Книга: Заговор против Америки
Назад: Май 1942 — июнь 1942 ИХ СТРАНА
Дальше: Октябрь 1942 ДУРНЫЕ ДНИ

Июнь 1942 — октябрь 1942
ЛИЧНАЯ ВОЙНА УОЛТЕРА УИНЧЕЛЛА

За день до того, как я обнаружил пропажу альбома, мне стало известно о решении отца уйти со службы. Всего лишь через несколько минут после того, как я прибыл домой из больницы во вторник утром, он подкатил к дому на видавшем виды грузовичке дяди Монти с деревянными бортами и припарковался за машиной миссис Вишнев. Отец только что закончил свою первую ночную смену на продуктовом рынке Миллера. Начиная с этих пор, он с воскресного вечера по утро в пятницу стал возвращаться домой в девять или в десять утра — мылся, как следует ел и заваливался спать в одиннадцать, — и мне, приходя из школы после уроков, следовало теперь не шуметь и не хлопать дверью, чтобы не разбудить его. Поднимался он без нескольких минут пять — и тут же уходил, потому что к шести-семи вечера фермеры уже начинали съезжаться на рынок со своим товаром, а с десяти вечера до четырех утра прибывали оптовые покупатели — хозяева магазинов, рестораторы, владельцы гостиниц и последние городские извозчики. Мать выдавала ему на долгую трудовую ночь термос с кофе и пару сэндвичей. Воскресным утром он навещал свою мать, живущую у Монти, или же сам Монти привозил ее к нам; после этого все воскресенье отец отсыпался, и нам опять нельзя было шуметь, чтобы не тревожить его сон. Это была суровая жизнь — особенно в те дни, когда ему приходилось, выехав до рассвета, забирать товар на фермах в сельских округах Пассейик и Юнион, работая и шофером, и грузчиком, — а происходило это в тех случаях, когда закупка на месте сулила дяде Монти большие барыши.
Я понимал, что отец ведет суровую жизнь, потому что утром, по возвращении домой, ему теперь каждый раз требовалось выпить. В обычных условиях бутылки виски «Четыре розы» отцу с матерью хватало на пару лет. Моя мать, фанатичная чаевница, на дух не переносила хмельного пива, не говоря уж о крепком виски, а отец пропускал по стаканчику лишь на годовщину свадьбы или на пару с Боссом во время нечастых визитов того в наш дом. Но теперь каждое утро он, по возвращении с рынка, еще не сменив испачканную одежду и не приняв душа, первым делом наливал себе стопку виски и, запрокинув голову, выпивал ее залпом. При этом лицо у него отчаянно кривилось, как у человека, только что раскусившего электролампочку. «Хорошо!» — говорил он, однако, вслух. «Хорошо!». Только выпив виски, он мог затем как следует поесть, не испытывая отвращения к пище.
Я был потрясен — и не только резким понижением социального статуса моего отца, не только грузовичком на подъездной дорожке и заляпанными грязью сапогами на ногах у человека, ранее отправлявшегося на службу в лакированных туфлях и в костюме с галстуком, не только вновь приобретенной отцом привычкой пропускать стаканчик и в одиночестве плотно обедать в десять утра, — но и своим братом, стремительной и совершенно непредвиденной метаморфозой, происшедшей и с ним.
Сэнди больше ни на кого не злился и не бросался. Не хмыкал. Вообще перестал вести себя вызывающе. Как будто его тоже (как меня) хорошенько шарахнули по голове, но вместо частичной утраты памяти, как в случае со мною, это словно бы воскресило того тихого и послушного подростка, который ищет удовлетворения не в преждевременных и двусмысленных триумфах на политическом поприще, а в сильной, можно даже сказать, бурной внутренней жизни, протекающей практически круглосуточно, что, на мой взгляд, и возвысило Сэнди с самого начала над большинством сверстников. Может быть, превращение объяснялось тем, что его стремление к первенству (равно как и дух противоречия) просто-напросто исчерпалось; а может, у него никогда и не было необходимого истинному лидеру всепоглощающего эгоизма, — и он испытывал тайное облегчение из-за того, что покинул подмостки ранней славы. Или, не исключено, на самом деле он с самого начала не верил в те ценности, которые столь яростно проповедовал. Или, пока я лежал в больнице, потеряв столько крови, что это представляло опасность для жизни, отец наконец сумел найти в разговоре со старшим сыном верный тон — и это сработало. Или — могло быть и такое — после спровоцированного моим бегством семейного кризиса Сэнди решил притвориться прежним, маскируя свои подлинные мысли и намерения до тех пор, пока… кто его знает, на что он надеялся или мог надеяться… Так или иначе, шоковая терапия сработала, вернув моего блудного брата в лоно семьи.
И моя мать, вслед за отцом, оставила службу. Скопить ей на счете в монреальском банке удалось немного — но и этого немногого должно было хватить на переезд в Канаду и первые дни в эмиграции, если бы нам пришлось не просто покинуть США, а бежать из страны.
С работы в универмаге она ушла столь же стремительно, как оставил насиженное местечко в компании «Метрополитен», в которой он прослужил двенадцать лет, отец, — лишь бы воспротивиться правительственным планам принудительного перевода по службе в Кентукки и постыдному разгулу антисемитизма, признаки которого он, единомышленник Уинчелла, безошибочно распознал в программе «Гомстед-42». Мать вновь чуть ли не круглосуточно хлопотала по дому, вновь поджидала нас с горячим ланчем в большую перемену, а в летние каникулы собиралась пристально проследить за тем, чтобы мы с Сэнди, маясь бездельем, опять не натворили каких-нибудь глупостей.
Отец преобразился, брат стал таким, как раньше, мать занялась своими прямыми обязанностями, на голову мне наложили черной шелковой нитью восемнадцать швов, мое величайшее сокровище безвозвратно исчезло, — и все это произошло со сказочной стремительностью, буквально по щучьему веленью. Семья утратила социальный статус и воссоединилась заново в считанные дни; нас не выселили, мы не отправились в эмиграцию, мы окопались на Саммит-авеню, откуда всего через три месяца — на протяжении которых бесконечно ненавистный мне Селдон продолжал рассказывать всем и каждому, как он спас меня, истекающего кровью и почему-то в его одежде, от неминуемой гибели, — должны были съехать Вишневы. С первого сентября Селдону предстояло стать единственным еврейским ребенком в Данвилле, штат Кентукки, куда принудительно перевели по службе его мать.
Мой «лунатизм» непременно стал бы еще большим поводом для унизительных пересудов по всей округе, не выгони с позором производители крема для рук «Джергенс» Уолтера Уинчелла всего через несколько часов после той воскресной передачи, которая и заставила меня пуститься в ночные бега. Изгнание Уинчелла из эфира стало шоком для всех — и, разумеется, сам Уинчелл постарался, чтобы этот шок — в общенациональном масштабе — не прошел чересчур легко и слишком быстро. Его — лучшего на протяжении десяти лет радиообозревателя Америки — девятичасовую воскресную передачу на следующей неделе заменили трансляцией концерта танцевальной музыки из какого-то шикарного клуба в одной из манхеттенских гостиниц. Джергенсы предъявили ему два обвинения: во-первых, человек, произносящий такие слова перед более чем двадцатипятимиллионной аудиторией, устраивает пожар в переполненном театральном зале, а во-вторых, только закоренелый демагог, спекулирующий на самых низменных инстинктах толпы, может, на их взгляд, подвергнуть столь неслыханным оскорблениям действующего президента страны.
Даже такая сбалансированная газета, как «Нью-Йорк таймс», — основанная евреями и принадлежащая евреям (за что ее, в частности, в высшей степени ценил мой отец), к тому же далекая от некритического отношения к линдберговской политике сближения с гитлеровской Германией, — безоговорочно поддержала крайнюю административную меру, на которую пошли производители крема для рук, опубликовав редакционного колонку, озаглавленную «Профессиональное бесчестье». В колонке утверждалось, что

 

…с некоторых пор в антилиндберговских кругах разворачивается негласное соревнование: кто измыслит самую чудовищную интерпретацию подлинных мотивов, которыми руководствуется высшая государственная власть. Одним-единственным заходом своего бомбардировщика на цель Уолтер Уинчелл доказал, что на этом поприще ему воистину нет равных. Маргинальные сомнения и более чем спорный вкус Уинчелла на сей раз вылились во взрыв ненависти, представляющийся и непростительным, и аморальным. Выдвинув обвинения, столь немыслимые, что даже люди, всю жизнь голосующие за демократов, поневоле испытали внезапное сочувствие к президенту, Уинчелл опозорил себя раз и навсегда. И руководство компании «Кремы Джергенсов» следует поблагодарить за стремительность, с которой оно убрало клеветника из эфира. Журналистика в том виде, в какой она практикуется не только самим Уинчеллом, но и ему подобными по всей стране, представляет собой прямой вызов как нашим конституционным свободам, так и профессиональному кодексу чести, базирующемуся на точности, правдивости и ответственности, — на тех самых качествах, к которым мистер Уинчелл и его циничные подпевалы-колумнисты из таблоидов, равно как их чересчур охочие до денег издатели, всегда испытывали отвращение пополам с презрением.

 

В продолжение темы, затронутой в редакционной колонке, в «Таймс» была опубликована подборка писем, открывающаяся самым пространным изо всех — и подписанным наиболее громким именем. Выразив благодарность редакции и подкрепив сформулированное в ней мнение новыми примерами кощунственного нарушения Уинчеллом Первой поправки, автор письма пришел к следующему выводу:
Попытка раздразнить и запугать своих соплеменников-евреев вызывает ничуть не меньшее презрение, чем нарушение этических норм, нашедшее столь энергичное осуждение в вашей газете. Омерзение и только омерзение вызывает сама попытка спекуляции на исторических страхах вечно преследуемого народа, особенно когда в условиях открытого общества, свободного от дискриминации любого рода, правительство страны проявляет постоянную заботу о населении, что, в частности, нашло выражение в учреждении департамента по делам нацменьшинств. Программа «Гомстед-42», разработанная для того, чтобы расширить и углубить вовлечение гордых граждан Америки еврейского происхождения в национальную жизнь страны, получает в устах Уолтера Уинчелла наименование «фашистской стратегии», призванной изолировать евреев и исключить их из национальной жизни, — это верх безответственности и цинизма, это прямая иллюстрация техники Большой Лжи, которая (и техника, и ложь) представляет собой сегодня величайшую угрозу делу демократии во всем мире.
Письмо было подписано так: рабби Лайонел Бенгельсдорф, директор департамента по делам нацменьшинств, Министерство внутренних дел, Вашингтон, округ Колумбия.
Ответ Уинчелла появился в его авторской колонке в «Дейли миррор»; эта газета принадлежала крупнейшему медийному магнату США Уильяму Рэндолфу Херсту — наряду еще с тридцатью или около того газетами правого толка по всей стране и примерно с полудюжиной популярных журналов, входящими в так называемый королевский пул. Все эти издания перепечатывали Уинчелла, благодаря чему число его читателей увеличивалось еще на несколько миллионов человек. Херст терпеть не мог Уинчелла — из-за его политических пристрастий и в особенности из-за того, что журналист славословил Рузвельта, — и давно бы перекрыл ему кислород, не иди речь о борьбе между «Миррор» и «Дэйли ньюс» — о борьбе за души и «никели» (столько стоила тогда газета) нью-йоркцев, — о борьбе, в которой желчное обаяние знаменитого колумниста и единственная в своем роде смесь дотошной правдивости с ненаигранным патриотизмом были воистину незаменимы. И когда Херст в конце концов выгнал Уинчелла, произошло это, по свидетельству самого журналиста, не столько из-за застарелой взаимной ненависти, сколько из-за беспримерного давления со стороны Белого дома — давления столь сильного, что даже такой закаленный в публичных и подковерных схватках и могущественный человек, как Херст, не смог не поддаться ему из страха перед неизбежными последствиями.
Линдберговские фашисты — этой чеканной формулой открылась колонка несгибаемого Уинчелла, опубликованная через пару дней после того, как его убрали из эфира, — начали открытую нацистскую атаку на свободу слова. Сегодня Уинчелл превратился во врага, которому надо заткнуть рот… Уинчелл стал «поджигателем войны», «лжецом», «паникером», «коммунякой», «моральным уродом». Сегодня так называют вашего покорного слугу, а завтра назовут любого газетчика или радиорепортера, который осмелится сказать правду о фашистском заговоре с целью уничтожения американской демократии. «Почетные арийцы» вроде — не столько рабби, сколько раба, — лающего по-собачьи Лайонела Бенгельсдорфа и высокомерных в своем пресмыкательстве перед властью владельцев трусливой «Нью-Йорк таймс» — далеко не первые еврейские Квислинги, трущиеся о ногу своих хозяев-антисемитов, потому что натуры у них, видите ли, чересчур утончены, чтобы сражаться против нацизма плечом к плечу с Уинчеллом… и наверняка далеко не последние Задергавшиеся Джергенсы далеко не первые корпоративные конформисты, решившие угодливо принять мяч, поданный диктатурой лжи, правящей нынче бал в нашей стране… и тоже наверняка не последние.
И эта колонка, в которой Уинчелл назвал поименно еще более пятнадцати своих личных врагов, выставив их в качестве ведущих коллаборационистов американского фашизма, оказалась для него самого последней.

 

Через три дня, побывав в Гайд-Парке и удостоверившись в том, что Франклин Делано Рузвельт по-прежнему полон решимости не выходить из политической тени и не собирается на предстоящих президентских выборах выдвигать свою кандидатуру на третий срок, Уолтер Уинчелл объявил о самовыдвижении. До этих пор в качестве возможных кандидатов в президенты от демократов котировались главным образом рузвельтовский госсекретарь Корделл Халл, бывший министр сельского хозяйства и кандидат в вице-президенты на выборах 1940 года Генри Уоллес, директор почты при Рузвельте и председатель Демократической партии Джеймс Фарли, председатель Верховного суда Уильям О. Дуглас и два демократа из глубинки, ни один из которых не был приверженцем и тем более активным участником «Нового курса» — бывший губернатор Индианы Пол Ф. Макнатт и сенатор Скотт У. Лукас из Иллинойса. Существовал также непроверенный слух (запущенный, а не исключено, и выдуманный самим Уинчеллом еще в те дни, когда за запуск непроверенных слухов ему платили по $800000 в год), согласно которому в случае, если выбор единого кандидата зайдет в тупик — чего вполне можно было ожидать ввиду крайне малой популярности и привлекательности каждого из вышеперечисленных демократов, — на предвыборном съезде партии внезапно (примерно с той же внезапностью, с какой на съезде республиканцев в 1940 году появился и стал кандидатом в президенты Линдберг) могла бы заявить о своих претензиях Элеанора Рузвельт, активно занимавшаяся политической и дипломатической деятельностью на протяжении двух президентских сроков мужа — и все еще обожаемая прежде всего за неподражаемую смесь открытости, граничащей с простодушием, и чисто аристократической сдержанности, — обожаемая как либералами из числа приверженцев ФДР, так и правой прессой (правда, в последнем случае обожаемая исключительно как мишень для насмешек). Но как только Уинчелл провозгласил себя первым кандидатом от демократов, начав президентскую гонку за тридцать месяцев до выборов, не дождавшись даже предстоящих в ближайшем ноябре выборов в Конгресс, — а произошло это на фоне шумного скандала, разыгравшегося в результате «запрета на профессию», наложенного на радиожурналиста и газетного колумниста не брезгующей грубыми силовыми приемами фашистской бандой из Белого дома (именно так при самовыдвижении Уинчелл охарактеризовал своих оппонентов и избранную ими тактику), — скандально-популярный репортер и аналитик в одночасье превратился в заведомого фаворита, оказавшись единственным широко известным демократом, решившим бесстрашно бросить вызов такому всенародно любимому президенту, как Линди, и подкрепившим свои намерения воистину чудовищными обвинениями и личными оскорблениями.
Лидеры республиканцев не снизошли до того, чтобы отнестись к самовыдвижению Уинчелла серьезно; на их взгляд, практически неуязвимый на данный момент пересмешник то ли устроил очередное, служащее интересам саморекламы, шоу с целью вытрясти доллар-другой из кучки богатеев, остающихся непреклонными демократами, то ли решил сыграть роль пробника — лихого конька, который «расшевеливает» случную кобылу, прежде чем к ней подпускают племенного жеребца, — перед появлением на авансцене Рузвельта (или, может быть, его амбициозной супруги), подогрев и вместе с тем замерив антилиндберговские настроения в ситуации, в которой официальные замеры общественного мнения, проводимые по всей стране, показывают воистину небывалую поддержку Линдберга избирателями всех отдельно обсчитываемых категорий (кроме евреев) на уровне от восьмидесяти до девяноста процентов. Одним словом, Уинчелл казался кандидатом от американского еврейства, сам будучи при этом даже не просто евреем, а самым настоящим жидом, — и категорически отличаясь в этом плане от еврейских нобилей из ближнего круга бывшего президента Рузвельта — таких, как личный друг ФДР сверхбогач Бернард Барух, губернатор штата Нью-Йорк банкир Герберт Леман или уже ушедший в отставку член Верховного суда Луис Брандейс. И словно бы вульгарных, типично жидовских замашек выходца из еврейской голытьбы Уинчеллу было мало, — а ведь именно эти черты и свойства практически перекрывают евреям путь в мало-мальскую власть и в хоть сколько-нибудь серьезный бизнес по всей Америке (если не считать некоторых районов Нью-Йорка чуть ли не со стопроцентным еврейским населением), — у этого кандидата в президенты имелась дурная слава потаскуна и распутника, особенно охочего до длинноногих старлеток, пьяницы и прожигателя жизни в привычном ему кругу голливудской и бродвейской богемы, — что само по себе предавало его анафеме со стороны пуританского большинства избирателей. Его самовыдвижение было шуткой — и республиканцы отнеслись к этому именно так.
Но на нашей улице в ту неделю — сразу же после изгнания Уинчелла отовсюду и его мгновенного воскресения в роли кандидата в президенты страны — значение двух этих взаимосвязанных событий стало чуть ли не единственной темой для разговоров. Прожив почти два года в ситуации, когда не знаешь, поверить ли в самое худшее или всецело сосредоточиться на нуждах дня, беспомощно ловя каждый новый слух относительно того, как именно собирается обойтись с евреями правительство, и не имея ни возможности, ни мужества подкрепить ту или иную позицию беспристрастными фактами, — после всех этих волнений и разочарований, наши родители и соседи настолько созрели для самообольщения, что, высыпав тем вечером на улицу и рассевшись на раскладных стульях, они — проскакивая в беседе одну остановку за другой, — постепенно добрались до споров о том, кому Уинчелл предложит баллотироваться в связке с ним в вице-президенты и кого, уже будучи избран, назначит членами кабинета министров. А кого призовет в Верховный суд? И кто в конце концов станет величайшим лидером в истории демократического движения — Франклин Делано Рузвельт или Уолтер Уинчелл? Взрослые предавались бесчисленным фантазиям — и это же настроение передалось и детям, которые принялись плясать, то выкрикивая, то напевая: Вин-шела — в прези-ден-ты! Вин-шела — в прези-ден-ты! Разумеется, даже малые дети вроде меня понимали, что еврея никогда не выберут президентом США (не говоря уж о том, что этим евреем оказался грубиян и сквернослов Уинчелл), — в Конституции это записано не было, — но с таким же успехом могло оказаться и записано. Но даже стопроцентное осознание этого факта не мешало нашим взрослым, утратив здравый смысл, воображать себя и своих отпрысков обитателями наступившего на земле рая.

 

Бракосочетание рабби Бенгельсдорфа и тети Эвелин состоялось в воскресенье в середине июня. Моих родителей не пригласили, да они и не ждали приглашения, — и все же моя мать была страшно расстроена. Я и раньше слышал, как она плачет у себя в спальне, хотя и не часто, — и слезы ее мне, разумеется, не нравились, но за все те месяцы, что мои родители сопротивлялись навязываемой им администрацией Линдберга роли вынужденных переселенцев и искали единственно возможный в сложившейся ситуации выход, мне ни разу не доводилось видеть ее столь безутешной.
— Ну почему это обязательно должно было случиться с нашей семьей? — пожаловалась она мужу.
— Ну, женятся и женятся, — ответил он. — Это ведь не конец света.
— Но я не могу не думать о том, как воспринял бы это мой отец!
— Твой отец умер. И мой отец умер. Оба они были уже весьма пожилыми людьми. Поэтому они заболели и умерли.
Он говорил с ней невероятно нежно и ласково, но она пребывала в таком горе, что чем утешительнее звучали его слова, тем сильнее она страдала.
— И о маме я тоже думаю. Бедная мамочка, она бы в такой ситуации совсем растерялась.
— Солнышко мое, все могло обернуться гораздо худшим — и ты сама это знаешь.
— И еще обернется, — возразила мать.
— Может, обернется, а может, и обойдется. Может быть, все теперь постепенно переменится к лучшему. Уинчелл…
— Да брось ты! Уолтер Уинчелл никогда не…
— Тсс, милая. Не при маленьком.
Так я понял, что Уолтер Уинчелл не является на самом деле кандидатом американского еврейства. Он был кандидатом еврейской детворы — кандидатом для детворы, кандидатом, на которого детям полагалось надеяться. Так во младенчестве материнская грудь сулит не только молоко, но и избавление от неизреченных страхов.

 

Бракосочетание прошло в синагоге самого рабби, а торжественный прием — в бальном зале «Эссекс-Хауса» — самого шикарного отеля во всем Ньюарке. Список сильных мира сего, почтивших церемонию своим присутствием с женами, был опубликован в «Ньюарк санди колл» отдельной колонкой, наряду с репортажем о свадьбе и прямо под фотографиями новобрачных. Список оказался на удивление длинным и впечатляющим — и я приведу его здесь, чтобы объяснить, почему мне порой казалось, будто мои родители и их друзья из компании «Метрополитен» совершенно утратили связь с реальностью, если они считают, что правительственная программа, реализуемая таким общепризнанным светилом, как рабби Бенгельсдорф, может принести кому бы то ни было хоть малейший вред.
Начать с того, что на свадьбу прибыли видные представители еврейства — родственники и друзья, прихожане синагоги, в которой служил рабби Бенгельсдорф, почитатели и коллеги как из Ньюарка, так и специально приехавшие из других городов. И множество неевреев. И — как значилось в репортаже, занявшем в «Санди колл» полторы полосы из двух, отведенных на светскую жизнь как таковую, — в числе приглашенных, которым не удалось прибыть на церемонию — и они ограничились поэтому присылкой приветственных телеграмм, — была Первая леди страны Энн Морроу Линдберг, которую в газете назвали близким другом раввина — земляка и коллеги по поэтическому цеху, с которым супругу президента объединяют культурные и интеллектуальные интересы, о чем они часто беседуют с глазу на глаз в Белом доме за чашкой чая, затрагивая философские, литературные, религиозные и морально-этические вопросы.
Ньюарк на церемонии представляли два самых высокопоставленных чиновника-еврея за всю историю города: экс-мэр (просидевший в этом кресле два срока) Мейер Элленстейн и городской казначей Гарри С. Рейхенстейн, а также пятеро из захвативших в Ньюарке с некоторых пор власть ирландцев: директор департамента общественной безопасности, директор департамента промышленности и финансов, начальник садово-паркового хозяйства, главный инженер города и председатель объединенного совета корпораций. Присутствовали также директор почты, директор и председатель попечительского совета Публичной библиотеки. Науку и просвещение на церемонии представляли ректор Ньюаркского университета, ректор Ньюаркского технического университета, ректор пединститута и заведующий городским отделом начального и среднего образования. Было здесь и изрядное количество лиц духовного звания — протестантов, католиков и иудеев. Первую баптистскую церковь с самой многочисленной в городе негритянской паствой представлял преподобный Джордж Э. Доукинс; собор Св. Троицы — отец Артур Дампер; епископальную церковь Милосердия Господня — преподобный Чарльз Л. Гомф; православную церковь Св. Николая на Хай-стрит — батюшка Георгий Е. Спиридакис; а собор Св. Патрика — его высокопреподобие Джон Делани.
Отсутствовал (на взгляд моих родителей, вызывающе отсутствовал — тем более что этого отсутствия словно бы не заметила газета) главный антагонист Бенгельсдорфа и вместе с тем наиболее чтимый из ньюаркских раввинов Иоахим Принц из синагоги «Бней Авраам». До того как Бенгельсдорф стал фигурой общенационального значения, рабби Принц был куда большим духовным авторитетом для ньюаркских евреев (и не только ньюаркских), да и для теологов любой конфессии, чем его старший по возрасту собрат, и он так и остался единственным из трех раввинов-фундаменталистов, окормляющих три богатейшие в городе паствы, кто ни на мгновение не усомнился в категорическом неприятии Линдберга. Двое других — Чарльз И. Гофман из синагоги «Охев Шалом» и Соломон Фостер из синагоги «Бней Ешурун», однако присутствовали, причем рабби Фостер провел религиозный обряд бракосочетания.
На свадьбе были президенты четырех крупнейших банков Ньюарка и двух крупнейших страховых компаний, глава ведущей архитектурно-строительной фирмы, два старших партнера главной юридической конторы, президент ньюаркского Клуба спортивной атлетики, владельцы трех основных кинотеатров, председатель Коммерческой палаты, исполнительный директор компании «Белл телефон» по штату Нью-Джерси, главные редактора двух ежедневных городских газет и президент компании «Баллантайн». Правительство округа Эссекс было представлено на свадьбе председателем и тремя членами совета округа, юстицию штата Нью-Джерси олицетворяли вице-председатель Арбитражного суда и заместитель судьи Верховного. От законодательного собрания штата на свадьбу пришли спикер парламентского большинства и трое из четырех депутатов от округа Эссекс, а от сената штата — сенатор от того же округа. Самым высокопоставленным чиновником-евреем из числа присутствовавших на свадьбе оказался прокурор штата Дэвид Т. Виленц, добившийся смертного приговора для Бруно Гауптмана, но лично на меня куда большее впечатление произвело имя Эйба Дж. Грина — тоже чиновника из евреев, но, главное, организатора чуть ли не всех боев по боксу в штате Нью-Джерси. Присутствовал и один из двух сенаторов США от штата Нью-Джерси — республиканец У. Уоррен Барбур, а также конгрессмен от нашего округа Роберт У. Кин. Федеральную службу приставов представляли пристав штата, приставы двух округов и глава службы исполнителей Джон Дж. Квинн (имя которого оказалось мне знакомо, потому что оно не раз звучало в радиосериале «Бандиты»).
Несколько ближайших помощников рабби Бенгельсдорфа из федеральной штаб-квартиры департамента по делам нацменьшинств и пара-тройка сотрудников Министерства внутренних дел прибыли прямо из Вашингтона — и хотя на свадьбе не было ни одного представителя правящей верхушки, о ее благосклонности красноречиво свидетельствовала телеграмма Первой леди, оглашенная рабби Фостером на церемонии, в ответ на что все присутствовавшие поднялись на ноги, приветствуя выражение искренних чувств супруги президента бурными овациями, после чего жених попросил их раньше времени не садиться на места, чтобы тоже стоя — вместе с ним самим и со счастливой невестой — исполнить государственный гимн.
Пространная телеграмма Первой леди была полностью воспроизведена в «Санди колл»:

 

Мои дорогие рабби Бенгельсдорф и Эвелин!
Мой муж и я от всей души желаем Вам всего лучшего — и прежде всего — воистину безоблачного личного счастья.
Men с удовольствием познакомились с Эвелин на торжественном обеде в Белом доме в честь министра иностранные дел Германии. Она очаровательная энергичная молодая особа, безусловно в высшей степени достойная и примечательная, и мне хватило всего лишь нескольких минут непринужденного разговора с нею, чтобы понять и оценить живость ума и натуры, которыми ей удалось покорить столь выдающуюся личность, как Лайонел Бенгельсдорф.
Я вспоминаю, как встреча с Эвелин в тот вечер заставила меня мысленно процитировать прекрасные поэтические строчки, принадлежащие перу Элизабет Баррет Браунинг — те самые, которыми начинается четырнадцатый из цикла «Сонетов с португальского» и в которых воспевается именно такая женская мудрость, какую буквально источают поразительно темные и красивые глаза Эвелин. «Люби меня, — написала миссис Браунинг, — нипочему, / Лишь из самой любви…»
Рабби Бенгельсдорф, с момента нашей первой встречи в Белом доме на церемонии по случаю учреждения департамента по делам нацменьшинств Вы стали для меня больше чем другом; а с Вашим переездом в Вашингтон в роли главы департамента Вы превратились для меня в бесценного наставника и советчика. Меня многому научили наши многочасовые беседы в сочетании с замечательными книгами, которыми Вы щедро делились и продолжаете делипься со мною, — и не только об иудаизме как о религии, но и о ритуальной и повседневной жизни еврейского народа и об источниках, из которых он черпает великую духовную силу, единственно которой он и обязан своим выживанием в течение трех тысячелетий. Меня необычайно обогатило сознание того, что корни моей собственной религии произрастают из еврейского духовного наследия.
Наша величайшая миссия как американцев заключается в том, чтобы жить в братской гармонии, воспринимая все нации и национальности, проживающие в стране, как единый народ. Мне известно, как замечательно работаете вы оба в департаменте по делам нацменьшинств, способствуя достижению этой великой цели. Среди множества милостей которыми одарил нашу страну Господь, нельзя не выделить такую, как наличие в Америке граждан Вашего масштаба и чекана — заслуженно гордых и преисполненных победоносной жизненной энергией представителей некогда бездомного племени, выработанные которым в древности концепции справедливости и свободы помогают становлению американской демократии начиная с 1776 года.
С наилучшими пожеланиями,
Энн Морроу Линдберг

 

Во второй раз в нашу жизнь вторглось ФБР; теперь под наблюдение попал мой отец. Тот же агент, который пристал ко мне с расспросами об Элвине в день, когда повесился мистер Вишнев (и который допрашивал Сэнди в автобусе, мою мать — в магазине, а моего отца — в офисе «Метрополитен»), объявился на продуктовом рынке, зашел в закусочную, где посреди ночи едят сэндвичи и пьют кофе тамошние торговцы, грузчики и разнорабочие, и — точь-в-точь как в тот раз, когда на дядю Монти начал было работать мой двоюродный брат, — принялся задавать вопросы уже не об Элвине Роте, а о Германе: как тот себя ведет и как высказывается об Америке и про нашего президента. Один из бандитов Лонги Цвилмана сообщил дяде Монти и об агенте, и о его речах, суть которых сводилась к тому, что, предоставив стол и кров изменнику родины, воевавшему в рядах вооруженных сил иностранной державы, мой отец затем отказался от превосходной должности в «Метрополитен», лишь бы уклониться от участия в правительственной программе, призванной сплотить и упрочить всенародное единство. Дядя Монти объяснил бандиту, что его брат Герман — жалкий поц без какого бы то ни было образования, но зато с женой и двумя детьми на шее, и Америка ничуть не пострадает, если он, работая грузчиком, будет по шесть ночей в неделю таскать на плечах ящики и коробки с овощами. Бандит отнесся к услышанному с пониманием, как сообщил дядя Монти, субботним вечером на кухне пересказав нам всю историю без принятых в нашем доме иносказаний и обиняков:
— А только он все одно грит: пускай твой брательник отвалит. А я грю: ни хера. Передай Лонги, что все это жидоморские штучки-дрючки. А парень сам из наших, из жидков, и звать его Найджел Апфельбаум, да только он все пропускает мимо ушей. И идет к Лонги и грит: Рот, мол, права качает. И что дальше? Сам Длинный заявляется ко мне в офис, где всё в говне, а он в шелковом костюме ручной работы. Высокий, ухоженный и одет с иголочки, как кинозвезда. Я грю ему: я тебя помню со школы, Длинный. Я уже тогда знал, что ты высоко взлетишь. И Лонги отвечает: и я тебя помню, толстый. И уже тогда знал, что ты будешь в полной жопе. Ну, мы посмеялись, и тут я грю: моему брату нужна работа, Длинный. Что ж, я не имею права дать работу родному брату? А он отвечает: а я что, не имею права, чтобы на рынке не крутилось ФБР? А я грю: да знаю я все это, да разве не я избавился от собственного племянника Элвина из-за ФБР? Но это не племянник, а родной брат, это же совершенно другое дело, верно? Послушай, грю я ему, дай мне двадцать четыре часа, и я все улажу. А коли не смогу, коли не сумею, Герман уйдет. Так что жду, пока мы не закроемся наутро, и иду в бар к Сэмми Иглу, а там этот дрек миц фефер из ФБР уже тут как тут. Грю ему: позволь угостить тебя завтраком, и сажусь рядом, и заказываю ему виски и грю: а что ты имеешь против евреев, мистер Макпьянь? Ничего, грит. Так какого же хрена ты цепляешься к моему брательнику? В чем он провинился? Послушай, грит, имей я что-нибудь против евреев, разве сидел бы я здесь в баре у Игла, разве корешился бы с Иглом? И подзывает его. Слушай, Игл, грит Макпьянь, объясни этому, что я ничего не имею против евреев. По-моему, не имеешь, грит Игл. А когда у твоего сына была бар-мицва, грит Макпвянб, разве я не пришел на праздник? Разве не подарил ему булавку на галстук? Он ее как надел, так и не снимает, грит мне Игл. Вот видишь, грит Макпьянь, я только делаю свую работу, как Сэмми — свою и ты сам — свою. Вот и мой брательник делает то же самое. Вот и хорошо, грит Макпьянь, вот и прекрасно, и никогда больше не гри, что я против евреев. Ладно, грю, извини, ошибочка вышла. И засовываю ему в карман конверт — маленький такой аккуратный конвертик бурого цвета — и точка.
Тут дядя Монти решил поговорить со мной.
— Я слышал, ты шустрый пацан. Конокрад. Стырил лошадь из церкви. И схлопотал на память. Ну-ка, покажи!
Нагнувшись, я показал ему то место на затылке, куда меня лягнула лошадь. Дядя, рассмеявшись, провел пальцами по шраму и по пробритой по обе стороны от него дорожке, которая уже начала зарастать волосами.
— С почином тебя, пацан. Первый блин комом. — И тут, как всегда в ходе визитов к нам, он схватил меня, поднял в воздух и грубо усадил себе на колено, как в седло. — Тебе ведь делали обрезание, верно? — Он принялся раскачивать меня у себя на ноге, то поднимая ее, то опуская. — Ты ведь знаешь, что такое обрезание, верно?
— Это когда удаляют крайнюю плоть, — ответил я.
— А куда ее потом девают, тебе известно? Вот отрезали тебе кончик, а дальше что?
— Не знаю, — признался я.
— Так вот знай! Оставляют твой кончик, еще чей-то, потом еще, а когда накопится много кончиков, сдают их в ФБР, а Бюро делает из них своих агентов.
Я ничего не мог с собой поделать — и, хотя я знал, что смеяться, услышав такое, неприлично, и саму эту шутку я тоже уже слышал, только в прошлый раз дядя Монти завершил ее несколько по-другому: «А когда накопится много кончиков, шлют их в Ирландию и делают из них католических священников, я расхохотался».
— А что было в конверте? — спросил я.
— Попробуй догадаться.
— Ну, не знаю. Деньги?
— Это правильный ответ. Ты шустрый пацан, да и смекалистый тоже. Деньги решают все проблемы.
Лишь позже старший брат пересказал мне содержание разговора, подслушанного им в родительской спальне: оказывается, полную сумму взятки, которую Монти сунул мистеру Макпьянь, он принялся вычитать из и без того жалкого отцовского жалованья — по десять долларов в неделю на протяжении полугода. И мой отец согласился на столь кабальные условия. Изнурительная работа, унизительная зависимость от подлинного чудовища, каким был его брат, — а отец, рассуждая об этом, вечно говорил одно и то же: «Что ж тут поделать, таким он уродился, таким и помрет».

 

Кроме как по субботам и в воскресенье с утра, моего отца этим летом было не застать дома. Зато мать больше не ходила на службу, и, — поскольку нам с Сэнди полагалось возвращаться домой в полдень на ланч — и потом еще раз, часа через три, просто показать, что мы никуда не пропали, — ни ему, ни мне не удавалось отбиться от рук; к тому же по вечерам нам запрещалось и близко подходить к пустырю возле средней школы, пусть и идти туда от нашего дома было всего квартал. Что касается матери, то ей удалось то ли преодолеть большую часть собственных страхов, то ли очень хорошо притвориться, будто она их преодолела, потому что, хотя семейный бюджет заметно съежился (в частности, и из-за того, что отцу приходилось постепенно возмещать брату сумму взятки фэ-бэ-эровцу) и ведение хозяйства требовало все больших усилий, мать не проявляла растерянности на грани беспомощности, столь характерной для нее на протяжении всего предыдущего года. Конечно, ее нынешнее хладнокровие во многом объяснялось тем, что она вернулась к привычным хлопотам по дому, — и это успокаивало ее куда сильнее, чем продажа платьев в универмаге, — работы продавщицы она, конечно, тоже не чуралась, но та казалась ей пустячной по сравнению с преисполненными священного смысла домашними обязанностями. О том, что ее тайная тревога никуда не делась, я догадался лишь, когда пришло письмо от Эстель Тиршвелл с подробным отчетом о житье-бытье в Виннипеге. Каждый день в час ланча я забирал почту из ящика у ворот и приносил ее к нам на второй этаж — и если во всегдашнем ворохе оказывался конверт с канадским штемпелем, мать сразу же садилась с письмом за кухонный стол и, пока мы с Сэнди уплетали сэндвичи, прочитывала его два раза подряд, потом убирала в конверт и клала в карман передника с тем, чтобы проглядеть еще добрый десяток раз, прежде чем передать на прочтение отцу, когда он вернется с рынка, — письмо из Канады — отцу, а гашеные канадские марки — мне, чтобы я поскорее принялся собирать новую коллекцию.
Сэнди как-то резко начал дружить с ровесницами — с девочками, которых он знал по школе, но никогда раньше не относился к ним так трепетно. На поиски этих девиц он отправлялся на все тот же пустырь, где все лето кипела организованная активность — в дневные часы и ранним вечером. Я тоже ходил с ним, а за мной все чаще и чаще таскался Селдон. Я наблюдал за Сэнди со смешанными чувствами — то негодуя, то восторгаясь. Как будто мой брат превратился в карманного вора или в профессионального мошенника. Он усаживался на скамейку возле теннисного стола, за которым девочки играли в пинг-понг, как правило, пара на пару, доставал блокнот и принимался делать карандашные зарисовки самых хорошеньких. Рано или поздно, им становилось интересно, что он рисует, и уже в этот момент с большой долей уверенности можно было предположить, что Сэнди уйдет с пустыря рука об руку с какой-нибудь из девиц, причем вид у обоих будет весьма мечтательный. Присущее моему брату стремление делиться своей уверенностью с остальными отныне не растрачивалось попусту на пропаганду программы «С простым народом» или выращивания табака на плантациях в штате Кентукки, — оно выплескивалось на этих девиц. Может быть, внезапное наступление половой зрелости преобразило его в четырнадцать с половиной лет столь же стремительно, как годом раньше — работа на плантации, и произошел взрыв гормонов; а может, — и я со своей верой во всемогущество старшего брата склонялся именно к такой точке зрения — ухаживание за девицами было для него всего лишь более или менее забавным времяпрепровождением в ожидании настоящего дела… Как всегда в случае с Сэнди, я прежде всего думал о настоящем деле, а вовсе не о куда более естественных для красивого и самоуверенного мальчишки мотивах и порывах, пусть, скорее всего, бессознательных. Еврей-табакороб из своры президента Линдберга внезапно разглядел, что у его сверстниц появились буфера, — и тут же превратился в самого обыкновенного подростка.
Мои родители приписывали внезапную одержимость моего брата девицами духу противоречия, бунтарству, запоздалой компенсаторной игре в собственную независимость после насильственного отлучения от политического линдбергианства — и склонны были считать ее сравнительно безобидной. Мать одной из девиц посмотрела на вещи иначе и позвонила к нам домой поделиться собственными ощущениями. Вернувшись с работы, отец оказался вынужден провести длительный и трудный разговор с женой в супружеской спальне, а потом еще один — с моим братом, пригласив в ту же спальню уже его, — и весь остаток недели Сэнди было велено не выходить из дому дальше чем на два шага. Но запереть его на все лето в импровизированной темнице Саммит-авеню родителям, разумеется, не удалось, — и вот он уже опять вертелся на пустыре и рисовал хорошеньких девиц, — и пускал в ход руки, когда и в какой мере ему это позволяли, — а мера эта не могла быть особенно серьезной с оглядкой на то, сколь невинны были восьмиклассники и восьмиклассницы в те времена, — но во всяком случае ни одна из них ни о чем не докладывала матери, а та, соответственно, не звонила с попреками моим родителям, у которых, разумеется, неприятностей хватало и без того.
Селдон. Селдон стал для меня проклятием на все лето. Селдон тыкался в меня мордочкой, как собака; мальчики, которых я знал всю жизнь, смеялись надо мной и дразнили Соней — и, выставив вперед руки, вышагивали как зомби, передразнивая, как им казалось, меня во сне на пути в монастырский приют, а когда мы играли в мяч и я удачно принимал подачу, меня хором приветствовали как боцмана Сильвера из «Острова сокровищ».

 

В этом году решили не устраивать в конце лета, на День труда, большой пикник в Саунт-Маунтин-резервейшн, потому что все друзья моих родителей из компании «Метрополитен» покинули вместе с сыновьями Ньюарк, чтобы успеть к сентябрю (и к началу учебного года) освоиться на новом месте. Один за другим, на протяжении всего лета, они приезжали к нам попрощаться перед отбытием на новое место службы. Для моих родителей, оказавшихся единственными в «Метрополитен», кто отказался принять участие в программе «Гомстед-42», лишь бы никуда не уезжать из Ньюарка, эти прощальные визиты стали серьезным испытанием. Как-никак, уезжали их лучшие друзья — и душными субботними вечерами взрослые обнимались прямо на улице, с трудом сдерживая слезы, а дети смотрели на них в растерянности и в недоумении, — все эти вечера заканчивались тем, что мы оставались вчетвером на перекрестке, отчаянно маша руками вслед отъезжающим, причем моя мать кричала: «И не ленитесь писать письма!», — и именно в такие минуты я острее всего осознавал нашу беззащитность и понимал, что привычный мир начинает рушиться. И тогда же я понял, что мой отец отнюдь не сильнее своих друзей, а всего лишь упрямее, — и упрямится он, а вернее, упирается исключительно по наитию — не потому, что так нужно или хотя бы можно, а потому, что ему так хочется. И только тогда я осознал, что он ушел со службы вовсе не только из страха перед неизведанным, которое поджидало бы нас, согласись мы на переезд в Кентукки, как поступили все остальные, но и потому, что, в столкновении с нажимом, который он счел неправильным и, главное, неправедным, его первой и единственной реакцией оказался протест — ни в Канаду я не поеду, сколько бы ни настаивала на этом жена, ни в Кентукки, какое давление ни оказывало бы на меня правительство. Есть два типа людей сильных духом: такие, как дядя Монти и Эйб Штейнгейм, для которых ничто, кроме денег, не имеет значения, и такие, как мой отец, — бескомпромиссно и бескорыстно одержимые идеей честной игры или, вернее, собственными представлениями о честной игре.
— Пойдемте, — сказал отец, пытаясь взбодрить нас, в ту субботу, когда последнее из шести насильственно переселяемых семейств исчезло за поворотом, казалось бы, навеки. — Пойдемте, парни, я угощу вас мороженым.
Всей семьей мы отправились вниз по Ченселлор в аптеку, хозяин которой был одним из самых верных страховых клиентов отца. Находиться в аптеке жарким летним днем было куда приятнее, чем на улице, — матовые стекла на окнах не пропускали солнечные лучи, а под потолком с тихим скрипом вертелись три вентилятора. Мы сели в отдельную кабинку и заказали по полной розетке мороженого — и хотя моя мать есть так и не смогла, сколько ни уговаривал ее муж разговорами о том, какой вкусный тут сегодня пломбир, плакать она по меньшей мере прекратила. В конце концов, наше собственное будущее было ничуть не менее туманным, чем то, что ожидало согнанных с насиженного места друзей дома, — и мы сидели в прохладном полумраке и ели мороженое, всецело уйдя в это занятие (или в себя) и не произнося ни слова, пока моя мать, прекратив то складывать, то разворачивать бумажную салфетку и улыбнувшись той кривой, страдальческой улыбкой, какая появляется на лице после того, как наплачешься вволю, не обратилась к мужу:
— Ну вот, нравится нам это или нет, Линдберг сумел объяснить нам, что мы евреи. А мы-то, — добавила она, — думали, что мы обыкновенные американцы.
— Глупости, — возразил отец. — Это они думают, что мы всего лишь считаем себя обыкновенными американцами. Это не обсуждается, Бесс. И не является предметом торга. Эти люди не понимают, что я, черт побери, воспринимаю собственный американизм как нечто само собой разумеющееся! Не такие, как все? Он смеет называть нас не такими, как все? Он сам не такой, как все! Он только выглядит стопроцентным американцем, а на самом деле никакой он не американец! Он подонок. И ему в нашей стране делать нечего. Ему в нашей стране делать нечего — и баста!
Самым тяжелым для меня оказалось прощание с Селдоном. Разумеется, я радовался тому, что он уезжает. Все лето я считал дни, остающиеся до его отъезда. Но ранним утром в последнюю неделю августа, когда они с матерью отправились в дальнюю дорогу, прикрепив к крыше машины два матраса (которые положили туда и привязали накануне вечером мой отец и брат) и сложив одежду до самого потолка на заднем сиденье старого «плимута» (часть предназначенных теперь Селдону вещей были моими, и мы с матерью помогли вынести их из дому и уложить на сиденье), — как это ни дико, я оказался единственным, кто не смог удержаться от слез.
Я почему-то вспомнил, как нам с Селдоном было по шесть лет, и его отец был жив и (хотя бы внешне) здоров и ежедневно уезжал на службу в «Метрополитен», а миссис Вишнев еще была, подобно моей матери, домохозяйкой, поглощенной повседневными хлопотами, и порой, от случая к случаю, приглядывала за мной, если моей матери надо было заняться делами родительского комитета, а Сэнди тоже не оказывалось поблизости, и я, вернувшись из школы, оставался один. Я вспомнил о том, что и ей — наравне с моей матерью — была присуща истинно материнская доброта, которую я воспринимал (как мой отец — свой американизм) как нечто само собой разумеющееся и которая внезапно нахлынула на меня со всей силой, когда я однажды нечаянно заперся у них в ванной и не смог выйти наружу. Я вспомнил, как ласково она говорила со мной, пока я отчаянно пытался оттуда выбраться, и у меня ничего не получалось, с какой заботой она отнеслась ко мне, как будто, невзирая на разницу в темпераменте и жизненных обстоятельствах, мы четверо — Селдон и Сельма, Филип и Бесс — представляли собой единое целое. Я вспомнил миссис Вишнев в ту пору, когда она едва ли не во всем походила на мою мать и на весь наш местный матриархат, единственным смыслом жизни которого была неусыпная забота о подрастающем поколении. Я вспомнил миссис Вишнев в ту пору, когда она еще была нормальной женщиной, руки ее не были стиснуты в кулаки, а лицо не искажала страдальческая гримаса.
Это была маленькая ванная, точь-в-точь как наша, по-настоящему тесная: унитаз прямо у двери, раковина вплотную к унитазу и ванна сразу за раковиной. Я пытался отпереть дверь — и не мог. Дома я просто закрывал дверь, а здесь, у Вишневых, решил запереться — впервые в жизни. Заперся, пописал, спустил воду, помыл руки и, поскольку мне не хотелось пользоваться чужим полотенцем, вытер их о вельветовые штаны. Сделал все как надо и решил выйти, но не смог повернуть защелку над дверной ручкой. Чуть сдвинуть ее мне удавалось, но замок тут же заедал, а дверь и не думала открываться. Я не забарабанил кулаком по двери и не поскреб ее пальцами, я все еще, стараясь не поднимать шума, отчаянно пытался повернуть защелку. Но она мне не подчинилась — и я вновь уселся на стульчак, втайне надеясь на то, что дверь как-нибудь откроется сама собой. Просидел какое-то время, а потом, заскучав, встал и вновь принялся теребить защелку. И опять у меня ничего не вышло — и тут уж я осмелился легонько постучать в дверь, а миссис Вишнев сразу же оказалась тут как тут.
— Ах, этот замок время от времени заедает. Тебе нужно повернуть защелку вот так. — И она объяснила мне на словах, как именно следует взяться за защелку, однако у меня снова не получилось. И она на удивление спокойным голосом продолжила пояснения. — Нет, Филип, проворачивая, потяни ее чуть назад. — Я так и сделал, но и это не сработало. — Дорогой мой, проворачивать и тянуть назад нужно одновременно.
— А куда назад? — спросил я.
— К стене.
— Ах, вот как, к стене. Хорошо. — Но и когда я потянул защелку к стене, у меня ничего не вышло. — Не получается.
Я почувствовал, что меня уже прошиб пот. И тут я услышал голос Селдона:
— Филип? Это Селдон. Почему ты заперся? Мы бы к тебе не зашли.
— А я и не говорю, что зашли бы.
— Тогда для чего ты заперся?
— Сам не знаю.
— А что, мама, не вызвать ли нам пожарных? Они приставят к стене лестницу, и Филип вылезет из окна.
— Ни в коем случае, — сказала миссис Вишнев.
— Давай же, Филип, — подбодрил меня Селдон, — это совсем не трудно.
— Трудно. Потому что заело.
— Мама, как же он оттуда выберется?
— Успокойся, Селдон. Послушай, Филип.
— Да?
— С тобой все в порядке?
— Тут очень жарко. Сперва не было жарко, а теперь стало.
— Налей себе воды. В аптечке есть стакан. Налей в него воды, выпей маленькими глотками — и больше не будет жарко.
— Ладно.
Но стакан оказался надтреснутым, и я, сделав вид, будто пью из него, на самом деле выпил из сложенных в чашечку ладоней.
— Мама, — спросил Селдон, в чем его ошибка? В чем твоя ошибка, Филип?
— Откуда мне знать? Миссис Вишнев, — взмолился я, — миссис Вишнев!
— Да, дорогой?
— Тут действительно становится слишком жарко. С меня пот в три ручья.
— Тогда открой окно. Открой маленькое оконце прямо за душем. Тебе ведь хватит росту?
— Думаю, хватит.
Я снял башмачки, забрался в одних носках на край ванны и, встав на цыпочки, дотянулся до окна — до малюсенького такого слюдяного оконца, — но когда попробовал открыть, его тоже заело.
— Не открывается, — сказал я.
— А ты постучи по нему, дорогой, постучи. Постучи по основанию рамы, только не слишком сильно, и, я уверена, оно откроется.
У меня и на этот раз ничего не вышло. Но теперь я уже прямо-таки обливался потом, поэтому я изогнулся под совершенно немыслимым углом, чтобы хорошенько наподдать непослушному оконцу сверху, однако, поворачиваясь, должно быть, ухитрился задеть локтем ручку душа, потому что брызнула вода, и меня внезапно окатило совершенно ледяной струей. «Нет!» — вскрикнул я и с мокрой головой и в мгновенно промокшей рубашке спрыгнул на пол.
— Дорогой, что стряслось?
— Включился душ.
— Как это — включился? — спросил Селдон.
— Не знаю.
— И ты вымок? — спросила миссис Вишнев.
— Типа того.
— Возьми полотенце, — сказала она. — Достань свежее полотенце из шкафчика. Полотенца у нас в шкафчике.
У нас на втором этаже был точно такой же шкафчик на том же самом месте, и полотенца мы держали тоже там, однако когда я попытался открыть шкафчик Вишневых, у меня ничего не вышло — и эту дверцу тоже заело. Я нажал на нее как можно сильнее — безрезультатно.
— Ну, а сейчас в чем дело, Филип?
— Ни в чем.
Я просто не мог сказать ей, что у меня опять заело.
— Достал полотенце?
— Достал.
— Вытрись хорошенько. И главное, не волнуйся. Волноваться тут совершенно нечему.
— Я не волнуюсь.
— Присядь. Присядь и вытрись как следует.
Меж тем я насквозь промок и вдобавок успел намочить весь пол, и я сел на стульчак, огляделся по сторонам, понял, что ванная — это всего лишь надземная часть городской канализации, и тут у меня к глазам подступили слезы.
— Не волнуйся, — крикнул мне Селдон, — твои папа с мамой скоро вернутся домой.
— Но как я отсюда выйду?
И в этот миг дверь внезапно открылась, и в проеме появился Селдон, а за спиной у него маячила миссис Вишнев.
— Как тебе это удалось? — изумился я.
— Я открыл дверь, — ответил Селдон.
— Да, но как?
Он пожал плечами.
— Толкнул ее. Просто толкнул. Она все время оставалась открытой.
И тут я разревелся в голос, а миссис Вишнев взяла меня на руки.
— Все в порядке, мой маленький. Такое случается. Такое может случиться с каждым.
— Мама, она была открыта, — сказал Селдон.
— Тсс… Это не имеет значения.
И тут она вошла в ванную, выключила холодную воду, которая по-прежнему лилась, наполняя ванну, открыла без каких бы то ни было затруднений шкафчик, достала свежее полотенце, вытерла мне волосы, лицо и шею, не переставая в утешение приговаривать, что все это не имеет никакого значения, что такое случается или может случиться с каждым.
Но все это было задолго до того, как все пошло вразнос.
Предвыборная кампания в Конгресс началась в восемь утра во вторник, назавтра за Днем труда: Уолтер Уинчелл поднялся на дощатую переносную трибуну на углу Бродвея и 42-й — на трибуну, уже ставшую знаменитой, ибо именно с нее он ранее объявил о самовыдвижении в президенты страны, — и в ярком свете дня предстал точно в том же виде, в каком его снимали в радиостудии NBC в ходе передач в девять вечера по воскресеньям — без пиджака, в рубашке с закатанными рукавами, в галстуке, съехавшем на сторону, и в сдвинутой на затылок шляпе бывалого репортера. Всего несколько минут спустя примерно полудюжине конных полицейских пришлось перенаправлять уличное движение из-за толпы рабочего люда, собравшейся послушать Уинчелла и поглядеть на него собственными глазами. А как только прошел слух о том, что мужчина с рупором — это не очередной псевдобиблейский пророк, изобличающий в смертных грехах Америку, а член «Клуба аиста» и до самых недавних пор наиболее влиятельный радиожурналист США и самый скандальный из газетных колумнистов Нью-Йорка, счет зевакам пошел уже не на сотни, а на тысячи (а всего их собралось, по данным газет, около десяти тысяч); вылезая из автобусов и выходя из подземки, люди спешили послушать клеветнические измышления главного смутьяна страны.
— Слабаки из радиовещательной компании, — заявил он им, — и наглые миллиардеры-издатели на подхвате у Белого дома, захваченного шайкой Линдберга, утверждают, будто Уинчелла поперли отовсюду за то, что он закричал: «Пожар!» в переполненном театральном зале. Жители и жительницы Нью-Йорка, обратите внимание, это ложь. Я не кричал: «Пожар!» — я кричал: «Фашизм!» Кричал и кричу! Фашизм! Фашизм! И я не перестану кричать: «Фашизм!» всем американцам, которые захотят меня слушать, не перестану до тех пор, пока в день выборов мы не выгоним взашей линдберго-гитлеровскую партию государственной измены из Конгресса! Гитлеровские наймиты могут отнять у меня радиомикрофон — и они это уж, как вам известно, сделали. Они могут отнять у меня газетные колонки — и это они, как вы знаете, сделали тоже. А когда — Господи, не допусти — Америка окончательно станет фашистской, гитлеровские штурмовики смогут бросить меня в концлагерь, чтобы заткнуть мне рот, — и вы понимаете, что именно так они и поступят. Они могут бросить в концлагерь и вас — чтобы заткнуть рот вал(. И я искренне надеюсь на то, что это вы, черт побери, понимаете тоже. Но доморощенные гитлеровцы не смогут отнять у меня моей любви к Америке — и ко всем вам. Моей любви к демократии — и к вам. Моей любви к свободе — и к вам. Вот чего они не смогут отнять — если американцы не окажутся такими трусами, таким стадом и таким быдлом, чтобы избрать эту свору в Вашингтон еще на срок. Они не смогут отнять моего права голоса. Моего — и вашего! Заговор гитлеристов против Америки должен быть разоблачен и уничтожен — он должен быть уничтожен вами! Вами, жители и жительницы Нью-Йорка! Должен быть уничтожен свободным волеизъявлением свободных людей, волеизъявлением свободных жителей великого города, — и произойти это должно во вторник, 3 ноября 1942 года!
Весь этот день — 8 сентября 1942 года — до глубокого вечера Уинчелл разъезжал по Манхеттену со своей переносной дощатой трибуной — с Уолл-стрит, где его в целом проигнорировали, в Маленькую Италию, где его освистали, и в Гринвич-виллидж, где его подняли на смех, и в округ Гармент, где его слова нашли сдержанное понимание, и на Верхний Вест-сайд, где рузвельтовские евреи приветствовали его как мессию, и наконец в Гарлем, где толпа в несколько сотен негров, собравшаяся послушать его в полутьме на углу Ленокс-авеню и 125-й улицы, наградила оратора редкими смешками и столь же скудными аплодисментами и главным образом осталась почтительно безразличной, безмолвно демонстрируя тем самым, что для завоевания здешних сердец и преодоления застарелой неприязни необходимо нечто принципиально иное.
Трудно было определить, в какой мере — и в какую сторону — качнули чашу весов на предстоящих выборах митинговые усилия, предпринятые Уинчеллом 8 сентября. На взгляд херстовской «Дейли миррор», с которой сам Уинчелл до недавнего времени сотрудничал, настойчивые попытки лишить в канун выборов в Конгресс Республиканскую партию массовой низовой поддержки по всей стране выглядели прежде всего публичной истерикой — вполне предсказуемой публичной истерикой страдающего манией величия скандального журналиста, которого отовсюду выгнали и который оказался просто не в состоянии безропотно выйти из света прожекторов, — причем газета особенно упирала на тот факт, что ни один из манхеттенских кандидатов в Конгресс от Демократической партии ни на трибуне, плечом к плечу с Уинчеллом, ни в одной из толп слушателей замечен не был. Ведя предвыборную кампанию, демократические кандидаты старались держаться подальше от человека, делающего себе политическое харакири, называя в одном ряду имена Адольфа Гитлера и по-прежнему обожествляемого большинством президента США, всенародного гаранта мира и процветания, личным героизмом и государственными достижениями которого восхищался сам фюрер. В короткой саркастической редакционной колонке, озаглавленной «Опять за свое», «Нью-Йорк таймс», характеризуя последние эскапады Уинчелла, смогла прийти к одному-единственному выводу: Этот человек — гений, но, увы, гений исключительно саморекламы.
Уинчелл потратил еще четыре дня на выступления в четырех остальных округах Нью-Йорка, а на следующей неделе выехал на север, в Коннектикут. Все еще не заручившись согласием ни одного кандидата от Демократической партии на ведение предвыборной кампании под знаком его пламенных филиппик, Уинчелл со своей переносной дощатой трибуны митинговал у заводских ворот в Бриджпорте и перед входом на верфи Нью-Лондона; сдвинув федору на затылок, а галстук — набок, он кричал хмурым толпам: «Фашизм! Фашизм!» С индустриального побережья Коннектикута он направился еще дальше на север — в беловоротничковые пригороды Провиденса, потом, перебравшись с Род-Айленда на материк, — в фабричные поселки юго-восточного Массачусетса, — обращаясь с речами порой к какому-нибудь десятку-другому человек то в Фолл-Ривер, округ Броктон, то в Квинси, — с неменьшим ражем и куражом, чем при первом своем выступлении на Таймс-сквер. Из Квинси он переехал в Бостон, где намеревался провести три дня, постепенно и последовательно перемещаясь из населенного ирландцами Дорчестера в Южный Бостон, а затем и в итальянский Норт-Энд. Правда, в первое же его дневное выступление на оживленной Перкинс-сквер в Южном Бостоне, вместо нескольких хулиганов, преследующих Уинчелла антисемитскими выкликами (а с этим явлением ему пришлось столкнуться, как только он покинул родной Нью-Йорк и лишился полицейской охраны, обеспеченной мэром Нью-Йорка — республиканцем, но ярым антилиндберговцем Лагуардиа), оратора встретила хорошо организованная толпа с плакатами и знаменами, более уместными на митинге Общества дружбы на Мэдисон-сквер-гарден. И в то мгновение, когда Уинчелл раскрыл было рот, собираясь начать выступление, кто-то рванулся к дощатой трибуне с горящим крестом, намереваясь поджечь ее, кто-то другой пару раз пальнул в воздух из ружья то ли в знак начала волнений, то ли в острастку смутьяну из «Жид-Йорка», то ли и то и другое сразу. И это произошло в районе, застроенном невысокими кирпичными домами, с маленькими семейными магазинчиками и миниатюрными трамвайчиками, с особнячками, на крыше каждого у которых — в эту дотелевизионную эпоху — одиноко торчала труба дымохода, — и это произошло в Бостоне, где Великая депрессия так и не закончилась, произошло прямо возле классически американской шеренги вывесок — кафе-мороженое, парикмахерская, аптека, — произошло лишь чуть в стороне от темных готических контуров собора Св. Августина, — произошел налет вооруженных дубинками и орущих: «Убей его!» хулиганов, — и таким образом через две недели после начала избирательной кампании Уинчелла в пяти округах Нью-Йорка его деятельность наконец-то, как он и надеялся, принесла ощутимые результаты. Наконец ему удалось вытащить на свет темные силы, поддерживающие и питающие режим Линдберга, и продемонстрировать всему миру гротескно-жуткую физиономию существующего в стране режима.
Хотя бостонская полиция ничего не предприняла во усмирение хулиганов — пальба длилась битый час, прежде чем на митинг прибыл первый патруль, — вооруженные телохранители в штатском, с целой командой которых Уинчелл разъезжал по стране, кулачными ударами оттеснили первую волну атакующих, сбили пламя с его загоревшейся было брючины и, буквально втиснув незадачливого оратора в припаркованную всего в нескольких ярдах от трибуны машину, отвезли его в Карни хоспитал на Телеграф-хилл, где Уинчеллу обработали ссадины на лице и незначительные ожоги.
Первым, кто навестил Уинчелла в больнице, оказался вовсе не мэр Бостона Морис Тобин и не соперник Тобина по борьбе за пост мэра экс-губернатор Джеймс М. Карли (еще один демократ и приверженец Рузвельта, который, как и демократ Тобин, не захотел иметь ничего общего с Уолтером Уинчеллом). И не местный конгрессмен Джон У. Маккормак, чей крутой братец — бармен по прозвищу Ноко (наверняка от нокаута) — вел себя в округе ничуть не менее властно и самоуверенно, чем популярный конгрессмен-демократ. К всеобщему — начиная с самого Уинчелла — изумлению, первым его проведал республиканец патрицианского происхождения с безупречной новоанглийской родословной — восседающий в своем кресле второй срок губернатор Массачусетса Леверетт Солтонстолл. Услышав о госпитализации Уинчелла, губернатор Солтонстолл сразу же покинул здание администрации штата с тем, чтобы лично принести соболезнования пострадавшему (которого он в душе не мог не презирать), и пообещал провести тщательное расследование того, что, как он выразился, было хорошо спланированным и заранее подготовленным заговором, лишь по счастливой случайности не приведшим к роковым последствиям. Он также клятвенно пообещал Уинчеллу помощь и содействие полиции штата, а если понадобится, то и Национальной гвардии, на все время, необходимое для проведения кампании в Массачусетсе. И прежде чем покинуть больницу, губернатор лично проследил за тем, чтобы у палаты Уинчелла был организован пост вооруженной охраны.
«Бостон геральд» расценила вмешательство Солтонстолла как политический маневр, призванный представить губернатора в наиболее выигрышном свете — как отважного, безупречно честного и прямодушного консерватора, вполне способного заменить в 1944 году на посту вице-президента страны как бы консолидирующего нацию демократа Бартона К. Уилера, который уже сделал все, что от него требовалось, в 1940 году, но, будучи крайне несдержанным в речах оратором, мог бы (как полагали сейчас многие республиканцы) стать обузой Линдбергу на весь второй срок. На устроенной в больнице прессконференции Уинчелл, выйдя к репортерам в халате, с пластырем на пол-лица и забинтованной левой ногой, выразил губернатору признательность, однако от предложенной помощи отказался в официальном заявлении, выдержанном теперь, когда он превратился в жертву покушения, в куда более взвешенных тонах, нежели его всегдашняя истерика пополам с агрессией. Письменный текст заявления роздали двум с половиной десяткам радиожурналистов и газетчиков, столпившимся в больничной палате. Начиналось оно так: В день, когда кандидату в президенты США потребуется целая рота вооруженных полицейских и национальных гвардейцев, чтобы он смог реализовать свое право на свободу слова, наша страна окончательно скатится в фашистское варварство. Я не могу смириться с тем, что религиозная нетерпимость, насаждаемая непосредственно из Белого дома, уже настолько испортила рядового американца, что он утратил малейшее уважение к иным политическим убеждениям и к чужой вере. Я не могу смириться с тем, что ненависть к моей религии, в равной мере разделяемая Адольфом Гитлером и Чарлзом Э. Линдбергом, уже пустила корни столь глубоко…
Начиная с этого дня, антисемитские агитаторы преследовали Уинчелла буквально на каждом шагу, хотя в самом Бостоне — и без успеха, потому что губернатор Солтонстолл, великодушно проигнорировав великодушный отказ Уинчелла от полицейской охраны, распорядился утихомиривать и препровождать в участок зачинщиков и подстрекателей, без колебаний применяя силу, буде это потребуется, — и этот приказ, пусть и нехотя, выполняли. Меж тем Уинчелл, вооружась из-за перебинтованной ноги тростью и по-прежнему с нашлепками на скуле и на лбу, продолжал притягивать толпы, взбешенно скандирующие: Долой жидов, буквально в каждом городке, где он демонстрировал свои стигматы сочувствующим, — от Церкви Врат Небесных в Южном Бостоне до монастыря архангела Гавриила в Брайтоне. А уж выехав из Массачусетса в верховья штата Нью-Йорк, в Пенсильванию и на Средний Запад, — то есть в места и без того отличающиеся религиозным фанатизмом (выехав именно туда, потому что и взрывной характер, и заранее избранный курс на предельное обострение ситуации заставили его поступить именно так), — при том что тамошнее начальство, в отличие от губернатора Солтонстолла, не имело ничего против проявлений законного народного гнева, — кандидат в президенты Уинчелл (удвоивший меж тем число личных телохранителей в штатском) заканчивал потасовкой едва ли не каждую «встречу с избирателями», в ходе которой, взгромоздясь на дощатую трибуну, всякий раз называл Линдберга фашистом из Белого дома, после чего возлагал на него же как на расиста и клерикала ответственность за неслыханную вакханалию нацистского варварства на улицах Америки.
Самая жесткая (и ставшая самой известной) стычка произошла в Детройте, в сердце Среднего Запада и в штаб-квартире Радиопастыря отца Кофлина с его юдо-фобским Христианским фронтом, не говоря уж о потакающем низменным инстинктам толпы преподобном Джералде Л. К. Смите, по прозвищу Отец Жидомор, из проповедей которого вытекло, что христианский характер представляет собой подлинный базис истинного американизма. А кроме того, Детройт был, разумеется, родиной американского автомобилестроения, а значит, и пожилого министра внутренних дел в линдберговской администрации Генри Форда, еще в двадцатые годы издававшего, наряду с прочим, антисемитский листок «Дирборнская независимая», всецело посвященный, как значилось в выходных данных самой газеты, уголовному расследованию еврейского вопроса. Впоследствии Форд репринтно переиздал «Независимую» в четырех томах, насчитывающих в общей сложности тысячу страниц, — и в этом четырехтомнике под общим названием «Космополитическое еврейство» утверждалось, что Америке необходима чистка от космополитического еврейства и его прихвостней, представляющих собой в своем двуединстве заклятого врага англо-саксонской цивилизации и, следовательно, лишенных права надеяться на пощаду.
Следовало ожидать, что такие общественные организации, как Американский союз защиты гражданских свобод, и общепризнанных столпов либеральной журналистики, вроде Джона Гюнтера и Дороти Томпсон, непременно возмутят детройтские события и они не преминут публично выразить собственное негодование, — и точно так же поступят многие рядовые представители среднего класса, которые, даже находя Уолтера Уинчелла и его речи омерзительными и полагая, что он сам напрашивается на неприятности, будут возмущены свидетельствами очевидцев о начале волнений на первой же остановке кандидата в президенты в Хэмтрамке (жилом районе, заселенном в основном рабочими автозавода и их семьями и слывущем крупнейшей в мире польской коммуной, кроме Варшавы), с настораживающей стремительностью перекинувшихся на 12-ю улицу, на Линвуд и далее — на Декстер-авеню. А уже здесь, в месте массового проживания детройтских евреев, произошел самый настоящий погром: разбивали витрины, грабили магазины, валили наземь и избивали высунувшихся на улицу евреев, поджигали облитые керосином деревянные кресты и у оград шикарных особняков по Чикагскому бульвару, и перед фасадами скромных двухквартирных домиков на Уэббе и в Такседо, в которых обитали маляры, водопроводчики, мясники, булочники, бакалейщики и мусорщики, и даже возле убогих лачуг еврейской голытьбы на Пингри и в Юклиде. Посреди бела дня, всего за несколько минут до окончания уроков, в актовый зал начальной школы в Уинтерхалтере, где половина учеников была еврейского происхождения, бросили зажигательную бомбу; еще одна взорвалась в актовом зале средней школы, девяносто пять процентов учеников которой были евреями; а третью бросили в окно здания Института Шолома-Алейхема — культурной организации, которую преподобный Кофлин, без малейших на то оснований, считал коммунистической; тогда как четвертая вспыхнула у еще одной коммунистической мишени из черного списка Кофлина — у здания Еврейского рабочего профсоюза. Затем начались налеты на синагоги. Здесь не только били стекла и оскверняли непристойными надписями стены (что произошло примерно в половине из тридцати с лишним синагог города) — непосредственно перед началом вечернего богослужения взрыв прогремел на крыльце престижной синагоги «Шаарей Цедек». Взрыв нанес существенный ущерб выдержанному в мавританском стиле фронтону здания работы архитектора Альберта Кана — трем массивным аркам расположенных последовательно ворот, — что на подсознательном уровне воспринималось рабочим людом как нечто специфически восточное, а значит, не- и антиамериканское. Пятеро прохожих (ни один из которых не был евреем) оказались ранены разлетевшимися во все стороны обломками фасада, однако в остальном обошлось без жертв.
К ночи несколько сот человек из тридцатитысячного еврейского населения Детройта бежали через реку Детройт в Виндзор, штат Онтарио, а в исторические анналы Америки оказался внесен первый за время существования страны крупномасштабный еврейский погром, причем это спонтанное волеизъявление народных масс было скопировано под кальку с немецкой «Хрустальной ночи» — побоища, которое нацисты спланировали и провели четырьмя годами ранее, что преподобный Кофлин в своем еженедельнике «Социальная справедливость» назвал законной реакцией немецкого народа на «инспирируемый евреями коммунизм». Аналогичным образом пытались обелить детройтскую хрустальную ночь в редакционной колонке «Детройт таймс»: мы столкнулись в данном случае с огорчительной, но, увы, неизбежной и в целом понятной реакцией на злонамеренную деятельность смутьяна, которого газета назвала еврейским демагогом, с самого начала поставившим перед собой цель возбудить предательской мышиной возней законную ярость всей патриотически настроенной Америки.
В течение недели после сентябрьского покушения на детройтских евреев — на которое не отреагировали официальным образом ни губернатор штата Мичиган, ни мэр города, в котором прошел погром, — новая волна насилия обрушилась на еврейские дома, лавки и молельни в Кливленде, Цинциннати, Индианаполисе и Сент-Луисе, — и противники Уинчелла винили во всем его собственное бескомпромиссное появление в означенных городах уже после того катаклизма, каким обернулся его визит в Детройт. Причем сам Уинчелл, лишь чудом избежав гибели в Индианаполисе, где булыжником, брошенным с крыши, размозжили голову оказавшемуся рядом с ним телохранителю, продолжал, в свою очередь, говорить о климате ненависти, насаждаемом Белым домом.
Наша улица в Ньюарке находилась в нескольких сотнях миль от Декстер-авеню в Детройте; никто из наших знакомых ни разу не был в этом городе; и до самого сентября 1942 года мальчишки моего возраста знали о Детройте лишь, что там живет и играет единственный еврей-бейсболист во всей профессиональной лиге — первый отбивающий тамошних «Тигров» Хэнк Гринберг. Но тут начались волнения, связанные с Уинчеллом, — и вот уже любой мальчик из нашей округи мог перечислить наизусть названия тамошних улиц, по которым прошли орды погромщиков. Повторяя услышанное от старших, мы спорили о том, герой Уолтер Уинчелл или, наоборот, провокатор, мудрец или глупец, и противостоит ли он и впрямь Линдбергу, или всего лишь подыгрывает ему, позволяя неевреям утверждать, будто евреи сами виноваты в собственных несчастьях. Спорили и о том, что было бы лучше: уйди Уинчелл еще до прокатившихся по всей стране погромов в тень и предоставь евреям в спокойной обстановке налаживать нормальные отношения с остальными американцами, — или продолжи он в долгосрочной перспективе бить в набат, будя не только евреев, но и совестливых христиан — и заставляя и тех, и других ужасаться разгулу насильственного антисемитизма. По дороге в школу, на пустыре после уроков, в школьных коридорах во время большой перемены, самые головастые школьники — и парни возраста Сэнди, и мальчики не старше меня — стояли небольшими группками, отчаянно дебатируя на тему о том, хороши или плохи для евреев разъезды Уолтера Уинчелла по стране с переносной дощатой трибуной в багажнике, оборачивающиеся непрерывными разоблачениями членов Общества германо-американской дружбы, последователей преподобного Кофлина, куклуксклановцев, серебрянорубашечников, членов партии «Америка прежде всего» и Черного легиона и Национал-социалистической партии США; хорошо или плохо для евреев постоянное подстрекательство этих организованных антисемитов и тысяч их пока неявных симпатизантов к тому, чтобы они выставили себя во всей красе, — и себя, и, главное, своего президента, главнокомандующего вооруженными силами и начальника Национальной гвардии, не усматривающего в происходящем ни малейших признаков чрезвычайного положения, не говоря уж о том, чтобы дать отпор погромщикам силой оружия. Хорошо это для евреев или плохо?
После Детройта ньюаркские евреи, насчитывающие примерно пятьдесят тысяч человек в городе с более чем полумиллионным населением, принялись готовиться к серьезным вспышкам насилия на тамошних улицах, которые вполне могли начаться то ли в связи с ожидающимся приездом в Нью-Джерси Уинчелла на обратном пути на север, то ли потому, что погромы неизбежно прокатывались теперь по всем крупным городам, в которых евреи жили плотной массой в окружении ирландского, итальянского, немецкого или славянского рабочего люда, готового при первом удобном случае на них наброситься. При этом исходили из предположения, согласно которому людям требовалась всего-навсего какая-нибудь малость, чтобы превратиться в слепо крушащую все на своем пути толпу, — особенно когда, как в Детройте, ими тайно руководят американские приспешники немецких нацистов.
Практически за сутки рабби Иоахим Принц вместе с пятью другими влиятельными ньюаркскими евреями (включая Мейера Элленстейна) создал Ньюаркский комитет озабоченных граждан еврейского происхождения. Точно такие же комитеты возникли и в других крупных городах: еврейские шишки объединялись с тем, чтобы вся коммуна оказалась готова дать решительный и хорошо организованный отпор в случае, если начнется самое худшее. Ньюаркский комитет первым делом провел собрание в Сити-холле — под председательством мэра Мэрфи (избрание которого на этот пост положило конец восьмилетнему правлению Элленстейна) и с участием начальников городской полиции, пожарной команды и службы безопасности. На следующий день члены комитета встретились в здании администрации штата в Трентоне с губернатором-демократом Чарлзом Эдисоном, начальником полиции штата и командующим Национальной гвардии. На этой встрече присутствовал и генеральный прокурор штата Виленц, лично знакомый со всеми шестью членами комитета, — и в отчете о встрече, переданном комитетом прессе штата, утверждалось, что генеральный прокурор заверил рабби Принца в том, что любого, кто посягнет на евреев в штате Нью-Джерси, ждет уголовное преследование по всей строгости закона. Затем комитет направил телеграмму рабби Бенгельсдорфу, потребовав встречи с ним в Вашингтоне, однако натолкнулся на отказ: будучи организацией местного, а не федерального уровня, комитет должен апеллировать к властям на уровне города или, в крайнем случае, штата, что он, как известно, уже сделал.
Приверженцы Бенгельсдорфа советовали ему не снисходить до открытого участия в грязной афере, связанной с именем Уолтера Уинчелла, однако, побеседовав в Белом доме без какой бы то ни было огласки с Первой леди, попросить у нее заступничества за тех ни в чем не повинных евреев, которые сейчас платят по всей стране трагическую цену за возмутительное поведение ренегата и провокатора, цинично подстрекающего полноправных американских граждан, живущих в крупных городах, паразитируя на их атавистических страхах почувствовать себя, как в осажденной крепости. Сторонники Бенгельсдорфа представляли собой влиятельную клику богатых, высокопоставленных и давным-давно ассимилировавшихся евреев главным образом немецкого происхождения. Многие из них родились в богатстве и роскоши и оказались первыми американскими евреями, закончившими привилегированные частные школы, а затем и университеты, входящие в Лигу плюща, где, в силу своей тамошней малочисленности, плотно общались с неевреями, завязав на всю жизнь общественные, политические и деловые контакты, — причем и относились к ним там (или, по меньшей мере, им так казалось) как к равным. Эти привилегированные евреи без малейшего предубеждения восприняли разработанные ведомством рабби Бенгельсдорфа программы, призванные, как им казалось, помочь еврейской неассимилированной бедноте достичь большего мира и согласия с американскими христианами. Их даже раздражал тот факт, что евреи вроде нас продолжали жить в крупных городах кучно, в своего рода добровольных гетто, из страха перед преследованиями и погромами, которые раз и навсегда отошли в прошлое. Высокий имущественный и образовательный ценз помогал им поверить в то, что евреев, не столь богатых и культурных, христианское большинство населения недолюбливает главным образом из-за этой исторической упертости местечкового еврейства, из-за присущей ему клановости, а вовсе не из-за собственных национальных и религиозных предрассудков; верили они и в то, что еврейские общины вроде нашей складывались не в результате дискриминации, а исключительно в силу многовековой традиции. Разумеется, они понимали, что и в Америке есть отсталые люди, исповедующие насильственный антисемитизм то ли как религию, то ли как всепоглощающую страсть, но это казалось им всего лишь дополнительным доводом в пользу усилий, прилагаемых директором департамента по делам нацменьшинств к тому, чтобы евреи, проживающие в добровольной самоизоляции, позволили хотя бы собственным детям влиться в американский мейнстрим и перестать быть теми самыми карикатурными жидами, которых, собственно говоря, и ненавидят антисемиты. Эти высокопоставленные и в высшей степени самоуверенные еврейские богатеи ненавидели и презирали Уинчелла именно потому, что этот жалкий кривляка сознательно провоцировал христиан на ту самую враждебность по отношению к евреям, которую они собственным безупречным поведением в кругу друзей и коллег-христиан старались сделать пренебрежимо малой.
Кроме рабби Принца и бывшего мэра Элленстейна в комитет вошли руководительница программы американизации детей из иммигрантских семей в системе школьного образования Ньюарка — и жена ведущего хирурга больницы «Бейт Исраэль» — Дженни Данцис; начальник городской Службы обеспечения, сын учредителя компании «С. Плаут и К°» и избранный на десять сроков подряд председатель Ассоциации Брод-стрит (объединяющей владельцев магазинов в центре города) Мозес Плаут; видный владелец недвижимости, бывший президент Ньюаркского общества еврейской благотворительности и неформальный лидер коммуны Михаил Ставицкий; главврач больницы «Бейт Исраэль» д-р Юджин Парсонетт. Главного ньюаркского мафиозо Лонги Цвилмана в комитет не пригласили — и это никого не удивило, хотя Длинный был человеком богатым, чрезвычайно влиятельным и едва ли более склонным, чем тот же рабби Принц, терпеть антисемитские выходки со стороны тех, кто, под предлогом ответа на провокацию со стороны Уолтера Уинчелла, уже готов был приступить к реализации первой фазы окончательного решения «еврейского вопроса» по Генри Форду.
Лонги выступил в одиночку, пообещав городским евреям, что, если власти города и штата, вопреки гарантиям, предоставленным комитету во главе с рабби Принцем, поведут себя в ходе ожидающихся беспорядков столь же малодушно, как полиция Бостона и Детройта, без защиты они тем не менее не останутся. Старший из братьев Апфельбаумов по прозвищу Пуля — главный рекетир Цвилмана — получил от него задание подстраховать благородную деятельность Комитета озабоченных, собрав неисправимое еврейское хулиганье, главным образом уже вылетевшее из школы, вооружить его и соответствующим образом подготовить так называемых «еврейских полицейских». Это хулиганье, лишенное каких бы то ни было идеалов, начинало выламываться из общих рядов учащейся молодежи уже где-то с пятого класса, надувая как воздушные шарики презервативы в школьном туалете, затевая драки в автобусе № 14 и устраивая массовые побоища у входа в городские кинотеатры; родители запрещали своим сыновьям водиться с такими парнями, а те, достигнув двадцатилетия, становились распространителями лотерейных билетов, поступали на службу в тир или принимались мыть посуду на кухнях дорогих ресторанов. Большинству мальчиков школьного возраста они были известны главным образом благодаря своим внушающим трепет прозвищам: Нусбаума звали Львом, Киммельмана — Кулаком, Джерри Шварца — Здоровым, Брейтбарта — Безмозглым, Глика — Глюком; кроме того, считалось, что коэффициент умственного развития у каждого из них представляет собой двузначное число.
А теперь эти парни торчали на каждом втором перекрестке — уже не хулиганье, а «еврейские полицейские», — мастерски сплевывали в открытые люки канализации и сигналили друг другу, свистя в три пальца. Они торчали тут — глупые, наглые, сплошь и рядом умственно отсталые; истинные отбросы еврейства, они расхаживали по улицам, как отпущенные на берег моряки, сознательно нарываясь на драку. Они торчали тут — те безмозглые, которых мы, как нас учили старшие, привыкли жалеть и обходить стороной, — выходцы из пещер каменного века, жалкие коротышки и неуклюжие великаны-тяжеловесы, — хватая за пуговицу благовоспитанных мальчиков с Ченселлор-авеню, вроде меня, и объясняя нам, что у каждого должна быть наготове бейсбольная бита, когда тебя вызывают ночью на улицу, или ты сам идешь вечером в магазин в центре города, или на танцы в воскресенье, или по будням — в соседнюю лавку, — и высматривая физически крепких взрослых, чтобы сформировать из них на всякий случай ударные группы по три человека на каждый квартал. Эти кретины были живым воплощением того грубого невежества, которое мои родители, как им хотелось думать, навсегда оставили в прошлом — в мире еврейской нищеты новопоселенцев, — и вот эти вроде бы забытые демоны детства вернулись и превратились в ангелов-хранителей, с заряженным револьвером на боку каждый, — из личного арсенала Пули Апфельбаума, главного рекетира, который по приказу Лонги постоянно угрожал людям, избивал их, даже пытал и — несмотря на то, что, подражая своему боссу, который был на тридцать фунтов легче его и на целый фут выше, Пуля неизменно щеголял в костюме-тройке с шелковым платочком в нагрудном кармане, подобранным в тон галстуку и в исключительно дорогой шляпе, низко надвинутой на и без того низкий лоб человека, в интеллектуальном плане обойденного природой с редкостной для нее безжалостностью, — убивал, если такова была воля Цвилмана.

 

Смерть Уолтера Уинчелла стала фактом мгновенного общенационального звучания не только из-за его нетрадиционной избирательной кампании, обернувшейся самыми страшными еврейскими погромами за последние сто лет, если не считать того, что происходило в нацистской Германии и на территории оккупированных ею стран, но и потому, что убийство кандидата в президенты (просто кандидата — не являющегося действующим президентом, борющимся за избрание на второй срок) оказалось для Америки беспрецедентным. Хотя во второй половине XIX века были застрелены президенты Линкольн и Гарфилд, а в самом начале XX — Маккинли, и хотя в 1933 году Франклин Делано Рузвельт пережил покушение, жертвой которого вместо него стал один из его сподвижников — мэр Чикаго демократ Чермак, — после убийства Уинчелла должно было пройти еще двадцать шесть лет, прежде чем снова застрелили кандидата в президенты, — и этим кандидатом оказался сенатор-демократ от Нью-Йорка Роберт Кеннеди, смертельно раненный выстрелом в голову после того, как он победил на партийных первичных выборах в Калифорнии 4 июня 1968 года.
В понедельник, 5 октября 1942 года, придя домой после уроков, я слушал в гостиной по радио репортаж о пятой финальной игре «Уорлд сириз» между «Кардиналами» и «Янки». Как вдруг, в самом конце матча, когда «Кардиналы» уже были близки к тому, чтобы свести вничью со счетом 2:2 и тем самым сохранить общее лидерство в серии 3:1, трансляция была внезапно прервана чрезвычайно четко артикулирующим голосом с легким британским акцентом (именно так и зачитывали по радио новости в те дни, когда у людей еще не было телевизоров):
Мы прерываем программу ради экстренного сообщения. Кандидат в президенты Уолтер Уинчелл убит; его застрелили. Повторяем: Уолтер Уинчелл мертв. Это произошло в Луисвилле, штат Кентукки, в ходе митинга на открытом воздухе, во время выступления кандидата в президенты. Это все, что известно к данному часу об убийстве кандидата в президенты от демократов Уолтера Уинчелла. Возвращаемся к трансляции матча.
Было без нескольких минут пять. Мой отец только что уехал на рынок в грузовичке дяди Монти, мать вышла на улицу за покупками к ужину, а мой одержимый одной-единственной мыслью братец отправился на поиски девицы, которая позволила бы ему себя пощупать. Я услышал, как закричали на улице, как кто-то заплакал в голос в одном из соседних домов, но радиорепортаж продолжался, и борьба достигла кульминационной точки: Ред Раффинг отлично подал третьему отбивающему «Кардиналов» Уайти Куровски, Уокер Купер с его шестью мячами в пяти играх прорвался на первую позицию, — а ведь, выиграй они этот матч, «Кардиналы» бы взяли верх и во всей серии. Ризуто был на распасовке у «Янки», Энос, красноречиво прозванный Мясником, был на распасовке у «Кардиналов», и отчаянные болельщики уже торопились сказать друг дружке: «Я так и знал!» — едва, получив мяч от Раффинга, Куровски забьет, принеся тем самым «Кардиналам» вторую домашнюю победу подряд и четвертую победу подряд после поражения в стартовом матче — и тем самым общую победу в серии. Не терпелось с возгласом: «Я так и знал! Куровски должен был забить!» выскочить на улицу и мне. Но когда он наконец забил и матч кончился, а я, пулей вылетев из дому, помчался по подъездной дорожке на улицу, мне на глаза попалась пара «еврейских полицейских» — Здоровый и Глюк: перебегая с одной стороны улицы на другую, они барабанили в двери домов и кричали в окна: Убили Уинчелла! Уинчелл мертв!
Меж тем из домов уже высыпали мальчики моего возраста, потрясенные драматической развязкой «Уорлд сириз». Но имя Куровски замерло у них на устах, когда Здоровый принялся орать всем и каждому: «Живо берите биты! Началась война!» И войну он имел в виду отнюдь не с Германией.
К вечеру каждая еврейская семья на нашей улице забаррикадировалась за наглухо запертыми дверьми, в каждой квартире ни на мгновение не выключали радио, стараясь не пропустить ни одной сводки новостей, и люди беспрерывно названивали друг другу, объясняя, что на самом деле Уинчелл не сказал луисвиллской толпе ровным счетом ничего оскорбительного и начал выступление словами, которые нельзя расценить иначе, кроме как публичный призыв к гражданскому сознанию и самосознанию: Дорогие дамы и господа Луисвилла, штат Кентукки, гордые жители уникального американского города, являющегося родиной величайшей конной породы во всем мире и местом, где родился первый в истории США член Верховного суда из евреев… — но прежде чем он успел произнести имя Луи Д. Брандейса, Уинчелла свалили наземь тремя выстрелами в затылок. Согласно второй сводке, переданной через несколько минут после первой, убийство произошло всего в нескольких ярдах от одного из самых элегантных административных зданий во всем Кентукки — от здания Суда штата в античном стиле: с широкой каменной лестницей, ведущей к портику с великолепными колоннами, и с величественным памятником Томасу Джефферсону чуть на отлете. Судя по всему, смертельные выстрелы были произведены как раз из здания суда — из одного из больших, строгих, с правильными пропорциями, окон фасада.
Моя мать начала делать первые звонки, едва вернувшись из магазина. Я подстерег ее у дверей, чтобы прямо с порога рассказать об Уинчелле, но она уже и сама знала ту малость, которую успели передать по радио, потому что сначала жена мясника позвонила в лавку рассказать мужу о трагедии, как раз когда он заворачивал купленное моей матерью мясо, а потом она собственными глазами увидела людей, в смятении мчащихся по улице домой, чтобы поскорее очутиться за двумя запорами. С мужем ей связаться не удалось, потому что его грузовичок еще не доехал до рынка, и, разумеется, она беспокоилась за моего брата, который опять куда-то запропастился и, скорее всего, должен был появиться, стремительно взлетев по лестнице черного хода, только к самому ужину. Да еще успеть помыть руки, соскребая с них дневную грязь, и оттереть щеки от губной помады. Что ж, оба выбрали самое неподходящее время для того, чтобы оказаться вне дома, не на связи и вообще неизвестно где, — и тем не менее мать, не выложив и не распаковав покупки и никак не выразив собственной озабоченности, первым делом сказала мне:
— Дай-ка мне карту. Дай-ка мне твою карту Америки.
В первый том энциклопедии, проданной нам каким-то коммивояжером в тот год, когда я поступил в школу, была отдельно вложена огромная раскладная карта северо-американского континента. Я выскочил на веранду, где на полках стеллажа с бронзовыми «уголками», представляющими собой профили Джорджа Вашингтона («уголки» эти мой отец купил в Маунт-Верноне), размещалась вся наша домашняя библиотека: шеститомная энциклопедия, Конституция США в кожаном переплете (которой отца премировали в «Метрополитен лайф») и полное издание словаря Уэбстера, подаренное тетей Эвелин моему брату на десятилетие. Я раскрыл карту, развернул ее на покрытом клеенкой кухонном столе, после чего моя мать, вооружившись увеличительным стеклом, подаренным мне родителями на семилетие вместе с, увы, утерянным, но не забытым и не восполняемым ничем другим филателистическим альбомом, разыскала в северной части центрального Кентукки пятнышко, которым был обозначен город Данвилл.
Буквально какое-то мгновение спустя мы с ней вернулись к телефонному столику в прихожей, над которым на стене висела в рамочке еще одна из отцовских наград за успехи на страховом поприще — выгравированный на меди текст Декларации независимости. Телефонная служба в округе Эссекс появилась каких-то десять лет назад — и, должно быть, добрая треть жителей Ньюарка еще не обзавелась телефонами, а большинство тех, у кого они были, звонило исключительно по городу, так что междугородние переговоры по-прежнему казались если не чудом, то чрезвычайно редкостным явлением, — не только из-за того, что в семьях с достатком вроде нашего такие траты не могли быть каждодневными, но и просто потому, что мы не понимали, хотя бы в общих чертах, как все это устроено технически.
Моя мать поговорила с телефонисткой, тщательно подбирая слова, чтобы убедиться в том, что та все поймет правильно, а значит, нам не придется платить еще и за ошибочное соединение неизвестно с кем.
— Я хочу сделать личный междугородный звонок. В Данвилл, штат Кентукки. Я буду говорить с миссис Сельмой Вишнев лично. И прошу вас, оператор, не забудьте напомнить мне своевременно, что мои три минуты истекли.
Последовала долгая пауза: телефонистка выясняла соответствующий номер в Данвилле и дозванивалась по нему. Когда раздался звонок, призывающий мою мать к телефону, она знаками показала мне, чтобы я тоже послушал, но ни в коем случае не вмешивался в разговор.
— Алло! — Голос, полный энтузиазма, принадлежал Селдону.
— Это междугородный звонок, — сказала телефонистка. — Личный междугородный звонок для миссис Сельмы Лишних.
— Кхе-кхе, — закашлялся в трубку Селдон.
— Это миссис Лишних?
— Алло! Моей матери сейчас нет дома.
— Я дозваниваюсь до миссис Сельмы Лишних.
— Вишнев! — закричала в трубку моя мать. И повторила по слогам. — Ви-шнев.
— Кто это? — спросил Селдон. — Кто это говорит?
— Юная леди, — ответила телефонистка, — ваша мать дома?
— Я мальчик. — Селдон явно расстроился. Очередной удар. Они сыпались на него один за другим. Но его голос и впрямь звучал как девчоночий; с тех пор, как он жил здесь, голос вроде бы стал еще тоньше. — Моя мать еще не вернулась с работы.
— Миссис Вишнев еще не вернулась, мэм, — пояснила моей матери телефонистка.
Мать посмотрела на меня.
— Что же там могло случиться? Оставила сына одного. Где же она? Он один-одинешенек. Оператор, я хочу поговорить с тем, кто возьмет трубку.
— Говорите.
— Кто это? — спросил Селдон.
— Селдон, это миссис Рот. Из Ньюарка.
— Миссис Рот?
— Да. Я звоню по междугородному, чтобы поговорить с твоей матерью.
— Из Ньюарка?
— Ты ведь меня узнал!
— Но слышно, как будто вы звоните с соседней улицы.
— Нет, Селдон, я звоню не с соседней улицы. Я звоню по междугородному. Селдон, где твоя мать?
— Я как раз перекусываю. Жду ее возвращения. У меня сушеные финики. И молоко.
— Селдон…
— Я жду ее возвращения с работы. Она работает допоздна. Она всегда работает допоздна. А я вот сижу. И иногда перекусываю…
— Селдон, хватит. Пожалуйста, помолчи минуточку.
— А потом она возвращается и готовит ужин. Но возвращается она всегда поздно.
Мать сунула мне в руку трубку.
— Поговори с ним. А то меня он не слушает.
— Поговорить с ним о чем? — поинтересовался я, отведя трубку в сторону.
— Это Филип? — спросил Селдон.
— Селдон, погоди минуточку, — сказала моя мать.
— Это Филип? — повторил Селдон.
— Ну, возьми же ты трубку, — шикнула на меня мать.
— Но что мне ему сказать?
— Просто подойди к телефону, — и она буквально силком заставила меня поднести трубку к уху и наклониться над микрофоном.
— Привет, Селдон…
Жалобно, тоненьким голосом, явно не веря собственным ушам, он спросил:
— Это Филип?
— Он самый. Привет, Селдон.
— Привет. Знаешь, со мной тут в школе никто не дружит.
— Мы хотим поговорить с твоей матерью, — ответил я ему.
— Она на работе. Она каждый вечер работает допоздна. А я перекусываю. У меня сушеные финики и стакан молока. Через неделю у меня день рождения, и мама разрешила мне устроить вечеринку…
— Погоди-ка, Селдон…
— Но мне некого пригласить. Со мной никто не дружит.
— Селдон, мне нужно кое-что спросить у матери. Подожди у телефона. — Зажав рукой микрофон, я шепнул ей. — Ну, а что мне теперь ему говорить?
— Спроси у него, знает ли он, что случилось сегодня в Луисвилле, — шепнула она в ответ.
— Селдон, моя мама хочет спросить, известно ли тебе, что случилось сегодня в Луисвилле.
— Я живу в Данвилле. Я живу в Данвилле, штат Кентукки. Я жду, пока не вернется домой моя мама. Я сейчас перекусываю. А что, разве что-нибудь произошло в Луисвилле?
— Погоди минуточку, Селдон, — сказал я. — Ну и что теперь? — шепнул я матери.
— Просто поговори с ним, прошу тебя. Продолжай вести разговор. А если оператор скажет, что три минуты истекли, дай мне знать.
— А почему ты звонишь? — спросил Селдон. — Ты что, собираешься приехать в гости?
— Нет.
— А ты помнишь, что я спас тебе жизнь?
— Ясное дело, помню.
— Слушай, а который у вас час? Ты ведь в Ньюарке? Ты на Саммит-авеню?
— Мы же уже сказали тебе. Да.
— Слишком уж хорошо слышно. Такое ощущение, будто вы в другом конце квартала. Мне бы хотелось, чтобы ты зашел сюда и перекусил со мной, а я бы тогда смог пригласить тебя к себе на день рождения, он у меня на следующей неделе. Мне не с кем играть в шахматы. Я вот сижу и делаю сам с собой мой первый ход. Ты ведь помнишь мой первый ход? Я всегда хожу пешкой от короля на два поля. А помнишь, как я учил тебя играть в шахматы? Я делал ход королевской пешкой на два поля, потом выводил слона, потом одного коня, потом другого коня… А помнишь, как называется ход, который можно сделать, когда между королем и ладьей не остается фигур? Когда король в поисках надежного убежища делает два шага влево или вправо?
— Селдон…
— Скажи ему, что ты по нему скучаешь, — шепнула мне мать.
— Мама! — вскипел я.
— Скажи ему это, Филип!
— Я скучаю по тебе, Селдон.
— Тогда, может, зайдешь, и мы перекусим? Я хочу сказать, тебя так здорово слышно, ты, наверное, и впрямь где-то на улице.
— Нет, это междугородный звонок.
— А который у вас сейчас час?
— У нас… без десяти шесть.
— Значит, и у нас без десяти шесть. Мама должна вернуться к пяти. Самое позднее — к полшестого. А однажды она пришла домой в девять вечера.
— Селдон, — сказал я, — а ты слышал, что убили Уолтера Уинчелла?
— А кто это такой?
— Погоди, дай мне закончить. Уолтера Уинчелла убили в Луисвилле, штат Кентукки. В твоем штате. Сегодня.
— Мне очень жаль. А кто он такой?
— Ваши три минуты истекли, — вмешалась телефонистка.
— Это твой дядя? — спросил Селдон. — Это тот твой дядя, который к вам заходил? И его убили?
— Нет, это не он. — И тут я подумал, что, приехав в Кентукки и оказавшись там в полном одиночестве, Селдон стал таким, словно это его, а вовсе не меня, лягнула в голову лошадь. Заторможенным. Недоделанным. Дурачком. А ведь он был у нас самым умным парнем во всем классе!
Мать забрала у меня трубку.
— Селдон, это миссис Рот. Я попрошу тебя кое-что записать.
— Ладно, только я схожу за бумагой. И за карандашом.
И он куда-то исчез. Исчез надолго.
— Селдон? — окликнула моя мать.
Молчание.
— А вот и я, — сказал он наконец.
— Селдон, давай записывай. Этот разговор и так влетает в копеечку.
— Прошу прощения, миссис Рот. Но мне надо было найти карандаш. Я ведь сидел на кухне. Я перекусывал.
— Селдон, запиши, что миссис Рот…
— Хорошо.
— …позвонила из Ньюарка.
— Из Ньюарка. Здорово. Хотелось бы мне вернуться в Ньюарк и жить на старом месте. Я ведь, знаете ли, спас Филипу жизнь.
— Миссис Рот позвонила из Ньюарка удостовериться…
— Погодите минуту. Я не успеваю.
— …удостовериться, что все в порядке.
— А что, разве что-нибудь не в порядке? Я хочу сказать, у Филипа все хорошо. И у вас тоже все хорошо. А у мистера Рота все хорошо?
— Да, Селдон, спасибо тебе за этот вопрос. Скажи матери, что поэтому я и звонила. Тут у нас абсолютно не о чем беспокоиться.
— А мне надо о чем-нибудь беспокоиться?
— Нет, не надо. Просто сиди перекусывай.
— Мне кажется, сушеными финиками я уже объелся, но все равно спасибо.
— До свидания, Селдон.
— Но вообще-то я их люблю.
— До свидания, Селдон.
— Миссис Рот?
— Да?
— А Филип приедет навестить меня? На следующей неделе у меня день рождения, а мне некого пригласить на вечеринку. Со мной в Данвилле никто не дружит. Мальчики называют меня Селедкой. Мне приходится играть в шахматы с шестилетним малышом. Он живет в соседней квартире. Он единственный, кто со мной играет. Малыш. Я научил его правилам, а он все равно делает невозможные ходы. И первым делом выводит королеву. Я все время выигрываю у него, но это неинтересно. А больше мне играть не с кем.
— Селдон, сейчас трудные времена. Трудные времена у всех. До свидания, Селдон.
Она положила трубку на рычажки и начала тихонько всхлипывать.
Всего несколькими днями раньше, первого октября, в две квартиры по Саммит-авеню, освобожденные еврейскими семействами, отправившимися в сентябре в глубинку по программе «Гомстед-42», — одна прямо под нами, а другая — за три дома через дорогу, — въехали итальянцы из Первого округа. Переехали они тоже не совсем добровольно, однако пилюлю им подсластили, предоставив пятнадцатипроцентную скидку по квартплате ($6,37 из ежемесячных $42,50) на пятилетний период, причем разницу должен был выплачивать домовладельцу департамент по делам нацменьшинств — разовой выплатой за первые три года и ежегодно в остальные два. Всё это осуществлялось в рамках до поры до времени не преданной огласке подпрограммы «Добрососедство», призванной способствовать постепенному — и постепенно нарастающему — заселению неевреями наших «гетто» с тем, чтобы увеличить американскость всех вовлеченных в подпрограмму сторон. Однако наши родители и даже кое-кто из учителей в открытую говорили о том, что подлинная цель «Добрососедства» (как и программы «С простым народом») заключается в том, чтобы ослабить солидарность еврейских общественных организаций и мало-помалу свести на нет слаженное голосование еврейского электората на выборах любого уровня. Выселение евреев по программе «Гомстед-42» и вселение неевреев в густо населенные евреями районы по подпрограмме «Добрососедство» были распланированы по времени так, чтобы к началу второй избирательной кампании Линдберга и в канун окончательного решения «еврейского вопроса» христиане получили большинство как минимум в половине из двадцати крупнейших на данный момент округах массового еврейского проживания.
К нам на первый этаж должна была въехать семья из четырех человек — отец, мать, сын и бабка — по фамилии Кукузза. Поскольку мой отец много лет проработал в Первом округе, собирая жалкие страховые взносы с преобладающих в тех местах итальянцев, он уже был шапочно знаком с новыми жильцами, и поэтому, вернувшись утром с работы уже после того, как мистер Кукузза, ночной сторож, перевез домашний скарб с прежней квартиры без горячей воды в многоквартирном доме на боковой улице неподалеку от кладбища Гроба Господня, он остановился на площадке первого этажа посмотреть, признает ли в нем — перепачканном и, разумеется, не в костюме с галстуком — старуха-итальянка того самого страхового агента, что продал ее покойному мужу полис, на деньги, полученные по которому, его в итоге и схоронили.
Другие Кукузза — родственники наших, переехавшие из точно такой же квартиры в Первом округе в опустевшую квартиру за три дома через дорогу, оказались семейством куда более многочисленным: трое сыновей, дочь, родители и дед, — и, соответственно, гораздо более шумным и бесцеремонным. По мужской линии они состояли в родстве с Ричи Боярдо по прозвищу Башмак — гангстером, контролировавшим районы Ньюарка, заселенные итальянцами, и на ниве оргпреступности — единственным серьезным конкурентом Лонги Цвилмана. Да и сам глава семейства Томми Кукузза был «быком» и, подобно своему уже удалившемуся на покой отцу, работал гардеробщиком в принадлежащем Боярдо модном ресторане «Замок Витторио» — в часы, свободные от сбора дани с трактирщиков, цирюльников, сутенеров, профессиональных игроков и пушеров трущобного Третьего округа, главным образом негров, причем его рэкет был замаскирован под как бы добровольную подпольную лотерею. Даже в отрыве от вероисповедания (а были они, понятно, католиками), «другие» Кукузза едва ли могли сойти за желанных соседей, особенно для семьи с двумя сыновьями-подростками, — и отец за воскресным завтраком подчеркнул себе и нам в утешение, что Ротам еще повезло, раз мы получили в качестве соседей по дому не лотерейщика с его тремя сыновьями, а ночного сторожа с одним-единственным одиннадцатилетним — уже зачисленным в католическую среднюю школу и вообще вроде бы хорошим мальчиком, у которого проблемы со слухом и который не имеет ничего общего со своими хулиганистыми кузенами. В Первом округе все четверо детей Томми Кукузза ходили в тамошнюю школу, но теперь они вместе с Джоем из нашего дома будут ездить в католическую, лишь бы не оказаться в местной — кишмя кишащей башковитыми еврейчатами.

 

Поскольку мой отец покинул работу всего через пару часов после убийства Уинчелла и, пропустив мимо ушей яростные возражения дядя Монти, помчался домой, остаток вечера мы провели вчетвером за кухонным столом, у радиоприемника, в ожидании новостей или хотя бы подробностей. И тут к нам в гости пришли с черного хода «наш» Кукузза и его сын Джой. Они постучались и некоторое время простояли на площадке, пока мой отец не понял, кто именно к нам пожаловал.
Мистер Кукузза был лысым громадным дядькой шести с половиной футов ростом и больше двухсот пятидесяти фунтов весом; он пришел к нам в униформе ночного сторожа — темно-синяя рубашка, тщательно отутюженные темно-синие брюки на подтяжках и вместе с тем на ремне — и оказался с головы до ног увешан самым странным снаряжением, какое мне когда-либо доводилось видеть и до него дотрагиваться — общим весом в несколько фунтов. Две связки ключей, размером с ручную гранату каждая, висели у него по бокам, поверх брючных карманов; самые настоящие наручники и специальные часы в черном чехле были приторочены к поясу. С первого взгляда я принял эти часы за бомбу — и ошибся, — но уж пистолет в кобуре опознал без ошибки. Длинный ручной фонарь, который вполне мог послужить небольшой дубинкой, торчал у него из заднего кармана, а на рукаве рубашки имелась треугольная нашивка со сделанной синими буквами надписью «Особая охрана».
Джой тоже вымахал — всего на два года старше меня — и гораздо выше, и наверняка вдвое тяжелее, и выглядел он, по-моему, ничуть не менее интригующе, чем его отец. На правом ухе у него был наушник, похожий на изжеванную, а затем раскатанную жевательную резинку, от наушника шел проводок к черному приборчику с номеронабирателем, как у телефонного аппарата, а сам приборчик находился в нагрудном кармане; еще один проводок шел к батарейке размером с сигарету кинг-сайз, находящейся в кармане брюк. А в руках он держал пирог, который его мать спекла в подарок моей.
Джой принес в подарок пирог, а его отец — пистолет. У него, объяснил он, два пистолета — один служебный, а другой, так сказать, для личного пользования. Этот второй он и принес моему отцу.
— Весьма любезно с вашей стороны, — сказал мой отец, — но зачем он мне? Я ведь не умею стрелять.
— Всего-то и делов — нажать на курок.
У мистера Кукузза оказался на удивление мягкий для такого колосса голос — мягкий, но не без хрипотцы, словно он сорвал его, крича на кого-то в ходе долгого ночного дежурства на открытом воздухе. И акцент столь приятный, что позднее, наедине с собой, я попытался его сымитировать, бессчетное число раз произнося вслух одно и то же: «Всего-то и делов — нажать на курок». За исключением матери Джоя, родившейся в Америке, все «наши» Кукузза разговаривали как-то чудно — престарелая бабушка — чуднее всех, чуднее даже, чем Джой, голос которого напоминал скорее эхо чьего-то чужого голоса. И говорила она так чудно не только потому, что изъяснялась исключительно по-итальянски — как с другими (в том числе со мною), так и с самой собой (она вечно бормотала себе под нос, подметая на лестнице черного хода, или наклоняясь над грязной грядкой, которую немедленно разбила у нас на заднем дворе, или просто стоя в дверях). Чуднее всех она говорила потому, что голос у нее был мужской; в своем длинном черном платье она выглядела тщедушным старичком, почему-то переодевшимся в женский наряд, — и разговаривала, как старичок — властный такой старичок, то и дело порыкивающий на внука и отдающий ему приказы, которые он безропотно исполняет. Чересчур сочувствовать глухоте Джоя мешали общительность и жизнерадостность этого парня, смеявшегося часто, подолгу и заразительно, да и вообще был он для жалости слишком горяч, слишком любознателен, слишком монументально сложен, да и слишком сообразителен тоже, хотя мысль его выстреливала в самом непредсказуемом направлении. Жалеть его было трудно — и все же, оказавшись в кругу собственной семьи, он демонстрировал столь патологическое послушание, что наблюдать это было просто неприятно — так же неприятно, как патологическое хамство Шуши Маргулиса. Во всем Ньюарке не было более примерного сына-итальянца, чем Джой; прошло не так уж много времени — и моя собственная мать нашла его совершенно неотразимым: трогательно-безупречная сыновняя любовь, трогательно-длинные и темные ресницы, трогательно-изучающий взгляд на старших в ожидании подлежащего немедленному и неукоснительному исполнению приказа позволили ей преодолеть всегдашнюю настороженность по отношению к неевреям. Правда, при виде деревенской бабушки у нее (да и у меня) по спине бежали мурашки.
— Всего-то и делов, — мистер Кукузза объяснял и на словах и на пальцах, пустив в ход большой и указательный. — Прицеливаешься и стреляешь. Прицеливаешься и стреляешь — всего-то и делов.
— Мне это не понадобится, — возразил мой отец.
— А ну как придут? — спросил мистер Кукузза. — Что тогда?
— Кукузза, я родился в Ньюарке в 1901 году. Всю жизнь я вовремя платил за квартиру, вовремя платил налоги и вовремя платил по счетам. Я ни разу не обманул ни одного клиента ни на копейку. Я ни разу не преступил закона. Я верю в нашу страну. Я люблю нашу страну.
— Я тоже, — отозвался наш могучий сосед с первого этажа, черный кожаный пояс которого был так широк, что его вполне можно было увешать головами поверженных врагов, — во всяком случае, глядя на него как загипнотизированный, я представлял себе именно это. — Я приехал, когда мне стукнуло восемнадцать. Лучшая страна в мире. И никакого тебе Муссолини.
— Я рад, что вы воспринимаете это именно так, Кукузза. Муссолини — это настоящая трагедия для Италии. Это настоящая трагедия для людей вашего чекана.
— Муссолини, Гитлер — меня от них блевать тянет.
— Знаете, что я люблю, Кукузза? День выборов, — сказал мой отец. — Мне нравится голосовать. Достигнув совершеннолетия, я не пропустил ни одних выборов любого уровня. В 1924 году я голосовал против Кулиджа и за Дэвиса, а выиграл Кулидж. И мы все скоро узнали, как Кулидж обошелся с несчастным народом нашей страны. В 1928 году я голосовал против Гувера и за Смита, а выиграл Гувер. И мы все скоро узнали, как обошелся с несчастным народом нашей страны уже он. В 1932 году я во второй раз голосовал против Гувера и в первый раз за Рузвельта, и, слава Богу, Рузвельт выиграл — и ему удалось поставить Америку на ноги. Он вывел страну из Великой депрессии и дал народу то, что пообещал — «Новый курс». В 1936 году я голосовал против Лэндона и за Рузвельта — и опять Рузвельт выиграл; только два штата — Мэн и Вермонт — проголосовали за Лэндона. Даже в Канзасе он победить не сумел. Рузвельт одержал победу с самым подавляющим преимуществом за всю историю президентских выборов — и опять-таки он выполнил все обещания, данные трудящимся в ходе избирательной кампании. Ну, а как отблагодарили его за это избиратели в 1940-м? Предпочли ему фашиста. Не просто идиота вроде Кулиджа, не патологического глупца типа Гувера, но самого настоящего фашиста, именно за свой фашизм и награжденного гитлеровской медалью. Они предпочли Рузвельту фашиста в связке с фашистским подпевалой Уилером, они ввели в правительство Генри Форда — не просто антисемита, единодушного по еврейскому вопросу с Гитлером, но и по сути дела рабовладельца, который превратил своих рабочих в придаток к машинам. И вот, сэр, вы приходите ко мне нынче вечером и предлагаете мне пистолет. В Америке, в 1942 году, только что въехав сюда, будучи человеком, которого я толком даже не знаю, вы приходите ко мне и предлагаете пистолет, чтобы я смог защитить себя и свою семью от толпы погромщиков, возглавляемой самим Линдбергом. Только не подумайте, Кукузза, будто я не испытываю благодарности. Я никогда не забуду вашу заботу. Но я гражданин США, и моя жена тоже, и мои дети тоже, и гражданином США был… — Тут голос отца предательски задрожал. — …Уолтер Уинчелл…
И как раз в это мгновение по радио заговорили об Уолтере Уинчелле.
— Тсс, — тут же зашипел отец. — Тсс! — Как будто кто-нибудь, кроме него, держал речь. Мы все слушали радио — даже Джой со своим слуховым аппаратом, — слушать было так же естественно, как птицам — лететь на юг, а рыбкам — плавать в школьном аквариуме.
Тело Уолтера Уинчелла, застреленного сегодня днем в ходе политического митинга в Луисвилле, штат Кентукки, предположительно, членом Национал-социалистической партии США в сообщничестве с Ку-клукс-кланом, будет нынешней ночью доставлено из Луисвилла на Пенсильванский вокзал в Нью-Йорке. По приказу мэра Нью-Йорка Фьорелло Лагуардиа и под охраной нью-йоркской полиции гроб с останками покойного пробудет в центральном зале вокзала все утро. Согласно иудейскому обычаю, обряд прощания пройдет в тот же день, начавшись в два часа, в храме «Эману-Эл» — самом большом во всем Нью-Йорке. Церемония будет транслироваться по громкоговорителям на всей Пятой авеню, где ожидается скопление десятков тысяч людей. В ходе гражданской панихиды, наряду с мэром Лагуардиа, выступят сенатор-демократ Джеймс Мид, губернатор штата Нью-Йорк, иудей по вероисповеданию, Герберт Леман и бывший президент США Франклин Д. Рузвельт.
— Свершилось! — воскликнул мой отец. — Он вернулся! ФДР вернулся.
— Вот уж вовремя, — сказал мистер Кукузза.
— Мальчики, — продолжил отец, обняв нас с Сэнди за плечи. — Вы понимаете, что это означает? Это начало конца фашизма во всей Америке! Никакого Муссолини, Кукузза, здесь не будет — никакой Муссолини здесь не пройдет!
Назад: Май 1942 — июнь 1942 ИХ СТРАНА
Дальше: Октябрь 1942 ДУРНЫЕ ДНИ