненности почти уже удовлетворенного желания, от неутоленности едва не состоявшегося знания.
Тогда, такой же бдительный, как и тот индивидуум, что выспался всласть, он покидал кровать и ходил, пил, вглядывался в ночь, читал, включал радио. Иногда он одевался, выходил из дому, бродил по улицам, коротал ночь в баре или в своем клубе, а бывало садился в машину (хотя и водил ее, скорее, плохо), ехал куда глаза глядят, в зависимости от настроения: в Шантильи или Ольней-су-Буа, в Лимур или в Рэнси, в Дурдан, в Орли. Однажды он доехал до Сен-Мало – прошло три дня, но он так ни разу и не заснул.
Он делал все для того, чтобы уснуть, но все попытки были безуспешными. Он надевал на ночь пижаму, сменял ее на кальсоны, потом на спортивное трико, потом на арабский халат кузена-спаги, ложился наконец совершенно голый. Застилал свое ло-1 же двадцатью различными способами. Однажды взял напрокат по сумасшедшей цене роскошную кровать, но присматривался и к раскладушке, и к койке, и к кровати с балдахином, и к спальному мешку, и к дивану, и к софе, и к гамаку.
Он дрожал без простыней, потел под пледом – и в этом отношении перепробовал все и вновь безрезультатно. Пытался заснуть, сидя на кровати и на полу, на стуле, опустив голову на спинку, и даже на корточках; просил совета у факира, и тот предложил засыпать, подобно ему, на гвоздях; затем обратился к Гуру – последний рекомендовал практиковать позу хатхи-иоги: сжимая правым предплечьем затылок, соединять руку с пяткой.
Но все – тщетно. Заснуть не удавалось. Ему уже, бывало, казалось, что заснул, но это обрушивалось на него, это обваливалось в нем самом, это жужжало и гудело вокруг него. Это его угнетало. Это его удушало.
Сочувствующий сосед сводил его на консультацию в госпиталь Кошена. Он называл свое имя, фамилию, регистрационные данные в Ассоциации Труда. Ему предложили пройти процедуры прослушивания и прощупывания, а затем рентген. Он согласился. У него спросили, мучается ли он? В какой-то степени да, ответил он. Что у него? Не удается заснуть? А не пробовал ли он пить сироп? Сердечные средства? Да, пробовал, но это не помогало. Болят ли у него иногда глаза? Пожалуй, нет. А нёбо? Бывает. Лоб? Да. Уши. Нет, но бывает, ночью в ухе гудит. Хотелось бы знать: гудит или кажется, что гудит? Он не знает.
Он предстал перед отоларингологом, весельчаком, тщательно выбритым, с длинными рыжими бакенбардами, с лорнетом и серым в белый горошек галстуком-бабочкой; тот курил сигару и от него пахло спиртным. Отоларинголог измерил его пульс, прослушал его, осмотрел с помощью круглого зеркальца нёбо, исследовал ушные раковины и барабанные перепонки, были подвергнуты изучению и гортань, и носоглотка, и правый синус, и перегородка. Отоларинголог делал нужное дело, но, прослушивая его, посвистывал, и в конце концов это стало раздражать Антона.
– Ох, ох, ох, мне плохо…
– Терпите, – велел отоларинголог, – пойдем, сделаем рентген.
Он положил Вуаля на белый блестящий холодный стол, нажал на какие-то кнопки, опустил шторку, выключил свет, сделал снимок в полной темноте, вновь зажег свет. Вуалю захотелось скрючиться.
– Стоп! – воскликнул отоларинголог. – Я еще не закончил, нужно посмотреть, нет ли признаков самоинтоксикации.
Он включил цепь, приставил к затылочной кости Вуаля иридиевый стержень, похожий на толстую авторучку, – на экране высветилась шкала, по показаниям которой можно было судить об уровне притока крови.
– Показатель, похоже, максимальный, – сказал отоларинголог, колдуя над прибором и жуя сигарету, – есть сужение фронтального синуса, нужно вскрыть…
– Вскрыть! – в ужасе воскликнул Вуаль.
– Да, я сказал: вскрыть, – повторил отоларинголог, – иначе может появиться ложный круп.
Он говорил все это игривым тоном. Вуаль не понимал, шутит он или нет, но черный юмор лекаря тревожил его. Он достал платок, плюнул в него кровью.
– Проклятый шарлатан! – воскликнул он возмущенно, чтобы покончить со всем этим. – Я пойду лучше к офтальмологу!
– Идите, идите, – согласился отоларинголог, успокаивая пациента, – после нескольких иммунных переливаний крови можно будет разобраться получше, но пока проанализируем то, что есть.
Он нажал на кнопку. Облачаясь на ходу в фиолетовый рабочий халат, вошел его ассистент.
– Растиньяк, – обратился к нему отоларинголог, – сбегай в Фош, госпитали Сен-Луи или Брока в Париже, нам нужна до обеда противоконглютинативная инъекция.
Затем он продиктовал диагноз машинистке:
– Имя: Антон Вуаль. Консультация восьмого апреля: обычный насморк, самоинтоксикация носоглотки, может впоследствии вызвать нарушения во всей обонятельной цепи, сужение правого фронтального синуса, сопровождающееся воспалением иррадиальной слизистой вплоть до подъязычных усиков; инокуляция гортани может спровоцировать ложный круп. Ввиду этого мы предлагаем удалить синус, иначе рано или поздно ухудшится голос.
Затем он уверил Вуаля: удаление синуса представляет собой операцию длительную, скрупулезную, но совершенно обычную. Ее выполняли еще во времена Людовика XVIII… Беспокоиться не нужно: дней через десять все будет в полном порядке.
Так Вуаль оказался в больнице. Его поместили в палату, в которой было двадцать шесть кроватей; на двадцати пяти пребывали субъекты в той или иной стадии умирания. Ему прописали мощные транквилизаторы (ларгактил, прокалмадиол, атаракс). Утром он увидел Шефа, совершавшего обход; его сопровождала свита, состоявшая из практикантов; беседуя, он пил молоко, улыбался, прыскал со смеху. Иногда, если больной был уже совершенно безнадежен, он подходил к кровати, осторожно похлопывал его по плечу, вытягивая из хрипящего бедолаги нечто вроде улыбки – точнее, полный мольбы жуткий оскал. Но для каждого находил веселое словечко, мог и утешить, предлагал больному малышу конфету, улыбался мамашам. В нескольких особенно трудных случаях ставил диагноз, который тут же пояснял будущим врачевателям: болезнь Паркинсона, опоясывающий лишай, сибирская язва, болезнь Гийен-Тайона, постнатальная кома, сифилис, аритмия сердца, ревматические боли в сердце и т. д.
Тремя днями позже Вуаля перевезли на тележке в операционную. Провели хлороформизацию. Затем отоларинголог ввел ему в нос троакар – надрез обонятельного тракта вызвал расширение носовой полости, отоларинголог незамедлительно этим воспользовался, надрезав шабером Обрадовича перегородку.
Операция и далее проходила успешно.
– Хорошо, – сказал в конце концов врач вспотевшему ассистенту, – окисление, кажется, заканчивается. Воспаления больше нет.
Он приложил к прооперированному месту тампон, закрепил его кетгутом.