Книга: Самостоятельные люди. Исландский колокол
Назад: Глава двенадцатая Совет врача
Дальше: Глава тридцать вторая О мире

Часть вторая
Свободные от долгов

Глава двадцать пятая
Зимнее утро

Медленно, медленно занимается день на севере.
От того мгновения, когда он начал просыпаться, и до того, когда поднял свои тяжелые веки, сквозь бесконечно долгое утро проходит не только час за часом, проходит век за веком, мир за миром, как в видениях слепого; одна действительность сменяет другую. И вдруг все исчезает: рассвело. Вот как долог путь между зимним утром и днем. И даже утро тянется без конца. Первый слабый луч на горизонте и дневной свет, проникающий в окно, — это как два различных начала, два истока. И если так долго тянется утро, то когда же наступит вечер? Вехи дня — утро, полдень, послеобеденные часы — все это где-то впереди, вдалеке, как страны, куда мы мечтаем поехать, когда вырастем; а вечер так же далек, как смерть, о которой вчера рассказали младшему сыну; смерть, отнимающая у матери детей, которых потом хоронят в саду у старосты; смерть, уносящая туда, откуда никто не возвращается, как в бабушкиной сказке; смерть, которая придет и за тобой, когда ты состаришься и вновь станешь ребенком.
— Значит, умирают только маленькие дети? Почему он так спросил?
Потому что отец его вчера спустился в поселок с умершим младенцем; он нес его на спине, в ящике. Пастор и староста похоронили дитя. Пастор велел вырыть яму в саду у старосты и пропел псалом.
— Когда-нибудь я опять стану маленьким? — спросил семилетний мальчик.
Его мать пела ему удивительные песни и рассказывала о чужих странах. Теперь она была больна и лежала в постели. Она устало ответила ему:
— Когда человек стареет, он становится совсем как маленький ребенок.
— Он умирает? — спросил мальчик.
В его груди как будто лопнула струна, одна из тех тонких струн детства, которые рвутся еще раньше, чем ты понял, что они могут звучать. И эти струны больше уже не звучат. Остается только смутное воспоминание об очень далеких временах, когда еще были целы эти струны.
— Мы все умрем.
Немного позже в этот день он опять заговорил о том же, на этот раз с бабушкой.
— Я знаю кого-то, кто никогда не умрет.
— Вот как, глупыш ты этакий! — сказала бабушка, слегка отвернувшись, как она обычно делала, когда с кем-нибудь разговаривала. — Кто же это?
— Отец, — сказал мальчик не совсем уверенно и продолжал вопросительно смотреть на бабушку.
— Нет, он тоже умрет, — сказала старуха безжалостно, даже со злорадством и фыркнула носом.
Но мальчик не успокоился, он спросил:
— Бабушка, а разливная ложка умрет?
— Да, — сердито ответила старуха; ей показалось, что мальчик над ней потешается.
— Бабушка, а черный горшок?
— Что мертво, то уж мертво, дитя мое, — сказала она.
— Нет, — возразил мальчик, — они не мертвые. По утрам, когда я просыпаюсь, они часто разговаривают.
Тут он выболтал тайну, которой никто, кроме него, не знал. Ранним утром, когда все еще спят, кастрюли и сковороды принимают человеческий образ. Он ведь просыпается раньше всех и слышит, как они разговаривают между собой — глубокомысленно, со степенным видом, как полагается кухонной утвари. Впрочем, он не случайно назвал в первую очередь разливную ложку — это вещь важная, ею пользуются изредка, когда варят мясной суп. Бывает, что она подолгу висит, чисто выскобленная, на стене, по, когда ее снимают, ей предназначается важная роль. Поэтому мальчик с особым почтением относился к этой ложке и мог сравнить ее только с женой старосты. А черный горшок — не кто иной, как сам староста, — ведь у старосты вечно рот набит жевательным табаком, вот и горшок — он всегда полон каши; дно у него пригорает, а снаружи он покрыт сажей и копотью; в нем вечно кипит и бурлит — наверно, в желудке у него горит огонь, и жена нужна ему для того, чтобы помешивать в нем, а иначе он начал бы перекипать через край. Да и другие вещи в темноте превращались в людей, знатных или незначительных: ножи — в свирепых крестьян, которых он боялся, а чашки — в пухленьких девочек с розами на фартучках. Эти чашки смущали мальчика, и днем, за едой, он избегал дотрагиваться до этих особ; он даже старался не смотреть на них — а вдруг они догадаются, что он знает об их приключениях. Ночью это были важные особы, а днем — неряшливые, грязные, жалкие, точно глупые гости, которые сидят и сопят и боятся шевельнуться. Он хорошо знал их ночную жизнь и поэтому жалел их днем, когда они все сносили безропотно.
Но одна вещь была ему дороже всего и одинаково хороша и днем и ночью; своим великолепием она затмевала всех, рядом с ней другие вещи выглядели ничтожным хламом, она была тщательно уложена на дно сундука, и дети видели ее только тогда, когда в доме бывали важные гости, на рождество и на троицу. Им никогда не позволяли дотронуться до этой вещи — так ею дорожили. Это было блюдо для пирогов — подарок, полученный матерью от жены старосты из Утиредсмири… Самое красивое блюдо в мире. На нем был нарисован чудесный дом, наполовину скрытый цветущим кустарником. К дому ведет гладкая дорожка, а по бокам трава и кусты. А кто стоит на дорожке в синем платье, в белой шляпе, с цветами в руках и с солнцем в душе? Он хорошо знал, кто это. но никому об этом не рассказывал. Это Одур, дочь старосты, которая уезжала на юг осенью, а возвращалась весной, — совсем как птичка. А дом за кустами — это дом Одур, там, в далеких странах. И когда-нибудь Нонни не будет маленьким мальчиком, который спит в бабушкиной постели.
Некоторое время он сидит молча на краю бабушкиной кровати и вяжет стельку для своей обуви, но вскоре ему становится невтерпеж.
— А я все-таки знаю что-то такое, — говорит он, опуская вязанье и глядя на бабушку, — что никогда-никогда не умрет.
— Что ж это такое?
— Никогда! — говорит он.
— А все-таки, что же это, милый мой?
— Ни за что не скажу.
Он два раза накинул нитку на левый указательный палец и вытянул петлю. Может случиться, что он опять выболтает какой-нибудь секрет. Но есть одна вещь выше жизни и смерти, ночной свободы и унижений дня. Никто никогда не узнает о ней. Это тайна драгоценного блюда. Самое большое разочарование, которое может претерпеть человеческая душа, — это проснуться, когда другие спят, в особенности рано утром. Только проснувшись, человек понимает, насколько сновидения лучше действительности. Часто мальчику снились монеты в пятьдесят эйриров, в крону и даже в две кроны, — и все это исчезало, как только он просыпался. Он ел большой ложкой мясной суп с жирным мясом — таким жирным, что сало текло ручейком по пальцам. Он ел из необъятно большого блюда толстые ломти рождественского пирога — такие толстые, что он доставал из них целые изюмины величиной с человеческий глаз. Вот какое счастье могут дать человеку сны. Но как ни старался мальчик, он не мог опять заснуть и вновь увидеть во сне все эти прекрасные вещи или деньги, серебряные монеты, точно такие же, какие его отец отдавал старосте в счет долга за хутор. А ведь на те деньги, которые мальчик видел во сне, он мечтал купить себе изюму, печенья и ножик или веревку.
Проснувшись, он бывал очень голоден. Он мечтал о виденном во сне, как собака о хорошей кости. Но ему было строго запрещено будить кого-нибудь и просить хлеба. Отец грозился связать его и оставить в сарае с баранами пастора Гудмундура, один из них иногда бодался всю ночь. Даже подумать страшно! Никого Нонни так не боялся, как «пастора Гудмундура». Этот баран, который терпеть не мог людей, иногда преследовал Нонни даже по ночам, врываясь в его сны. И мальчик бежал от него из одного сна в другой, смертельно боясь этого чудовища… Баран, хотя отец и гордился им, казался Нонни каким-то сверхъестественным уродом, точно так же как мясной суп и рождественский пирог были сверхъестественно прекрасны. Видно, даже во сне человеку может угрожать опасность.
Чтобы забыть о голоде, Нонни начинал прислушиваться к обычной ночной перекличке горшков и сковородок в шкафах и на полках. О чем они болтали? Не так легко для маленького мальчика проследить нить разговора взрослых. Они говорили о делах прихода, и каждый старался вставить слово, чтобы обратить на себя внимание; жаловались на бедняков, которых должен был содержать приход, на этих старых хрычей, которые для всех были такой обузой; горько жаловались на распущенность молодых женщин, на стремление молодежи уходить в города, на тяжелые времена, высокие цены на зерно, новую породу глистов, которая теперь одолевала овец вместо солитера. По мнению разливной ложки, все шло бы иначе, если бы больше внимания уделялось пению и музыке. Поразительно, до чего все эти кастрюли, сковороды и ложки в своих речах походили на взрослых людей. Мальчика восхищала не столько сила их разума, сколько опыт, знания и бойкость речи — они так и сыпали названиями городов и сел, сыгранных где-то в далеких хуторах, слагали стихи, крепко бранились и делились сплетнями, дошедшими сюда из города. Бывали у них и перепалки, иногда по пустякам: как-нибудь скажет, что фисгармония в церкви хрипит или что с купцом из Вика легче иметь дело, чем с купцом из Фьорда. У одних были незаконные дети, другие не верили в национальную независимость; были и такие, которые утверждали, будто горшок только на то и годен, чтобы наполнить его конским навозом. Одни находили, что стихи надо писать так:
Упаси меня, Исус,
помоги мне, боже святый,
я, твой раб, простерся ниц
пред тобой, господь распятый.

А другим нравились такие стихи:
Сира римса помса прамс
пийра лимса фийра
кийра симса ромса рамс
рийра димса нийра.

Боже мой, не рассвело ли наконец?
Он тихонько поднимал голову, чтобы привидения, скрывавшиеся во мраке, не заметили его.
Чем ближе к утру, тем яснее становилось, что у кухонной утвари иссякал запас мудрости, которой хватало только на ночь. И по мере того как их разговор замирал, мальчик начинал улавливать другие голоса. Внизу просыпались овцы и, поблеяв немного, облегчались после сна; некоторые становились на задние ноги, тыкались рогами в кормушки, толкали друг друга. Как только мальчику становилась слышна их возня, в его душе просыпалась надежда.
Но из всех сигналов утра самым верным был храп отца.
На рассвете, когда мальчик просыпался, звуки этого храпа были долгими-Долгими и глубокими-глубокими. Эти звуки принадлежали еще не утру, а ночи. Они не имели никакого отношения к миру, в котором мы живем и бодрствуем; это было путешествие в чужие края — сквозь бесконечное пространство, неизмеримое время, среди странных существ. Да, кони, на которых несутся всадники во время этих походов, мало похожи на коней нашего мира, и вся жизнь в этом ночном мире не похожа на обыкновенную дневную жизнь.
Но по мере того как приближалось утро, храп отца постепенно терял свою звучность, звонкие грудные ноты мало-помалу становились глуше, передвигались в горло, из горла — в рот и нос, затем перескакивали на губы со свистом или беспокойным пыхтением — цель близка, кони бьют копытом от радости, что пронеслись целыми и невредимыми сквозь глухо шумящие пространства бесконечности. И вот уже раскинулись родные края.
У остальных дыхание было совсем иное. В нем не было той силы, того великолепия, что в отцовском храпе, да и бега времени в нем не чувствовалось. Например, дыхание бабушки. Можно ли было, прислушиваясь к нему, вообразить, что рядом с мальчиком лежит и спит живое существо? Она дышала так тихо и шевелилась так редко, что иногда думалось — уж не перестала ли она вовсе дышать? Но если мальчик склонялся над ней и начинал внимательно вслушиваться, он улавливал какие-то признаки жизни, с ее губ время от времени слетал слабый вздох. В течение многих часов она лежала как мертвая, а потом жизнь поднималась в ней на поверхность, подобно тем маленьким пузырькам, что поднимаются через долгие промежутки со дна стоячих луж, — эта жизнь проявлялась в странном бормотании, ворчании, шепоте, лепете, в обрывках непонятных и страшных псалмов, вестников другого мира. Ведь у нее, как у всех, был собственный мир, неведомый другим, — мир молитв и гимнов, тех длинных утомительных стихов, которые так ненавидел его отец, мир беспощадного и милосердного бога, долготерпеливого отца и грозного судьи, карающего ужасами ада. Об этом мире она никогда не распространялась и на вопросы о нем отвечала словами другой молитвы, еще более непонятной. Несмотря на то что бабушка пела так много псалмов и так много знала о радостях вечной жизни, она никому не навязывала своих верований. Правда, она учила Нонни молиться перед сном, а молитва — язык ее мира; но для Нонни молитвы были так же далеки от действительности, как то, что чудилось ему в храпе отца. И эта чужая жизнь, рисовавшаяся ему в бабушкиных гимнах, в словах, бессознательно срывавшихся с ее губ, нагоняла на него такой же страх, как болота с их мутной, ядовитой водой, с их тиной и мохнатыми странными растениями и водяными жуками.
Против постели родителей стояла кровать, где спали трое старших детей: Хельги и Гвендур — в изголовье, Ауста — в ногах. А сонное дыхание Хельги, плач и скрежет зубов Аусты — к какому миру принадлежал этот язык сна? Язык без слов и значения, в котором нет ничего, кроме бессмысленной ярости; плач без слез и стонов — одна только острая, колющая боль, словно через тело девушки проникала из одного мира в другой какая-то страшная весть. Ни один из этих миров, ни один из этих голосов не подчинялся законам дня или чувствам нашего обычного мира.
Где же находилась его мать в эти зимние утра, когда никого пе оставалось дома, все были далеко, каждый в своем сне, и маленькую комнату в Летней обители окутывали тени других миров, где совершалось так много чудес?
Спит ли она или лежит с открытыми глазами? Означают ли ее стоны, заглушаемые храпом отца, что она уже бодрствует, или даже во сне ее не коснулась целительная рука забвения? Как ни тосковал мальчик по дневному свету, лежа в одиночестве, в окружении холодных, чужих миров, которые даже не знали о его существовании, еще сильнее тосковал он по объятиям матери.
Однажды ночью, должно быть, еще задолго до того, как начал брезжить зимний день, мальчик был далеко, в собственном мире сна. Тяжелая и все же сладостная полуночная дремота еще крепко сковывала его, но он не мог отдаться ей, кто-то звал его. Кто зовет его? Вначале этот зов доносился издалека, и он не обращал на него внимания; ему казалось, что это весть, идущая из чужих стран. Постепенно звук приближался, послышались стоны и вздохи, все ближе и ближе; ему чудилось, что оно уже в поселке, подходит еще ближе, и вот оно уже здесь, в комнате. Этот звук исходит от кровати матери. Нонни совсем проснулся. Он лежит в бабушкиной постели. В комнате горит маленькая, жалкая свечка, и бабушка, согнувшись, возится возле кровати родителей, все возится и возится; а на краю кровати сидит отец, держа мать за руку. Дети на другой кровати залезли под перину, но изредка выглядывают оттуда широко раскрытыми, полными ужаса глазами. Они боятся смотреть друг на друга и прикидываются спящими. Сегодня ночью его матери очень плохо. Она стонет все громче и громче, все жалобнее и жалобнее, она кричит, плачет… Это страдания всего мира. Мальчику хочется встать и спросить, но он не спрашивает, только съеживается в постели. Бабушка уже возится возле плиты, стараясь растопить ее, — это ее вековечная борьба с огнем: в течение многих поколений бабушка мучилась, разжигая топливо, чтобы согреть воду. Проходит некоторое время. Мальчик опять начинает засыпать, шепчущие голоса опять раздаются где-то в другом краю. Его отец шумно спускается по лестнице. Где это он? В редсмирской церкви или, может быть, еще более отдаленной? Нет, он дома. Но вот он закрывает люк и уходит.
Как только отец закрыл за собой люк, мать заплакала еще жалобнее. И опять будто холодная лапа с острыми когтями хватает мальчика за сердце. Почему так бывает, что те, кто тебе дороже всего на свете, так страдают, и ты ничего не можешь сделать для них?…
В мозгу мальчика невольно возникает мысль, что во всех мучениях матерп виноват отец — он ведь всегда считал, что владеет и распоряжается ею. У него, видно, совесть нечиста, раз он так внимателен к ней теперь, даже держит ее за руку, — этого он раньше никогда не делал, — и бежит в поселок среди ночи.
Непостоянно и ненадежно любящее сердце. И все же только в нем одном можно найти сочувствие. Но сон сильнее самых благородных чувств любящего сердца. В самый разгар страданий матери свет начинает меркнуть, шум закипающей воды отдаляется, замирает треск огня, старческое ворчание бабушки, шепот, бормотание молитв — все это растворяется в легкой дремоте, в сновидениях, когда когтистая лапа перестает терзать его, — начинаются сновидения без страсти и мук, ласковые, как жизнь у аульвов; и вот опять его сковывает сладостная тяжесть полуночи, а его сознание постепенно просачивается, как песок, в бездну сна и погружается в забвение.
Вчера отец отнес новорожденного в поселок, чтобы похоронить его.
А мать? Успокоилась ли она? Примирилась ли, как и дети, с беспросветным однообразием зимних дней? Или она просто скрывала свое отчаяние, зная, что пощады не будет и человеческому сердцу нечего ждать сочувствия? У детей страх появлялся и исчезал, а страдания матери не прекращались ни на миг.
Мальчику казалось, что никогда еще люди не спали так долго, как в это утро. Овцы уже давно зашевелились, вскочили, слышно было, как они бодаются. Отец, судя по его храпу, скоро проснется. Кухонная утварь умолкла, почуяв приближение дня. Окно, сквозь которое проникал бледный синеватый свет, казалось медленно раскрывающимся оком зимнего дня. Неужели все они боятся проснуться? Мальчик начал тихонько стучать в стену. Несмотря на запрещения и угрозы, он всегда делал это, если утро тянулось слишком долго. Когда и это не помогло, он принялся попискивать, сначала как мышонок, затем все громче н отчетливее; звук был такой, словно собаке наступили на хвост. Наконец он завизжал еще громче; теперь казалось, будто зюйд-вест врывается в открытую дверь.
— Ну, хватит дурить!
Это сказала бабушка. Все же мальчик добился своего. Старуха начала что-то бормотать, потом сделала попытку подняться п наконец вылезла из постели со всеми теми стонами, которые всегда сопутствуют этому подвигу. Она надела кофту и юбку из сурового полотна, затем принялась искать спички. В неверпом свете лампы он видел ее с непокрытой головой, видел ее обветренное, изрезанное морщинами лицо с острым подбородком и впалым ртом, худую шею, жидкие серые пряди волос — и боялся ее; он считал, что утро наступало только тогда, когда она повязывала голову шерстяным платком.
И вот она повязала голову. Ее медленные движения и блуждающий взгляд были для него как привет нового дня, привет возвращающейся действительности. Вот что означало для него это старое замкнутое лицо, выглядывавшее из-под платка, бормотал, сопенье, воркотня. Она смотрела вниз, как бы косясь на собственный нос. И все возилась, пыхтела без конца, стараясь разжечь огонь. Скоро отец начнет почесываться, откашливаться, плеваться, возьмет щепоть табаку, наденет штаны. Пора задавать корм овцам.
Началась та часть утра, когда реальная жизнь полностью вступает в свои права. Приятно было думать, что, по крайней мере, одно остается неизменным изо дня в день: отчаянная возня бабушки с огнем. Растопка всегда была одинаково сырая. Хотя старуха дробила куски торфа на тонкие пласты и клала самые сухие из них поближе к хворосту, от этого все равно не было никакого толку, слышалось только слабое потрескиванье; сырой, въедливый дым забирался во все углы и залезал даже в нос и рот, так что становилось трудно дышать. Мальчик прятал голову под перину, но дым и туда забирался. Свет стенной лампы спускался все ниже. Но как бы долго ни длилось обязательное бормотание бабушки, оно было предвестником вожделенного утреннего кофе. И как бы густы ни были клубы дыма, как бы сильно ни въедались в глаза, нос, горло и легкие, все же они предшествовали тому аромату, который наконец наполнит душу бодростью и верой, — аромату молотых зерен под струей кипящей воды из чайника.
Чем дольше не разгорался огонь в плите, тем больше времени было для предвкушения этой радости, тем сильнее была сама радость. Чтобы убить время, Нонни начинал разглядывать скошенный потолок. Правда, он разглядывал его каждое утро и заранее знал результат, но все же он неизменно начинал это исследование, как только открывал глаза. Особенно зорко он следил за двумя сучками: если дым уменьшался и огонь разгорался настолько, что он мог разглядеть эти сучки во всех подробностях, значит, все в порядке и вода скоро согреется. Но что же такое эти два сучка? Это были два человека, два брата, у них было по одному глазу в середине лба, и оба были круглолицые, как его мать. Как это могло случиться, что они похожи на мать? Дело в том, что это братья матери, они уехали за море и там добились всего, чего хотели, задолго до того, как он родился.

 

— Удивительно, чего только не видит этот ребенок, — сказала мать, когда он однажды с глазу на глаз рассказал ей о том, что ему представляется по утрам. Они шептались о различных вещах, о которых никто не должен знать, — о песнях, о далеких краях.
— Если уехать далеко-далеко, — спросил он, сидя на краю ее кровати и держа ее за руку, — можно тогда получить все, чего желаешь?
— Да, дружок, — сказала она устало.
— И стать всем, чем только хочешь?
— Да, — ответила она рассеянно.
— К весне, — сказал он, — я поднимусь на гору, которая напротив хутора, чтобы узнать, видны ли оттуда другие страны.
Молчание.
— Мама, в прошлом году я однажды видел водопад в ущелье, и ветер погнал его наверх, обратно через горы.
— Милый ты мой, — сказала мать, — я видела тебя во сне.
— Ну и что же?
— Мне снилось, что аульва взяла меня к себе в скалу, дала мне кувшин молока и велела его выпить. А когда я выпила, она сказала: «Будь доброй к маленькому Нонни, потому что он будет петь для всего мира».
— Как это так? — спросил он.
— Не знаю, — ответила мать.
Тогда он прильнул к груди своей матери, и ему уж не надо было ничего на свете, — ничего, кроме материнского сердца, которое сильно билось.
Наконец он встал.
— Мама, почему я должен петь для всего мира?
— Это сон, — сказала она.
— Я должен буду петь для пустоши?
— Да.
— И для болота?
— Да.
— И даже для горы?
— Так сказала аульва, — ответила мать.
— Значит, мне придется петь в редсмирской церкви, — сказал он задумчиво.
— Как будто так, — ответила мать.
Он опять прижался к ней, очарованный этим предсказанием, и долго раздумывал над окрылявшими его словами.
— Мама, — спросил он наконец, — ты научишь меня петь для всего мира?
— Да, — прошептала она. — Весною. — И устало закрыла глаза.
К го взгляд скользил от сучков на стене к кухонной утвари, стоявшей в шкафу и на полках, к суповой ложке, висевшей на стене, к горшку на полу; они все поглядывали на него как ни в чем не бывало. Но когда он замечал блеск хрупких и чувствительных чашек, похожих на пестро одетых девиц, его охватывало такое благоговейное чувство, что он давал обещание не проговориться о них никому ни единым словом; из вежливости он даже закрывал один глаз, а другим смотрел на них, как бы говоря: и я тоже не такой, как кажется на первый взгляд: он подразумевал песни, которые ему предстояло спеть, и далекие страны — такие далекие, как далек вечер зимнего дня от утра.
Наконец послышался тот знакомый шум чайника, который оповещает, что вода скоро закипит. К этому времени мальчик обычно бывал так голоден, что, казалось, мог бы наброситься даже на сено, даже на торф или кизяк. Не удивительно, что он с такой тоской думал о ломте хлеба, который ему дадут. Какой это будет ломоть? Отрежет ли его бабушка от целого каравая или от половины? Не будет ли он совсем тонким с одной стороны? А чем она его намажет? Положит ли она рыбий жир с салом на середину, так что корочка останется сухой, как было вчера? Он никогда не мог наесться этим лакомым жиром, который оставляет такой острый вкус во рту. Надо отдать справедливость бабушке, она обычно не скупилась и большим пальцем правой руки намазывала толстый слой жира. Зато она очень экономно обращалась с сахаром и откалывала от сахарной головы маленькие неровные кусочки; и случалось, что как раз ему доставался самый маленький… Обо всем этом он размышлял не без тревоги и страха.
По комнате распространялся аромат кофе. Это была самая торжественная минута утра. Вдыхая этот аромат, можно было забыть все невзгоды, в душе загоралась вера в будущее. Может быть, он и на самом деле уедет в далекие края, в далекие страны? В один прекрасный день, как это ни кажется невероятным, наступит весна, запоют птицы и на склонах гор появятся лютики. И может быть, мама поправится, когда дни станут длиннее, как в прошлом и позапрошлом году.
В то самое мгновение, когда струя кипящей воды начинает литься в кофейник, громко раздается первое слово за день — вступительное слово, которое бабушка всегда произносит как заклинание, чтобы разбудить спящую глубоким сном Аусту. Это заклинание повторялось каждое утро; и хотя Аусте оно всегда казалось новым, мальчик давно выучил его наизусть и запомнил на всю жизнь.
— Ну не стыдно ли? Это же безобразие. Почти что взрослая девушка. Нечего сказать! И что у них в голове, у этаких?
Неужели можно было ожидать, что спящий проснется от такой слабой взбучки? Со стороны могло показаться, что бабушка просто бормочет какую-то молитву вперемежку со старым псалмом.
Ауста, конечно, продолжала спать, забившись в угол кровати, с открытым ртом и запрокинутой назад головой. Одна рука лежала под ухом, а другая, полуобнаженная, на перине, — будто она во сне ждет, что кто-нибудь положит в эту руку счастье. На сорочке, возле шеи, была заплата. Бабушка продолжала свое заклинание:
— И голова-то пустая у таких вот, безмозглых. Какой толк может выйти из них? — Она любила говорить об Аусте во множественном числе. — Ведь у них нет даже целой рубашки на теле… (Громче.) Соула, пора взяться за вязанье, девушка! Скоро завтрак, а там и обед.
Мальчики не переставали удивляться бабушкиным представлениям о времени.
Теперь струя воды красиво, с глухим шумом падает в кофейник, дымится, распространяя густой аромат. Ауста по-прежнему спит, а старуха продолжает будить ее.
— Ничего путного из тебя не выйдет. Будешь всю жизнь сама себе в тягость.
Ауста Соуллилья все еще спит.
— Неужели ты думаешь, что я поднесу тебе кофе в постель, как барыне, — тебе-то, тринадцатилетней девчонке? Скоро ведь уж четырнадцать будет. А там и конфирмация. Но до этого я еще велю отцу выпороть тебя.
Эта заутреня не производила никакого впечатления на Соулу. И лишь тогда, когда старая Халбера подходила к кровати и принималась трясти Аусту, тогда — но не раньше — девочка открывала глаза. Она открывала их с трудом, испуганно мигая и растерянно озираясь. Наконец она приходила в себя, закрывала лицо локтем и сопела.
Ауста была темноволосая бледная девочка с удлиненным лицом и тяжелым подбородком; она чуть-чуть косила на один глаз; брови и ресницы у нее были темные, а глаза серые, как сталь. Это было единственное лицо на хуторе, имевшее живые краски и отчетливую форму, и поэтому мальчик часто смотрел на свою сестру, как будто удивляясь — откуда она явилась. Она была очень бледна. На ее длинном, как у взрослого человека, лице лежал отпечаток заботы, почти что жизненного опыта. Сколько мальчик помнил себя, Ауста всегда была его старшей сестрой. Хотя ее плечи и груди не напоминали своими линиями полураспустившийся цветок — либо они уже распустились, либо никогда не были бутонами, — в них еще отсутствовала мягкая округлость, свойственная зрелой женщине. Ауста не была ребенком, но далеко не была еще взрослой.
— Вот сюда я ставлю твой кофе, Соуллилья, — сказала бабушка и поставила ее чашку в самый дальний угол комнаты. — Я ни за что не подам ее тебе ближе.
Девочка продолжала почесывать себе голову, зевать и причмокивать. Она вытаскивала юбку из-под подушки и надевала ее под теплой периной. Высунув голые длинные ноги из-под перины, она натягивала толстые нитяные чулки и без всякого стеснения клала ногу на ногу. Когда мальчик начинал рассматривать ее еще не развившееся тело, то лишний раз убеждался, что хоть она и старшая сестра, но что касается телосложения, то по сравнению с ними, братьями, это существо низшего порядка.
Однако время размышлений кончилось: в эту минуту бабушка подает ему кофе и будит старших братьев.
Теперь мальчик собственными глазами мог увидеть, от какой части каравая отрезан его ломоть, намазан ли он весь, включая корочку, достался ли ему большой или маленький кусочек сахара. В окне уже брезжил рассвет. Зимнее утро еще раз поднимало свои тяжелые веки.
Начинался день.

Глава двадцать шестая
День

В этой семье обычно ели молча, почти торжественно, как бы совершая таинство. Каждый наклонялся над тарелкой, стоявшей на коленях, очищая рыбу от костей с таким сосредоточенным вниманием, с каким работает часовщик; кашу ели не отрываясь, держа миску у самого подбородка. До чего же быстро управлялся отец с огромной миской каши! Старуха ела возле плиты, повернувшись ко всем спиной. На завтрак всегда подавали горячую овсяную кашу, кровяную колбасу, ломоть хлеба, остатки вчерашней соленой рыбы и подогретый кофе с куском сахара. Вкуснее всего был сахар. Мать ела, как птичка, полусидя в постели; она доставала одну из восьмидесяти склянок, присланных ей членом альтинга, и принимала лекарство. Лицо у нее было серое, вялое, большие глаза лихорадочно блестели. Во рту у нее появились какие-то болячки, и жевала она с трудом. Иногда мальчику становилось не по себе оттого, что отец уписывает такую пропасть каши прямо на глазах у матери, а она едва-едва притрагивается к рыбе и с отвращением глотает ее. Никогда дети не мечтали так страстно о куске хорошего мяса или толстом ломте ржаного хлеба, как после еды.
Бьяртур сразу же после завтрака ложился на самый край постели — это была привычка, сохранившаяся с детства. Несколько минут он сильно храпел, затем вскакивал с видом человека, которому угрожает смертельная опасность, и шел в хлев взглянуть на скотину. Бьяртур пристроил к дому овчарню и стойло для барана, но ягнята и двухлетки находились в загоне под жилой комнатой. Старшие мальчики чистили кормушки, выгребали навоз, ломали лед на ручье, прокладывали вокруг дома дорожки, которые снова заносило снегом. Овцам приходилось взбираться на восемнадцать ступенек, выдолбленных в снегу, чтобы перевалить через сугроб. Людям тоже. Под окном выкапывали нечто вроде капаны, чтобы дневной свет мог проникнуть в комнату.
Только тогда, когда отец и старшие мальчики уходили в овчарню, на хуторе по-настоящему начинался день, и тянулся он бесконечно долго; вечер казался таким далеким, что даже брало сомнение, наступит ли он. В дом проникал скудный свет — ведь оконца были маленькие, а сугробы высокие. Две кровати на день застилались, а в третьей неподвижно лежала мать. Иногда она поворачивалась в постели — очень медленно, с полузаглушенными стонами: у нее были пролежни. Роды, как и раньше, сопровождались у нее болезнью, укладывавшей ее в постель каждую зиму месяца на три. В прошлом году она родила ребенка и пролежала четыре месяца. Этот ребенок умер.
На кровати, у окна, сидела Ауста и вязала кофту. Ноги ее не доставали до пола, зато она могла время от времени прислониться к стене и подремать.
Бабушка доставала прялку и начинала прясть. Во всем доме слышалось жужжанье, наполнявшее долгие дни. Колесо прялки — как колесо времени, что мчит нас далеко-далеко, каждого к своему пределу.
Теперь Нонни можно было немного поиграть. Он выгонял скотину на пастбище: то есть расставлял на всех кроватях кости, изображавшие животных. Овец он поместил под стропилами — значит, на вершине горы и по отлогим склонам; бараньи челюсти, изображающие коров, он привязал к ножкам плиты. К коровам маленький Нонни относился иначе, чем Бьяртур из Летней обители: у него их было десять. Затем он отправлялся в далекое путешествие; конями ему тоже служили кости.
Он ведь знает дорогу в чужие края, лежащие по ту сторону юр и болот, он гонит своих коней к фьордам; путь долгий и трудный. В этой комнате можно совершать далекие путешествия, если держаться правил, которые известны только ему одному. Даже края кровати — это опасные горные тропы с ущельями, снежными сугробами и привидениями. Иной раз ему приходится даже ночевать в дороге (под столом у окна). Только с наступлением весны, когда снег тает и мать начинает поправляться, перед ним раскрываются настоящие просторы, а воображаемые просторы комнаты исчезают, они так обманчивы, что маленькое расстояние — величиной с ладонь — между «коровником» Нонни и люком разрастается в огромное пространство, которое он с трудом преодолевает.
В городе Нонни разговаривает с врачом и лавочником. Он закупает огромное количество изюма — ведь в его доме питаются только сластями: изюм в кадках, изюм в ящиках, изюм в мешках, белый сахар. У доктора имеется около пятисот пузырьков с лекарствами — почти столько же, сколько овец у старосты в Утиредсмири. Но странно, мальчик не покупает лекарств — ни одной капли. И, значит, не обещает, как отец, голосовать за врача на выборах в альтинг в благодарность за полученные снадобья. Нонни не знает ничего более горького и противного, чем лекарства этого доктора; в его душу даже закралось подозрение, что они-то и мешают матери выздороветь. Уж не покупает ли их отец специально для того, чтобы извести мать, и уж не заодно ли он с доктором? Ионни терпеть не может этого доктора и не будет голосовать за такого человека в альтинг. Зато он подаст голос за лавочника — в благодарность за изюм. Врач рассердился и грозит обратиться к судье, но мальчик ни капельки не боится, он обещает врачу уступить ему старую собаку, которую изображает камешек. Доктор отчаянно бранится.
— Из-за чего такой шум, бог ты мой? — спросила бабушка.
Но мальчик не сразу ответил ей. Ведь мир, из которого пришла бабушка, устроен совсем иначе: там другие правила, другие расстояния. Когда она его бранит — это значит, что с севера идет метель.
— Раз ты даже сам с собой ссоришься, придется угостить тебя ремнем.
— Бабушка, — сказал мальчик, — ведь тебя вовсе нет здесь. Ты — метель. А я нахожусь в дороге.
— Ты совсем одурел, — ответила бабушка. — И не стыдно тебе? Такой большой парень занимается среди бела дня всякими глупостями, а вязать еще не научился.
Мальчик прерывает разговор с важным господином во Фьорде и говорит:
— Ай-ай-ай, что я вам говорил! Она напустила бурю!
Он торопливо прощается и быстро-быстро мчится домой по извилистым тропинкам, пересекающим комнату во всех направлениях. Но на половине пути его настигает бабушка — вернее, буря, внезапно разразившаяся над пустошью. Он замерзает — и игра кончается. Бабушка усаживает его на кровать и дает ему вязать. Уныло накидывая нитку на палец, он начинает вязать. Это все та же стелька, над которой он бьется уже целую неделю и которая еще даже наполовину не закончена. Как будто ничто не двигается с места, все тянется и тянется, и ничему не видно конца — ни вязанью, ни дню, ни жизни в отцовском доме. И вдруг эта мысль нагоняет на него сон. Он вспоминает, что уже погиб в пургу на пустоши.
— Бабушка, я привидение, — говорит он, зевая.
— Ты, маленький негодник, кажется, еще не слышал сегодня хорошего псалма.
Да, в самом деле — теперь он вспомнил, что сегодня еще не слышал псалмов. Но это еще не самое худшее, что могло с ним случиться. Часто его бабушка бывала так занята этими «хорошими псалмами», так усердно распевала их, что забывала бранить его за плохую работу. И случалось, он засыпал над вязаньем, если бабушка пела что-нибудь особенно хорошее:
In dulci jubilo —
сердцем мы жаждем,
impre saepio —
радости даждь нам,
богородица gremio.
Alfa hesido!
Alfa hesido!

Исусе parvuli —
иже еси,
о pura optime
на небесех,
prinsinn glorii,
наши души спаси!
наши души спаси!

О Peturs Karitas!
О Cari Ponitas!
на суде предстоящем
per nostra crimina
прощенье обрящем.
Selorum gaudia
и спасенье души!
и спасенье души!

Да воздастся дающим! —
в райских кущах живущим,
божьи слуги поют
славу Cantica,
и святые живут
в горних Kuria,
души праведников,
души праведников.

Что продолжалось долго. Псалмы никогда не кажутся такими длинными, как в дни детства… Никогда их язык не бывает так: чужд душе. К старости, наоборот, время, проведенное в пении псалмов, лечит слишком быстро. В этих священных, древних, пересыпанных латынью стихах, которым старуха научилась у своей бабушки, таился ее второй мир. Жужжанье прялки под их ритм было ее музыкой, которой она отдавалась, пока низкий потолок комнаты не сливался с горизонтом вечности, нитка обрывалась, руки опускались на колени, а прялка умолкала. И песня кончалась. С последним отзвуком этой песий, еще дрожавшим в душе и на губах, она принималась искать нитку на веретене; найдя и послюнив ее, она продевала кончик в отверстие и будила мальчика.
— Разве так вяжут? — говорила она. — Стыд и срам! Вчера петли были редкие, как в рыбацкой сети, а сегодня они так стянуты, что иглу не просунешь. Мы уж дошли до четвертой стельки, а ты все еще не научился вязать. Накинь нитку два раза на палец, дуралей ты этакий, или я все распущу.
Надо найти какую-нибудь уловку, чтобы спастись от этого обязательного ежедневного нагоняя, но незаметно для бабушки. Способы могу быть разные. Иногда старуху можно упросить запеть новый псалом или рассказать сказку, но самое верное — отвлечь ее внимание. Сегодня ему повезло. Ауста откинулась к стенке, опустив подбородок на грудь, уронила спицы на колени и уснула.
— Бабушка, — говорит мальчик негодующе, — смотри-ка, Ауста спит.
Так мальчику удалось привлечь внимание бабушки к Аусте, этой соне, у которой и тело какое-то странное, — она же только наполовину человек.
— Ну что за безобразие, — говорит бабушка.
Но когда Аусту разбудили с обычными причитаниями, все началось сначала.
День как будто не продвинулся вперед ни на пядь. Мать стонала так же жалобно, как прежде. О pura optime, drag on postea.
Drag on postea…
Колесо опять завертелось, и мальчик вспомнил, что он в течение долгого времени был привидением.
— Привидения… — замечает он. — Они ведь что хотят, то и берут, не правда ли?
— Что за чепуха!
— Они могут делать все, что им угодно.
— Вяжи, вяжи.
— Бабушка, расскажи мне сказку о привидениях.
— А чего ради?
— Ну хотя бы только об одном-единственном привидении.
— Что я могу рассказать о привидениях? Ведь я старуха, у меня уж ноги не ходят и память отшибло.
Немного погодя она начала бормотать что-то себе под нос. Это походило на первое дуновение бури, которая исподволь усиливается. Ее сказки были все на один образец. Во время голода, после извержения, люди ели кожу; они совсем отощали и вши въедались им в тело. Ее бабушка еще хорошо помнила эти времена. Однажды французская шхуна, — это случилось на юге, — разбилась о песчаный берег во время урагана, вся команда погибла; богатый крестьянин украл все, что прибило к берегу, в том числе ящик с деньгами и бочку красного вина. Капитан и повар стали привидениями, они преследовали вора и его род до девятого колена. До сих пор они являются внукам и правнукам крестьянина, об этом рассказывают много легенд. Два брата побывали в городе, один отправился домой утром, а второй на следующий день. Путь был долгий, через горы. Поднялась сильная вьюга. Первый брат дошел до горной хижины. А в тех местах водилась нечистая сила. Ночью привидение стучало в стенку и в крышу хижины, но брат вытащил камни из пола и заложил двери. Привидение кричало страшным голосом, — парень навалил еще больше камней и послал привидение ко всем чертям.
Утром был трескучий мороз, но метель прекратилась. Парень убрал камни и открыл дверь. И прямо в его объятия упал мертвый брат: он замерз. После смерти он стал привидением и являлся брату. Бесконечные пространства с высокими снежными сугробами, бездонные пропасти, в которые легко свалиться, замерзшие реки с прорубями, куда падают люди и течение подо льдом несет их к самому морю, а потом они становятся привидениями, стучат в окна, произносят заклинания. Чудовища нападают на людей у подножия утесов, разрушают дома и пугают женщин, которые одни остаются дома. Черт Колумкилли, говорят, бессмертен. Ведьма Гунвер жила на этом хуторе, она заключила договор с Колумкилли и убивала людей. Есть много бесконечных рассказов о том, как ее четвертовали в воскресенье после троицы, у входа в редсмирскую церковь и разрезали на куски. Ни один богобоязненный человек не должен посещать могилу Гунвер: «Она-то и сломала мне ногу, бедро и кисть руки». В песне о Колумкилли говорится: «Кровь! — поток вдоль дорог, спи, сынок, с нами бог…»
Вдруг Бьяртур просунул голову в люк и сказал:
— Поставь воду, Халбера, идут гости.
Старуха отодвигает свою прялку, останавливается на полуслове и нехотя отвечает:
— Так я и знала. Только и делают, что слоняются по всей округе. Сегодня утром были плохие приметы.
— Соула поможет тебе испечь оладьи, сделай кофе покрепче. Тот, кто едет к нам сегодня, без дела сюда никогда не являлся. Поторапливайся.
Немного погодя в отверстии люка показалось остро очерченное лицо старосты в рамке густых, тронутых сединой волос. На нем была толстая куртка для верховой езды, шарф, длинные, выше колен, вязаные чулки и сапоги из тюленьей кожи. Его хлыст был украшен тремя блестящими серебряными кольцами.
Он завернул к Бьяртуру по дороге в город, куда ехал в сопровождении одного из своих батраков. Здороваясь, староста протянул два пальца и что-то пробормотал себе в бороду. Ауста освободила для него место на кровати мальчиков, а Бьяртур уселся на краешке своей постели, возле жены. По комнате разнесся аромат первых оладий.
— Так, так, старина Йоун, — сказал Бьяртур с оттенком сострадания в голосе. — Ты, видно, решил проверить состояние дорог?
— Дороги хороши, нечего их и проверять, — ответил староста сонным голосом, поглаживая подбородок; он зевнул и окинул взглядом комнату.
— Вот как! А я помню время, когда ты говорил, что болота опасны для лошадей при глубоком снеге, — сказал Бьяртур, никогда не уступавший старосте, — в особенности если лошадей у тебя просил я. Но, конечно, хозяину лучше знать, что его лошадям под силу, а что нет.
— Ну, я не так-то часто разъезжаю по пустоши без цели, ради собственного развлечения, — многозначительно сказал староста. — И ведь лошади-то мои.
Бьяртур в ответ на этот намек заметил, что и богатые и бедные всегда имеют в виду какую-нибудь цель, едут ли они по городу или по пустоши, но все же он, Бьяртур, должен сказать, что снегу за последнее время на пустоши хватает. «Не знаю, как у вас там, внизу».
Староста сказал, что снегу у них не больше, чем полагается в зимнее время. Он вынул серебряную табакерку, отмерил пальцем основательный кусок жевательного табаку, откусил его и, тщательно уложив остаток в табакерку, осторожно захлопнул крышку. Затем он уселся на кровати поглубже, не боясь вшей.
— Ладно, ладно, старина, — примирительно сказал Бьяртур, — пусть так. А что у вас слышно нового?
Староста ответил, что лично у него никаких новостей нет, а что касается людей, ему ничего неизвестно.
— Не слышно ли чего про глисты или про понос у овец?
— У моих? — спросил староста.
— Ну, обычно ты сначала говоришь о себе, насколько я тебя знаю.
— Не все ли равно, есть ли у них глисты или нет, при нынешних-то ценах? Эти несчастные овцы стали теперь простой обузой.
Бьяртур позволил себе выразить подозрение, что богатеи лукавят, когда жалуются на своих овец.
— Думай что хочешь, — сказал староста.
— Распорядился ли ты очистить пастбища от снега?
— У меня еще достаточно сена.
— И у меня тоже, — сказал Бьяртур.
Теперь староста уже совсем развалился на кровати; он усердно жевал табак, и у него набралось столько слюны во рту, что он избегал длинных фраз. Его полузакрытые глаза блуждали по комнате и остановились на Аусте, которая пекла оладьи.
— Бывало, что и тебе приходилось обращаться к другим за самым необходимым, — заметил староста.
— Ну, уж тут виновата твоя жена — она отказывалась получать с меня деньги за ту каплю молока, которую я брал у нее для детей, пока они были маленькими. Ну, а земля — за нее-то я не должен тебе ни гроша, как известно богу и людям, хотя на это ушло двенадцать лет.
— Похоже на то, что тебе все еще не хватает земли.
— Как?
— Сдается мне, что не далее чем вчера ты пришел ко мне с какой-то ношей на спине. Если не ошибаюсь — в четвертый раз. Непонятно, зачем ты купил у меня землю здесь, наверху, если ты намерен занять все мое кладбище?
— Может быть, вы у себя в Редсмири победили смерть? — спросил крестьянин.
Но староста ничего не ответил на этот выпад.
— Что мне сказать, если я повстречаю в городе судью?
— Что его овца, которую я вытащил из болота в прошлом году на Иванов день, была шелудивая.
Староста в ответ лишь пожевал табак и затем пустил его изо рта струей, упавшей на пол, у самых ног Бьяртура.
— Сколько лет девчонке? — спросил он, не сводя глаз с А ус ты.
— Четырнадцатый пошел. Сдается мне, что бедняжка родилась незадолго до того, как я сделал первый взнос за землю.
— Как это на тебя похоже! Хозяйствовать на хуторе четырнадцать лет и не завести ни одной коровы.
— Да если бы меня не мучила совесть, что я должен во что бы то ни стало расплатиться за этот клочок земли, я, конечно, мог бы купить корову и нанять батрака. Но я всю жизнь стоял на том, что свобода и самостоятельность дороже, чем скотина, и что незачем залезать ради нее в долги.
Староста запыхтел.
— Как же ее зовут? — спросил он.
— Ауста Соуллилья.
— Что это значит?
— Это значит, скажу я тебе, старина, что никогда, пока я живу на этом хуторе, она не будет зависеть от других, ни телом, ни душой. А теперь не будем об этом больше говорить.
Но презрение старосты к самостоятельности Бьяртура из Летней обители не знало границ.
— Можешь ее послать ко мне зимой. Моя жена охотно учит читать и всему, что нужно. Мы будем ее кормить хоть месяц.
— У нас достаточно еды в Летней обители. А всякая чепуха, которой вы учите в Редсмири, может быть, и полезна, но только для тех детей, которых вы признаете своими.
Староста наклонился вперед, опять сплюнул на пол и с сонным видом, подавляя зевок, провел рукой по лбу и щекам.
— Я забочусь о своих, а ты о своих, — прибавил Бьяртур, не глядя на плевок.
— Твоя жена все болеет, — сказал староста. — Сколько тебе пришлось заплатить за ее лекарства зимой?
— Это совсем другое дело. Я и не думаю отрицать, что мне не повезло с женами, как с первой, так и со второй. У обеих оказалось больное сердце. Это уж воля божья или злая судьбина. Но это никого не касается.
Староста, никогда не обижавшийся на резкие ответы — ему даже нравился такой тон, — начал почесываться: видимо, его донимали вши. Он сказал, ни к кому не обращаясь:
— Да нет, я в это не вмешиваюсь. Но жена моя считает, что ребенка надо непременно учить. Ведь у нас вышел закон об обязательном обучении. А мое мнение на этот счет всем известно: вся эта волынка с учением — проклятье для простого народа.
— У меня такое мнение: кто принадлежит к простому народу, пусть и обучает простой народ, а богатые — богатых. Так и передай фру в виде привета от меня.
— Никакой мне от этого прибыли нет — обучать народ, — ответил староста. — А вот там, на юге, этого требуют. Да, что я еще хотел сказать?.. Женщины у нас внизу прямо помешались на том, что тебе надо завести корову.
— Я сам себе хозяин.
— А что мне сказать, если судья вздумает вмешаться в это дело?
— Передай ему, что мы здесь, на пустоши, самостоятельные люди.
— Да, и сами себе могилу роете, — фыркнул староста.
Но прежде чем Бьяртур успел найти подходящий ответ, у плиты раздался тягучий, надтреснутый голос:
— Правильно говорит староста: это не жизнь. Я прожила в Урдарселе сорок лет, и у нас всегда была корова. И все эти сорок лет мне не приходилось просить у бога чего-нибудь еще.
— Послушай, — сказал староста, как будто случайно вспомнив о чем-то. — Я могу продать тебе корову, ей семь лет, она к лету отелится. Надежная скотина. Молока она дает не так уж много, но зато долго будет доиться.
«Опять начинается канитель», — подумал Бьяртур, изучивший старосту с давних пор. Не впервые он спорил с ним. Убеждать его — это все равно что биться головой о каменную стену. У старосты есть привычка: всегда начинать с того, на чем он остановился. От своего он ни за что не отступится. Трудно сказать, раздражало ли Бьяртура это качество старосты или восхищало. Но тут произошло нечто такое, что заставило Бьяртура замешкаться с ответом.
Его больная жена сделала попытку подняться на локте, посмотрела на мужчин и кротко прошептала:
— Дай-то бог!.. — И опять легла.
Когда этот вздох пронесся, Бьяртур наконец ответил старосте:
— Вряд ли ты предложил бы мне корову в прошлом или позапрошлом году, старина. Тогда еще было неизвестно, уплачу ли я в срок последний взнос.
— Я мог бы тебе дать сено для нее, — продолжал староста.
— Благослови тебя бог, — снова раздался вздох жены Бьяртура.
— Ты же получаешь свои лекарства от Финсена, — сказал Бьяртур, — ты никогда не терпела недостатка в них.
Староста, прославившийся в округе тем, что лечил гомеопатией иждивенцев прихода, попросил разрешения взглянуть на лекарства, которые Бьяртур приносил своей жене от Финсена, местного врача из Фьорда, депутата альтинга. Финна отдернула занавеску у шкафчика, висевшего в углу, над ее постелью, открыв большую и красивую коллекцию склянок всех размеров и цветов, размещенных на трех полках. Многие из этих склянок были ужо пусты. Староста взял в руки несколько бутылочек, вынул пробки и понюхал. На них была одна и та же надпись, выведенная по-ученому, с завитушками, как это делают врачи: «Гудфинне, дочери Тоурарина. Принимать три раза в день, через равные промежутки. Для внутреннего употребления». Понюхав с презрительным видом две-три бутылочки, староста поставил их на место.
В это время налили кофе, и Бьяртур гостеприимно предложил гостю и его спутнику налечь на оладьи. Старуха продолжала возиться у печки и что-то бормотала. Ауста, слышавшая все, что было сказано насчет коровы и учения, засунув палец в рот, почтительно глядела, как староста глотал испеченные ею оладьи. Глаза мальчиков раскрывались все шире по мере того, как уменьшалась гора посыпанных сахаром оладий. Их лица все вытягивались и вытягивались; на блюде показались розы и девушка из сказки. Неужели им ничего не оставят?
— Что я еще хотел сказать?.. — заметил староста. — Возможно, что мой сын Ингольв будет здесь, в долине, по делам.
— Вот как, — сказал крестьянин. — Что же, я ему не загорожу дорогу. Говорят, он стал на юге большим человеком.
— Уполномоченный потребительского общества, — уточнил староста.
— А! Это уже кое-что.
— Не знаю, известно ли тебе, — сказал староста, — что цена на шерсть в три раза больше того, что Бруни платил вам в прошлом году. И похоже на то, что он не меньше нажился на мясе этой осенью.
— Что до меня, — сказал Бьяртур, — то, покуда я могу платить тебе и лавочнику все, что полагается по закону, мне все равно, в чем вы, богачи, обвиняете друг друга — в обмане ли, в воровстве ли. Так повелось со времен первого поселенца по сегодняшний день.
— Все вы трусы, — говорит староста. — Живете и умираете с верой в того, кто больше с вас дерет.
— Говорят, что и ты не так уж тороват: платишь гроши за то, что покупаешь живым весом. Как говорил мне осенью лавочник, ты нажил пять — восемь крон на каждом ягненке, которых продал на юге, в Вике. Да и то ли еще говорят.
У старосты было странное свойство: если его обвиняли в воровстве или убийстве, он никогда не выходил из себя. Наоборот, это даже как будто было ему по вкусу. Но он не терпел, чтобы его обвиняли в одном лишь преступлении — в том, что он наживает деньги. Такого поклепа он никак не мог вынести, и язык у него развязывался. И теперь в один миг с него слетел сон, он весь подался вперед, лицо у него передернулось, глаза заблестели, от его ледяного спокойствия и следа не осталось, да и языку он дал полную волю.
— К счастью, я лучше знаю свои дела, чем лавочник из Фьорда. Я могу показать бумаги, в любое время, и всякому станет ясно, что мои закупки овец принесли мне больше убытку, чем крестьяне потерпели от лисиц здесь и во всей округе за несколько десятков лет. Ты веришь лавочнику, что я осенью покупаю овен ради собственного удовольствия. А на самом деле, если я покупаю овец у крестьян нашего прихода, то лишь из жалости. А что такое жалость? Хочешь помочь чужой беде, — а ведь, казалось бы, какое мне дело? Впутываешься, как дурак, в чужие дела, чтобы спасти несчастных людей от голода, или от долгов, или от банкротства — и все ради прихода. Мне-то что от этого за корысть? Пусть бы перешли на иждивение прихода, а приход на иждивение округа, а округ на иждивение государства — и пусть бы все вместе шло к черту. Я, что ли, приглашал их к себе? Нет, я никого не зову к себе, но они все-таки приходят. И как же быть? Один явился за зерном, другой за сахаром, третий за сеном, четвертому нужны деньги, пятому нюхательный табак. А у меня, может, и жевательного не осталось для самого себя. Шестому нужно и то, и другое, и третье, а седьмой требует, чтобы ему даже крошили табак, как будто это моя прямая обязанность. Бруни воображает, что у меня склад подарков, куда всякий может прийти и получить что угодно на даровщинку. Почему, смею спросить, сам Тулиниус Йенсен не превращает свою торговлю в банк, выдающий безвозвратные ссуды? Нет, передай Бруни от меня, что круглый год ко мне приходят люди, которых он раздел донага, а затем еще запретил им брать по собственному счету хотя бы горсть муки для своих голодных, отощавших детей. А что возьмешь с таких разоренных крестьян осенью? Каких-нибудь несчастных ягнят, которые не годятся даже на то, чтобы служить приманкой для лисицы.
После такого взрыва староста начинает шарить по карманам в поисках табакерки, но он редко берется за табак раньше, чем переубедит своего противника или же махнет на него рукой.
— Уже пора, — говорит он, так и не откусив кусок табака, — и давно уже пора всем крестьянам, которые хоть чего-нибудь да стоят, посовещаться друг с другом и уразуметь, в чем их выгода, и здесь, и в других местах. И тогда такому слабому человеку, как я, с маленькими средствами и большой ответственностью, не придется разоряться ради людей, которых лавочник почти что уморил голодом. Потом, в благодарность, тебя еще и вором ославят.
— Прежде говорили, что если ты начинаешь заботиться о других, то тут что-то неладно, — заметил Бьяртур.
— В одном ты можешь быть уверен: что уж я могу приготовить для твоей Финны лучшее снадобье, чем эта никудышная водичка с камфорой, которую ты получаешь у Финсена. Он и Тулиниус одного поля ягоды. Насколько мне известно, эта братия в альтинге ничего не добилась, кроме постройки причалов для торговых океанских пароходов. И уж они нагрели руки на этом деле: получили субсидии на постройку двух причалов, но не успели их построить, как их размыло волнами. А теперь эти господа твердо решили выжать из казны еще сто тысяч крон — для постройки мола, который должен выходить в открытое море, как защита для разрушенных причалов. А кто оплатит все эти сооружения, которые выбрасывают в море, как мусор? Конечно, мы, крестьяне, — ведь из нас выжимают последние соки прямыми и косвенными налогами. Да, мы, исландские крестьяне, чтобы не попасть в кабалу к купцам, должны объединиться для защиты своих интересов — так же, как это сделали в Тингее уже лет тридцать тому назад. Он поднялся, выпрямился и начал закутывать шею шарфом.
— Да, да, девочка, — сказал он, остановившись возле Аусты; его глаза смотрели так ласково, в резких чертах его лица было столько силы, что она покраснела до корней волос; сердце у нее бешено забилось. — Мне хотелось бы подарить тебе две кроны. Для молодой девушки большое удовольствие купить себе носовой платочек, — он достал из кошелька настоящую серебряную монету и подал ей. Она всегда боялась старосты, а особенно в эту минуту.
Не удостоив мальчиков даже взглядом, он стал застегивать куртку.
— Корова обойдется тебе всего в сто пятьдесят крон. А в цене на сено — сойдемся.

Глава двадцать седьмая
Вечер

Приближается вечер. После песен и сказок, услышанных за день, мальчик чувствует себя неуверенно, он боится пошевелиться, он весь съеживается от страха перед нечистой силой и молча вяжет. Бабушка и сестра стоят спиной к нему, занятые весьма ответственным делом — приготовлением пищи; они священнодействуют. Хворост шипит и не желает загораться, комната наполняется дымом, от которого щиплет в горле. Это и есть поэзия дня; она живет в этом дыму, где мальчику видятся бушующие снежные вихри, опасные ущелья и призраки, посылаемые нам per nostia crimina l. Co двора изредка доносятся голоса ссорящихся братьев, но от этого Нонни не становится легче, его охватывает тоска; он вяжет все небрежнее, петли ложатся кое-как, а указательный палец левой руки давно уже онемел. В сумерках стены комнаты как будто раздвигаются, их разделяют огромные пространства, и чудится, что человеку уже не под силу преодолеть их. Даже мать уже где-то далеко-далеко, и кажется, что к ее груди уж никогда не прильнешь, и боишься, что она безвозвратно исчезнет в волнах тумана. Ведь в этом тумане — поэзия жизни, поэзия смерти…
Во время ужина дети чувствовали себя скованными. Стояла ледяная тишина. Все украдкой поглядывали на Бьяртура, затем друг на друга. Ауста еле прикасалась к еде. Старуха мямлила что-то про себя, не подымая глаз. Все досыта наелись соленой рыбы, покончили с картошкой, и никому уже не хотелось оставшейся от завтрака каши. Ауста убрала со стола; от волнения она сильно косила. Старшие братья зло шептались, а мать, тоже шепотом, останавливала их:
— Ну, ну, дети, милые!
Старуха взяла с полки свое вязанье и громко сказала, точно продолжая начатую сказку:
— Мычи, мычи, Букодла, если только ты жива.
— Что такое? — недовольно спросил Бьяртур.
— Возьми волос из моего хвоста и положи его на землю, — прошамкала, уткнувшись в вязанье, старуха; в тишине казалось, будто это потрескивает мороз.
Мальчишки начали драться.
Ауста вдруг подошла к отцу с тарелкой в руке и сказала:
— Отец, я хочу учиться. Ледяные оковы распались.
— Я-то не учился, пока не начал ходить к пастору, как было положено. Только тогда я прочел «Сагу про Орвара Одда» и стал зубрить катехизис, — ответил Бьяртур.
— Отец, я хочу учиться, — настойчиво сказала девушка, наклонив голову и опустив глаза; ее голос и губы слегка дрожали, как и хрупкая тарелка в ее руке.
— Ладно, девочка, я как-нибудь прочту с тобой стихи о Берноуте, и ты их выучишь.
Девушка прикусила губу и сказала:
— Я не хочу учить стихи о Берноуте.
— Странно, — ответил Бьяртур. — А чему же ты хочешь учиться?
— Хочу учиться закону божьему.
— Этому можно научиться у старой Халберы.
— Нет, — сказала девушка. — Я хочу отправиться в Редсмири, как сказал староста.
— Это для чего же?
— Чтобы узнать о боге.
— Слышать не хочу такие глупости, — сказал Бьяртур из Летней обители.
— А я все равно хочу в Редсмири.
— О! Вот как, девочка! — сказал Бьяртур. — Но, видишь ли, скорее я буду воспитывать редсмирских детей, чем редсмирцы будут воспитывать моих.
— Я хочу в Редсмири.
— После моей смерти, — сказал он.
— В Редсмири… — еще раз повторила она.
— Твоей покойной матери тоже хотелось уйти в Редсмири, по она не поддалась, она предпочла умереть. И умерла. Вот это был человек! Утиредсмири остается Утиредсмири. Я пришел туда, когда мне было восемнадцать, и потом я не мог разогнуть спину в течение тридцати лет. И до сих пор я еще с ними не покончил. Теперь они навязывают мне корову. Твоя мать умерла вот в этой самой комнате, но подачек не принимала. Она была самостоятельная женщина.
Теперь, через тринадцать лет после смерти своей первой жены, Бьяртур очень гордился ею. Он был влюблен в ее образ, такой, каким он сохранился в его памяти, и забыл о всех недостатках Розы. Но когда он увидел, как дрожат плечи его дочери, как она плачет, нагнувшись над посудой, ему подумалось, что женский пол все-таки слабее мужского, и женщины нуждаются в утешении. Ведь он ни к кому не питал такой нежности, как к этой косоглазой девочке. Он дал ей такое красивое имя. подолгу смотрел на нее по воскресеньям, а летом защищал от дождя — и все без лишних слов. И он пообещал ей, что завтра же начнет учить ее читать, чтобы редсмирцы ни к чему не могли придраться. У него было семь книжек с прекрасными стихами.
— А весной, как знать, мы, может быть, сами купим себе книгу, где написано об Орваре Одде. И даже носовой платочек…
Молчание.
— Ты бы лучше отдала мне ту серебряную монету, девочка. Это иудин сребреник.
Никакого ответа.
— Кто знает, может быть, в сундуке найдется для тебя красивое платье. Да… Оно завернуто в мою праздничную куртку. Надо только подрасти к весне.
— Мычи, мычи, корова, — пробормотала старуха, нагнувшись над веретеном и губами втягивая нитку в отверстие.
— Я запрещаю тебе говорить такую чепуху при детях, Халбера, — сказал Бьяртур.
— Возьми волос из моего хвоста и положи на землю. Из глаз Аусты все еще капали слезы.
— Думается мне, — сказал Бьяртур, — что, раз ты уже такая большая, пора подарить тебе овечку. У меня есть красивая, желто-коричневая, она немножко похожа на тебя.
Он смущенно смотрел на стройную фигуру девочки, у которой была своя мечта в этой снежной долине и которая так безутешно плакала… Он подошел к ней и стал гладить ее, этот цветочек.
— К весне, — сказал он, — я возьму тебя с собой в город. Это намного лучше, чем идти в Мири. Там ты увидишь море и заодно посмотришь свет.
И когда он прикоснулся к ней, она вдруг перестала грустить Е забыла свои печали. Он так редко ласкал ее… Она прильнула к нему и почувствовала, что во всем мире нет более могучей силы. На его шее, между воротом рубахи и бородой, было одно чудесное местечко; ее горячие губы дрожали от слез, она потянулась к этому местечку и нашла его. Так — вдруг — исчезают порой все невзгоды жизни. Одно мгновение в сумерках — и все прошло.
Зажгли свет.
Маленький мирок, где кое-как перебивались люди, затерянные в снежных пустынях, снова зажил своей обычной жизнью. Бьяртур стал строгать доску для стойла. В его бороде застряли крошечные стебельки мха и обрывки стружек: время от времени он произносил нараспев какие-то стихи. Старшие братья чесали шерсть. Они были непохожи друг на друга. Старший — курчавый, с длинными руками; характер у него был сложный и замкнутый. Средний брат был плотного телосложения; он отличался горячим и вспыльчивым нравом — черта, обычно свойственная простодушным людям. Старший часто корчил гримасы за спиной отца. Днем он забегал домой и царапал стол гвоздем, поглядывая на мать с глупым и упрямым видом; сидя он всегда то сдвигал, то раздвигал колени. Средний брат обычно, борясь со сном, таращил глаза и даже вставлял в них спички — это была его выдумка; он работал до тех пор, пока не валился с ног от усталости. Братья чесали шерсть и поминутно толкали друг друга локтями; дело могло кончиться дракой.
Ауста связала еще один ряд. Ну ее! Подумаешь! Ведь она только полчеловека, ей многого не хватает; из-за всякого пустяка она ревет, — никому даже на ум не приходит реветь от того, от чего у Аусты появляются слезы… Наконец-то она перестала плакать. А матери сегодня нисколько не лучше, так же, как вчера и позавчера. Может быть, она поправится от лекарства, которое приготовит староста?
Жужжанье прялки несется сквозь пространство и время.
Маленький Нонни больше не думает о вечере, не чувствует его, хотя вечер уже наступил. Люди и кухонная утварь понемногу растворяются во мраке. Комната становится огромной и бесформенной. Трудно представить себе что-нибудь нелепее комнаты, которая растягивается словно резиновая. Даже жужжанье бабушкиной прялки уже не кажется близким — оно как далекое завывание ветра, проносящегося мимо неведомых гор; щека бабушки под чепцом скрывается в каких-то облаках, неизвестно откуда взявшихся. А Соулу послали в Утиредсмири, чтобы она узнала о боге? Или она получила корову? Да нет! Это собака около люка: она зевает, чешется и царапает задними лапами стену, а потом свертывается клубочком.
Мать его — это только воспоминание о какой-то песне, песне для всего мира, о том, что он куда-то стремился весь день, но сейчас позабыл куда. О, поскорей бы очутиться там, поскорей! Близится время, когда все его мечты сбудутся, хотя пока еще ни одна не сбылась.
И так наступает вечер — прежде, чем замечаешь, что длинный день уже кончился. Вечер приходит с целой вереницей образов, которые растворяются и тают. И человек тоже растворяется, он уже вне времени, он исчез вместе с другими растаявшими образами.
Бабушка развязывает маленькому Нонни ботинки.

Глава двадцать восьмая
Литература

Век небось я подруги нежной
не забуду по гроб,
кос колосья и белоснежный
высокий лоб.

Взгляд мой ищет, но девы чистой
нет близ меня,
была она чище, чем свет лучистый
светила дня.

Лоб белокожий — как озаренный
светом утес,
помню я тоже, будто точеный,
правильный нос.

Вроде белила на щечках румяных —
алость и белизна,
кровь растопила снег на полянах,
будто весна.

Прелести девы — я воспевал их! —
кто воспоет?
Милые — где вы? — две ямочки малых
и алый рот.

Румяные щеки и кос колосья,
высокий лоб
я, одинокий, помню — небось я
помню по гроб.

Камень грубый сокрыл отныне
навек тебя.
В тоске сугубой, в мирской пустыне
живу, скорбя.

Обучение Аусты Соуллильи началось с этой любовной песни, взятой из рим о викингах из Йомсборга. Когда она, читая по слогам, одолела первую строфу, Бьяртур откинулся на спинку стула и, полузакрыв глаза, спел ее, а потом объяснил ей непонятные места. Она заучивала наизусть все прочитанные ею строфы и тихонько напевала их, когда оставалась одна. Все эти любовные песни были обращены к одной и той же девушке по имени Роза. Ауста никогда не спрашивала, кто была эта девушка, про которую поэт сложил такие, как казалось ей, красивые стихи, но она видела ее вместе с отцом, любила ее вместе с ним и глубоко прочувствовала наивные слова, напоминавшие благочестивые изречения, вырезанные на веретене бабушки.
У нее вообще были смутные представления о том, как создавались стихи и как их печатали. Голос отца и любовь, жившая в душе давно умершего писателя, вызывали у нее представление о чем-то возвышенном и прекрасном. Глядя на себя в ведро с водой, она по-детски мечтала стать похожей на ту прекрасную женщину, которой уже давно не было на свете…
Учиться стало труднее, когда от любовной песни они перешли к римам. Здесь уже пояснений Бьяртура было недостаточно, чтобы связать между собою некоторые непонятные места. И неискушенная читательница растерянно блуждала в беспросветном тумане непонятных и трудно произносимых слов, между которыми, казалось, не было никакой связи; герои — викинги, их походы и битвы — все это было выше ее скудного воображения. А когда дело дошло до любовных похождений викингов, то отец читал их только про себя и смеялся: «Ну и бабники!» — закрывал книгу и говорил, что молодежи вредно, да и неприлично слушать подобные вещи. Наконец викинги повели себя настолько легкомысленно, что пришлось вовсе отказаться от этой книжки. Тогда Бьяртур достал римы о Берноуте, то было более подходящим чтением для молодежи.
— А почему мне нельзя знать о любовных похождениях? — спросила девочка.
— А?
— Мне так хочется почитать о них.
— Стыдись, — сказал отец и дал ей затрещину. Он не разговаривал с ней весь день. И с тех пор она никогда уже не говорила во всеуслышание о таких вещах. Когда она прочла римы о Берноуте до того места, где переодетый герой проникает в покой принцессы Фаустины, она покраснела. Берноут говорит:
Ваша милость в моем сердце впечатлела
знак любви, как в мягкой глине, —
мне покоя нет отныне.

А принцесса отвечала: — Я мечтала
скрыть от вас, но где взять силы, —
Вы мне тоже очень милы.

И так принцесса и рыцарь просидели всю ночь до восхода солнца. Ауста ничего не сказала, ни единого слова. Она даже не поднимала глаз, но по вечерам, укладываясь спать, она накрывалась периной с головой, и маленькая комната в Летней обители исчезала. Красавица Фаустина сидела в своем покое, думая о рыцаре, который всех победит, и ждала его возвращения. Долго-долго тянулось время ожидания во Фригии после того, как Берноуту пришлось бежать от злобных козней короля на остров Борнеарх, куда были посланы самые подлые негодяи в мире, чтобы убить его. Фаустина одиноко сидела в своей опочивальне, а он боролся один на далеком, чужом берегу против бесчисленных тайных убийц, один против всех.
Там, на пашне битвы, был
в рукопашной смел он —
сам напавших он рубил,
и, бесстрашный, пел он.

Бил по латам ливень стрел,
в щит-ограду градом,
но булатом Торлейф пел, —
сметая ряд за рядом.

Яр и лют кровавый труд,
правый суд, расправа,
трупов тут — пруди хоть пруд,
а Торлейфу слава!

Это поет отец.
Ауста выглядывает из-под перины: Бьяртур еще сидит на своей кровати, после того как все улеглись, чиня какую-то утварь. Никто уже не шевелится, вся комната спит, — он один не спит, он поет, сидя в одной рубашке, плотный, широкоплечий, с сильными руками и спутанными волосами. Брови у него косматые, крутые, они нависают над глазами, как утесы в горах. На его крепкой шее, под бородой, — мягкое местечко. Девочка долго украдкой смотрит на него: это самый сильный человек в мире и самый великий скальд, он может ответить на все вопросы, знает все саги, никого и ничего не боится, борется со всеми на далеком, чужом берегу, независимый и свободный — один против всех.
— Отец, — прошептала она из-под перины.
Она была уверена, что этот герой Берноут, — он и никто иной; и она должна сказать ему это. Но он не слышит.
— Отец, — шепчет она вновь и не узнает собственного голоса. Нет, она не посмела сказать ему это. Когда он посмотрел на нее, дрожь прошла по всему ее телу; она забилась под перину, и сердце у нее громко застучало. Может быть, он опять дал бы ей пощечину, как было при чтении рим о викингах из Йомсборга? Хорошо, что она ничего не сказала.
Бьяртур пошел в овчарню, чтобы проведать ягнят; в овчарне он что-то напевал. Ауста слушала с напряженным вниманием и считала его шаги, когда он вновь поднимался по лестнице, мурлыча все ту же мелодию; у нее все еще сильно билось сердце.
Песнь мою равнять негоже с древней несравнимой, но пою, как встарь, все то же — о своей любимой.
Когда Ауста опять выглянула из-под перины, отец потушил свет. Ночь.

Глава двадцать девятая
Корова

В тихий сияющий снежный день, в начале марта, произошли события, которые запоминаются на всю жизнь. Их значение поймет только тот, кто сам пережил нечто подобное. На западе по склону горы двигалось что-то большое и таинственное. Мальчики, которые теперь тоже познакомились с сагами, подумали, что это рать, идущая в бой. Это была немалая новость для зимы, когда даже человек, с палкой бредущий по дороге, — редкое явление. Рать медленно передвигалась по долине. Маленький Нонни и Ауста взобрались на сугроб у дверей дома. Даже бабушка поднялась на восемнадцать ступеней, прорытых в сугробе, и приставила руку к глазам.
— Это корова, — сказала она.
— Да, это, наверное, корова! — закричали мальчики.
Последним вышел Бьяртур, весь в сенной трухе. Он был вне себя от злобы: нет здесь места для коровы! Он не станет отнимать сено у овец и бросать его корове; у него нет ни малейшей охоты выгонять из стойла лошадь, которой он больше обязан, чем любому другому животному, кроме собаки. Бьяртур исчез и не появлялся до тех пор, пока его не позвали.
Шествие двигалось шаг за шагом через болота; за коровой везли корм на санях, запряженных одной лошадью. Это была корова.
— Да, это, наверное, корова, — сказали мальчики.
Корова была не крупная. Из попоны, которой ее укрыли, высовывалась серая в белых пятнах голова, глаза смотрели удивленно и подозрительно. Вымя было подвязано шерстяным платком, чтобы сосцы не волочились по снегу. Гудни, экономка из Редсмири, сама снарядила в зимний поход через гору это животное, не привычное к путешествиям. Из ноздрей коровы в тихий морозный воздух поднимались клубы пара, шерсть под мордой заиндевела. Дым, шедший из трубы, и запах жилья возбуждали ее любопытство; она шевелила ушами, втягивала воздух, пыхтела и пыталась замычать, как бы в виде приветствия, но веревка вокруг ее шеи была затянута слишком туго.
Старуха, опираясь на палку, проковыляла навстречу прибывшим.
— Благословенная тварь, — прошамкала она, — добро пожаловать! В добрый час!
Корова обнюхала старуху и, будто сразу узнав ее, вновь попыталась замычать.
— Благословенная тварь, — опять пробормотала старуха; другие слова не шли ей на ум, но так приветливо она редко к кому обращалась. Она погладила заиндевевшую морду, и корова издала урчащий звук, шедший из глубины ее глотки. Они тотчас же поняли друг друга. Тем не менее незнакомая местность пугала корову. Ее движения были неуверенны, она беспокойно перебирала ногами, слегка дрожала, дышала тяжело, пыхтела и фыркала.
Бьяртур спросил у прибывших, чего они хотят. Как чего? Сдать ему корову. Откуда? От кого? Конечно, от старосты.
— Да будет он проклят за такой дар! — сказал Бьяртур словами саги и пригрозил наточить нож.
— Это уж дело твое, — ответили ему.
— Не удастся старосте сбить меня с ног. Если он за тридцать лет не сумел этого сделать, то теперь и корова ему не поможет, — сказал Бьяртур.
Кончилось дело тем, что корову водворили в стойло старой Блеси. Пол в сарае устлали торфом. Лошадь поставили рядом, за перегородкой, где раньше был загон для слабых ягнят. Бьяртур тщательно законопатил все щели, сквозь которые мог проникнуть воздух или свет. Ему и раньше приходилось ухаживать за коровами, и он знал по опыту, тысячелетнему опыту народа, что чем лучше они защищены от этих стихий, тем больше дают молока.
Когда посланцы уже собирались уходить, Бьяртур попросил их подождать и, пошарив в кровати, вытащил старую варежку, спрятанную под периной его жены.
— Передайте привет старосте и скажите, что до сих пор я ему не должен был ничего сверх договоренного. Если он рассчитывает осенью наложить руку на моих ягнят, то ошибается. Беру вас в свидетели, что, если цена ему не подходит, он должен забрать эту животину завтра же, а не то я буду считать себя вправе зарезать ее хотя бы в тот же вечер.
Это был дерзкий вызов.
Бьяртур показал, что он свободный, самостоятельный человек, не зависит ни от старосты, ни от других и, если на то пошло, готов расплатиться наличными. Но люди отказались принять деньги, у них на это не было полномочий. Они даже не знали, ждет ли староста уплаты за эту животину, может быть, за нее уже уплачено. Уплачено? Да, кем-то другим. Кем-то другим?
С ума они спятили или за всем этим скрывается заговор? Он, значит, все же зависит от кого-то? Может быть, они решили, что он не может купить корову по бедности? Ну нет, друзья, он ни в чем не нуждается, и денег у него достаточно. Правда, он такого мнения, что незачем держать коров в ущерб овцам, но, если уж это необходимо, он может купить коров столько, сколько понадобится, и заплатить за них чистоганом. В своем хозяйстве он с самого начала взял дальний прицел и отлично знает, на что израсходует свои деньги в будущем. На что именно?
— Если вам велено спросить, то я, может быть, выстрою себе дворец и кругом разобью фруктовый сад. Будьте здоровы!
Корова очень скоро стала другом всех обитателей Летней обители, кроме Бьяртура; его любимицами были собака и старая Бле-си. В тот вечер, когда старуха поднялась наверх с ведром молока и дети получили по чашке теплой драгоценной влаги, а Финна — мать — целую кружку, — вот тогда можно было считать, что в долине на пустоши наступили новые времена. Все ожило. В этих душах, придавленных беспредельной снежной пустыней, словно расцвела весна. Прекратились даже вечные перепалки между старшими братьями, они перестали награждать друг друга бранными прозвищами и угрожать побоями.
Ауста закончила свою кофту и тут же, не мешкая, набросила на спицу петлю и принялась за пару новых панталон — со всем тем рвением, предусмотрительностью и оптимизмом, которые требуются, чтобы взяться за такую работу. Даже в бабушкиной памяти ожили вдруг более красивые псалмы и более понятные; латинские слова попадались в них реже. Привидения в ее сказках стали намного добрее, чем раньше. Она вдруг вспомнила об одном призраке, жившем на юге. Он вел себя совершенно спокойно, если ему ежедневно давали пищу, как всем домочадцам. Рассказы о людях, засыпанных снегом, не были такими страшными, как раньше. Случалось даже, что людей, упавших в пропасть, на третьи сутки спасали; невероятно — но после этого они жили еще долго, несмотря на перелом обеих ног. Не прошло и недели — это было самое удивительное, — как Финна начала вставать с кровати и пыталась, опираясь на кого-нибудь, сделать несколько шагов по комнате. Она стала разговаривать, спрашивала о топливе — и все это на целых три недели раньше, чем в прошлом году. Она даже спросила о чулках. Они все были дырявые. Тогда Финна нашла свою штопальную иглу, села на постель и принялась чинить их. Однажды утром она встала раньше всех и начала растапливать печь своими ловкими руками, — в это утро в комнате было намного меньше дыма, хворост начал потрескивать раньше и кофе закипел скорее. А на следующее утро Бьяртур застал жену в коровнике: Финна уже покормила корову и стояла возле, поглаживая ее и разговаривая с нею.
— Я не знал, что эту чертову животину надо обслужить раньше всех, — заметил Бьяртур и пошел кормить овец.
Но с тех пор так и повелось, что жена каждое утро вставала кормить корову. Она носила ей воду, заботилась о том, чтобы пол в хлеву был сухим и ровным. А уж корова сумеет отблагодарить за такой уход. Финна умело и легко доила ее и подолгу разговаривала с ней. Финна обнаружила прирожденное чутье и поступила наперекор тысячелетнему опыту народа — время от времени она оставляла открытой дверь и в хорошую погоду вынимала кусок дерна, которым было заткнуто отверстие в крыше. Старая Блеси была очень недовольна соседством этой скучной коровы, она стала нервной, раздражительной, — зачем ей такое общество на старости лет? Хватит с нее того, что она видит «барана Гудмундура» и его брата в загоне, по другую сторону канавы; они бодаются и брыкаются всю ночь. Выражая им свое презрение, Блеси часами простаивала, прядала ушами и ждала случая стащить клок редсмирского сена через загородку из кормушки коровы. По ночам, если ей не спалось, она старалась укусить корову. Финне пришлось прибить еще одну перекладину к перегородке.
— Сколько добра она нам делает, — сказала женщина с любовью и уважением.
— Надеюсь, что ты сама заплатишь батраку, который накосит для нее сена осенью, — сказал Бьяртур. — Мне бы пришлось зарезать какую-нибудь овцу, чтобы оставить на зиму сено для этой проклятой животины, но я не намерен этого делать.
— Я знаю, что бог позаботится о нашей Букодле, — ответила Финна со слезами на глазах и погладила корову с еще большей нежностью… Эта женщина понимала бога по-своему и нашла его в корове, как народы Востока, — ведь там верят, что божество воплощается в корову, и чтят ее как священное животное.
В тот год весна была дружная, снег быстро стаял, и Бьяртур выгнал уже овец на болото, — там они найдут себе свежий корм: побеги осоки — знаменитую весеннюю траву, которая исцеляет все болезни, если только животное ее переварит. Овцы были в лучшем состоянии, чем обычно, хотя весной они никогда не бывают особенно крепкими, даже после мягкой зимы. Они бродили по болотам вялые, вытянув худые шеи с грязной, всклокоченной шерстью, — глядеть не на что, просто слезы.
Бьяртур сам пас овец, боясь, что они могут завязнуть в трясине и нужно будет вытаскивать их; но в эту весну лишь немногие из них безвольно выжидали, пока их извлекут из болота, даже если они увязали по колено.
Снег растаял во всех ложбинах. Солнце озаряло блеклую сухую траву и вздувшийся ручей. С юга прилетели первые друзья пустоши; зуек, обдуваемый теплым ветерком, уже щебечет где-то робкую весеннюю песню. Оттаявшее болото пахнет свежей весенней травой и прелью. Болтливый кулик провожает стадо овец до самого хутора: ему непременно надо рассказать веселую историю, и он никак не может ее закончить — хи-хи-хи-хи!
Маленький Нонни вытаскивает свои игрушки — овечьи кости и рога — на склон горы. Ручей так разлился, что стал величиной с море; можно подумать, что далекий мир начинается уже по ту его сторону. Но когда весь снег на горах стаял, ручей опять стал маленьким. Может быть, он впал в уныние? Ничуть не бывало. Ясный и веселый, он несся по чистому песку и мелким камешкам, среди берегов, покрытых увядшей, желтой растительностью. Тысячи лет он несся с вечно новой радостью, каждую весну он рассказывал коротенькие саги на своем наивном языке, лишь немного варьируя мелодию.
А на берегу сидит мальчик и слушает голос тысячелетий. Мальчик и вечность — два друга, и над ними безоблачное, безбрежное небо.
Да.

Глава тридцатая
Сильные мира сего

Староста возвращался из города домой. Он, как и в прошлый раз, был не один, но на этот раз его спутники оказались вполне под стать такой важной особе! это двое его детей, только что прибывших с юга, — уполномоченный Ингольв Арпарсон и двадцатилетняя красавица Одур, получившая современное образование. На выгоне люди разбрасывают навоз, но, завидев их, все останавливаются и, опершись на вилы, удивленно смотрят на невиданное зрелище. Бьяртур идет навстречу гостям, бросив своих овец и беспомощных, только что родившихся ягнят. Девушка сидит на лошади, она не хочет спешиться и ступить в эту грязь, но староста слезает с коня на землю, правда, неохотно, а вслед за ним — уполномоченный в больших сапогах. Староста здоровается, как обычно, подавая в лучшем случае два пальца. Совсем иначе приветствует хозяев Ингольв. Он, причастный к миру власть имущих, у которых так много возможностей, не чурается простого люда, не считает ниже своего достоинства пожать руку Бьяртуру из Летней обители, даже похлопывает его по плечу и чуть ли не готов обнять его. Видно, эта повадка у него от матери. Он уж теперь не тот легкомысленный юнец, новоиспеченный агроном, который по праздникам забавлялся пальбой по невинным птичкам на чужих болотах или гарцевал на лошади с молодцами из Союза молодежи, распевая патриотические песни. Нет, с годами он приобрел солидную и подкупающую манеру держаться и тот жирок, который необходим, чтобы придать вес и убедительность словам оратора на собрании. Он научился выразительно размахивать руками, выпячивать грудь и откидывать назад голову. Бьяртур же из Летней обители был таков, каким видела его Ауста Соул ли л ья, — у него не было ни малейшего почтения к важным особам, даже к тем из них, кто запросто обходился с простым народом. Надо сказать, рядом с ним эти господа казались какими-то нелепыми, почти уродами, не то шестипалыми, не то трехглазыми.
— Могу ли я помочь фрекен сойти с лошади, а то этак и ноги одеревенеют, — вежливо сказал Бьяртур; но молодая девушка без всякой помощи соскочила с лошади на камни у двери. Она была в рейтузах и сверкающих сапожках, крепкая и сильная, как молодое деревцо, выросшее на защищенных от ветра южных склонах. Сразу было видно, что она немало попутешествовала, многое видела и знала. Нарядная, цветущая, стояла она у низкой двери, на каменном пороге того дома, за который Гудбьяртур Йоунссон вместе с его детьми, живыми и мертвыми, двенадцать лет выплачивал долг, да еще восемнадцать надрывался до этого: она-то живет среди цветов, в доме, к которому ведет гладкая, расчищенная тропа.
— Спасибо, — сказала она, — нам надо спешить. Мне хочется поскорее домой.
Однако староста выразил желание заглянуть в дом, вместе с сыном. Им надо потолковать с хозяином. К сожалению, всегда находятся какие-нибудь дела. Когда они поднялись наверх, благополучно миновав лужу у самых дверей, Одур всевозможными улов-
нами пыталась помешать им усесться на кровати, чтобы не набрать вшей. Но староста был не брезглив: эка невидаль, он к этому привык. Он развалился на той же самой кровати, на какой обычно сидел, когда приходил сюда. Ингольв Арнарсон Йоунссон устроился на сундуке и стал оглядывать комнату, откинув назад голову, сияющий, как солнце, но с холодной улыбкой, напоминающей улыбку его матери. Молодая девушка села на стол. Староста так глубоко погрузился в свои мысли, что не слышал вопросов о состоянии овец и погоды, неуверенным движением он вынул кошелек, — у него слегка дрожали пальцы, особенно когда дело касалось денег; на его лице тогда появлялось выражение какой-то благоговейной, почти фанатической серьезности и вместе с тем сознание ответственности. Открыв кошелек и заглянув в него, он слегка откинул голову и вытянул нижнюю губу, чтобы удержать во рту табачную жвачку.
— Я давно собирался вернуть тебе деньги за корову, которые ты послал мне зимой через моих работников. Мне за нее заплатили другие.
— Ну-иу, кому это вздумалось хвастать тем, что он делает подарки Бьяртуру из Летней обители? Заплатили другие? Я никого не просил платить мои долги. К черту всех тех, кому взбредет в голову выплачивать мои долги!
— Однако этот долг все же уплачен.
— Я не принимаю милостыни ни от кого ни на небе, ни на земле. Будь это сам Спаситель, он не имеет права платить за меня долги, я ему это запрещаю.
— Какой там Спаситель! Это Союз женщин, — сказал староста.
— Этого только не хватало! — отозвался Бьяртур и стал всячески поносить Союз. — Ведь они хотят превратить честных людей в своих должников и рабов, чтобы потом этим всюду бахвалиться. Можешь быть уверен, что я когда-нибудь зарежу эту корову и разрублю ее на мелкие куски, — она лишает аппетита моих детей, они просто чахнут — даже драться у них нет сил. Да и женщины мои стали строптивыми. Словом, от нее одни только ссоры и раздоры.
— А говорят, будто твои дети и жена с весны даже поправились.
Однако это замечание не успокоило Бьяртура. Он всегда подозрительно относился к заботам посторонних о его благополучии.
— А какое дело тебе или Союзу женщин до меня и моей жены, смею я спросить? Или до моих детей? Пока я ничего не должен ни тебе, ни Союзу женщин. Запомни раз навсегда, что ни тебе, ни Союзу незачем совать нос в цош дела да еще заботиться о моей семье. Жена и дети принадлежат мне, живые и мертвые. Хиреют они или поправляются — это касается только меня. Скорее все кочки в Летней обители поднимутся до неба и все ямы превратятся в саму преисподнюю, чем я отступлюсь от своих человеческих прав, от своей самостоятельности.
Староста не нашел, что возразить на такую бурную речь; насколько можно было судить по его бесстрастному лицу, это его ничуть не задело, — ведь он и сам был человек самостоятельный, с размахом и в душе еще меньше Бьяртура верил в благотворительность и христианские чувства. Он засунул кучу бумажек обратно в кошелек все с тем же торжественно-серьезным видом и заметил, что эта пустячная сумма будет возвращена кому следует. «Я не собираюсь тебе ее навязывать».
Таким образом было покончено с благодеянием, которое вообще могло бы служить примером христианского милосердия. Казалось бы, что теперь сильные мира сего откажутся от своего намерения совершить чудо и приручить этого самостоятельного крестьянина. Но, увы, нет! Уполномоченный предложил Бьяртуру угоститься из серебряной табакерки мелко нарезанным ароматным нюхательным табаком и начал обхаживать этого независимого простолюдина.
— Да, да, старина, — сказал он. — Тебя, я вижу, голыми руками не возьмешь.
Оба заложили в нос по щепоти табаку.
Затем уполномоченный спросил Бьяртура из Летней обители, не ждал ли он его по одному маленькому дельцу.
— Ждать не ждал, но и пути не заказывал.
— Тебе, может быть, известно, — начал уполномоченный, — что в Англии среди ткачей возникло движение, которое было на руку и крестьянам, попавшим в кабалу к купцам. Оно распространилось и в Исландии, еще в прошлом столетии: в округе Тингей крестьяне, вконец разоренные купцами, организовали потребительское общество. Это было начало кооперативного движения в Исландии. И теперь такие потребительские общества организованы по всей стране, они обеспечивают крестьянам справедливые цены при покупке и продаже. Эти потребительские общества теперь превращаются в крупнейшие торговые предприятия и вытесняют купцов. Бедные крестьяне в округе Тингее, последовавшие примеру английских ткачей, сами стали блестящим образцом для молодого исландского общества.
В нашем поселке считается, что торговля во Фьорде мало выгодна для вас, крестьян: там ваши продукты покупают по дешевке, по тем ценам, которые устанавливают сами купцы, вам же они продают товары по наивысшей цене. Это грабеж, и за год вас обворовывают на громадные суммы.
Уполномоченный подсчитал, что на деньги, выколачиваемые за год из местных крестьян, можно купить хороший дом, даже два или, по крайней мере, хорошо оборудованную электрическую установку для каждого хутора.
— Думается мне, что это электричество вам же впрок и пойдет, — сказал Бьяртур.
— Все эти деньги торговый дом Бруни кладет в собственный карман, хотя львиная доля идет на расходы Тулиниуса Йенсена и его семьи, которая постоянно ездит в Данию — и поразвлечься и подлечиться. Но детям купца при всем желании не удается промотать то, что выкачивает эта фирма из бедных, измученных людей.
— Ты тоже побывал в Дании, маленький Инге, — заметил Бьяртур.
— Всем известно, что управляющий выстроил себе во Фьорде настоящий дворец, даже с какой-то причудливой башней, и израсходовал много тысяч крон на перестройку помещений фирмы.
— Да, — сказал Бьяртур, — почему бы старому хрычу не построить себе башню, раз ему этого хочется?
— К тому же, как известно, врач блюдет интересы этой фирмы в альтинге, он добился того, что казна дает ей уйму денег на постройку причалов и молов. А вся суть в том, что врач является совладельцем рыбных промыслов той же фирмы во Фьорде. Хотя мы и живем в плодородном крае, все же нельзя отрицать, что в делах общественных мы сильно отстали от других округов. Но теперь настали новые времена. На юге люди, болеющие за народ, ясно видят, до какой нищеты доведено крестьянство. И они хотят убедить крестьян, по примеру округа Тингей, сплотиться против этой банды разбойников. Ведь они загребают в собственный карман все, что могут урвать у отдельных лиц и у государства. Вот вы вытягиваете из себя последние жилы — вы, несчастные крестьяне на маленьких хуторах, у вас даже нет порядочной одежды, а продуктов так мало, что во многих местах к весне наступает настоящий голод. Денег вы в глаза не видите годами, если не считать нескольких крон, которые вам удается скопить невероятными усилиями…
— В Летней обители денег достаточно, — возразил Бьяртур.
— …может быть, несколько крон в год. Ты ведь сам знаешь, дорогой Бьяртур, что это правда, и совершенно бессмысленно утверждать, что ты как сыр в масле катаешься. Я спрашиваю тебя как честного человека: что ты скажешь об этом грабеже парода?
— Гм… По правде сказать, у меня нет охоты смотреть, как вы, богачи, грызетесь между собой. Не очень это красиво. Я не вмешиваюсь в дела купца: мне-то что, меня это не касается, я от него плохого не видел. Я знаю, что мои овцы хорошо перенесли зиму, от долгов я свободен перед богом и людьми, денег у меня достаточно, да и на здоровье я и моя семья не жалуемся, и редсмирцам мы в этом не уступим. Они-то ведь тоже не бессмертны. Во всяком случае, мои дети намного здоровее, чем дети купца во Фьорде, хотя, по твоим словам, их ежегодно отправляют за море лечиться. У нас на пустоши ни у кого нет охоты меняться местами с кем бы то ни было.
— Ну, спокойнее, мой дорогой Бьяртур…
— Я не «дорогой Бьяртур». Меня зовут Гудбьяртур Йоунссон, крестьянин из Летней обители.
— Ну, хорошо, Гудбьяртур Йоунссон, — сказал уполномоченный с холодной улыбкой. — А меня зовут Ингольв Арнарсон. И, как свидетельствует мое имя, я из рода пионеров.
— Да, в тебе намешано всего понемногу, — согласился Бьяртур.
— Я хочу, чтобы эта страна была освоена. Люди прозябали здесь, морили голодом себя и свою скотину целое тысячелетие, но все еще не освоили ее. Скажу тебе вот что: в нашей стране есть две партии, которые не могут жить в мире и будут бороться, пока одна из них не победит. На одной стороне консерваторы и реакционеры — от них крестьянству житья нет; в этой партии купцы, судовладельцы, чиновники, врач. Вторая партия хочет помочь крестьянам, платить им настоящую цену за их продукты, продавать им все необходимое, не наживаясь на них. А для этого надо создавать потребительские общества. Затем мы хотим снабдить крестьян дешевой рабочей силой. Для этой цели надо уничтожить капитализм в приморских городах, тогда рабочие волей-неволей вернутся в деревню. И, наконец, необходимо снабдить крестьян деньгами, — для этого мы намерены учредить сельскохозяйственный банк, через который государство будет давать крестьянам ссуду по низким процентам. И тогда они смогут строиться, проводить электричество, покупать сельскохозяйственные машины в любом количестве. Это наша программа, программа новых пионеров Исландии. Наступают новые времена, когда исландский крестьянин станет свободным человеком в свободной стране. Мы хотим, чтобы исландский крестьянин занял подобающее ему положение, чтобы ему оказывали почет и уважение, которых заслуживает это сословие. Ведь оно призвано помочь самому создателю в борьбе с силами мрака.
— Да, слыхал я эту песню, — сказал Бьяртур, почесываясь.
— Но должен же ты, дружище, наконец понять, что тебе указывают путь, дают способ заработать деньги.
Нет, именно этого Бьяртур не понял. В его голове никак не укладывалась мысль, что богатые крестьяне и сыновья богатых крестьян хотят помочь ему разбогатеть. Он не возражал против того, что они учреждают союзы женщин и потребительские общества для самих себя, — пусть себе учреждают сколько их душе угодно.
— Но ведь я не прошу помощи у богачей, им придется долго дожидаться, пока я начну плясать под их дудку. До сих пор всегда было так: вы загребали деньги и в союзах и без союзов, но уж когда несли потери, то немалые; и вы никогда не заманите меня в эти союзы, — отвечай потом за ваши убытки. Только в этом году — впервые за тридцать лет — я избавился от долга старосте. Кто знает, может быть, я еще сумею построить себе хорошую овчарню и отдельное помещение для ягнят. Овец у меня стало больше, а не меньше, в стаде семьдесят маток, нестриженых и суягных, да еще двадцать годовалых ярок. И все это потому, что я никогда не заводил себе корову. И дайте срок, я смогу купить не меньше коров, чем у вас в Редсмири, и построить себе жилой дом только ради удовольствия, хотя никакой надобности в этом нет — балки в моем доме почти все крепки, хотя, может быть, крыша кое-где протекает. Но войти в союз вместе с богачами против купца, который поступал со мной честно с тех пор, как я имею с ним дело, — а этому уже двадцать лет…
— Да, но кончится все это тем, что ты перейдешь на иждивение прихода, дружище, — прервал его Ингольв Арнарсон.
Бьяртур вскочил и заговорил уже бессвязно и запальчиво — что он свободный исландец, что ему, черт побери, совершенно безразлично и… и что пусть его заживо разрубят на мелкие куски, как это сделали с Гунвер у ворот кладбища в Утиредсмири, — на она же не сдалась, прокляла их, и все сбылось. А Союз женщин или потребительское общество — нет, на это он, Бьяртур, не пойдет!..
— Ну, отец, Инги, хватит, едем домой. Неужели вы не видите, что зря теряете время? Я уеду одна, а вы оставайтесь, если вам нравится заниматься вздором.
Это сказала дочь старосты. Ей стало невтерпеж. Она пе была упряма, как ее отец и брат, и не понимала, чего ради они, сильные мира сего, тратят столько сил на уговоры этого крестьянина и хотят во что бы то ни стало спасти его. Да ну его, пусть делает глупости, вольному воля! Неизвестно, сколько времени они бы еще сидели здесь, не возьмись она за это дело.
— Эту девчонку зовут Ауста Соуллилья, — обратился староста к сыну, показывая на дочь крестьянина, которая стояла на выгоне, опираясь на грабли, и удивленно смотрела на отъезжающих. — Ей пошел четырнадцатый год.
— Верно, — ответил уполномоченный и, придержав лошадь, взглянул на девочку, — я и забыл. Здравствуй, Ауста! Да ты уж совсем большая.
— А платочек ты себе купила? — спросил староста. — Ведь я этой зимой дал тебе денег.
— Эта монета, — крикнул Бьяртур, стоявший у порога, — упала в болото и потонула. Случайно, разумеется. Впрочем, не важно. Видишь ли, эти деньги были таковы…
— Проклятый ты упрямец, — заметил староста.
— Да скорее же, — крикнула дочь старосты уже с болота. — Нам надо домой.
— Да, Ауста Соуллилья, — сказал уполномоченный, — славная ты стала девчонка. До свиданья! До свиданья!

Глава тридцать первая
О песне

Спозаранка чибис поет,
песней ржанка встречает день,
и ручей журчит, и форель плывет,
и орлана скользит над водою тень.

Все певцы уже прилетели с юга домой, на болото; молочно-белая прошлогодняя трава сливается со свежей зеленью, проглянувшей в ложбинах и на холмах. Пришла весна, пора выпускать корову. Об этом говорили уже целую неделю, но Финне хотелось выбрать для этого праздника светлый, теплый день. И светлый, теплый день наконец наступил: хлев открыли, и корову выпустили. Нетвердо держась на ногах, широко раздувая ноздри, пыхтя и фыркая, она высовывает голову во двор и мычит. После мрака и зловония зимы — свет и благоухание весны!
Перемена слишком неожиданна, и корова не может сразу приноровиться к ней. На площадке перед хутором она приветствует весну громким мычанием, затем неуверенно делает несколько шагов, как бы не доверяя земле. Вбирая большими глотками весенний воздух, она опять замычала было — и вдруг перестала. Не снится ли ей все это? Она так часто мечтала во мраке и смраде хлева о погожих днях, о зеленых лужайках, и ей не верилось, что это наконец сбылось. Корова рысью побежала по откосу. Больше она уже не могла сдерживать свою радость. Да, вот это приволье, настоящее приволье! Подняв хвост, она перешла на галоп, хотя чувствовала себя еще скованной и неловкой после зимнего затворничества, и помчалась к болоту. Она описывала большие круги и петли, мычала и фыркала, — это был танец весны. Дети побежали за ней со смехом и криками, пока корова не остановилась в болоте, по колени увязая в грязи и тяжело дыша. Только к полудню она успокоилась и начала щипать траву. В первые дни корове милостиво разрешали пастись на выгоне. Тем не менее Бьяртуру жалко было каждого клочка травы, чуть ли ни каждой былинки. Хотя травы на выгоне было достаточно, чтобы прокормить корову, но ведь сено — самый драгоценный корм для овец на зиму. Он по-прежнему неприязненно относился к Букодле, которая вторглась на его хутор и перевернула все вверх дном. Собака следовала примеру хозяина. Эта старая собака была большим консерватором и отнюдь не отличалась таким умом, как ее мать, умевшая принимать новорожденных детей и спасать им жизнь. Титла любила сидеть на камнях у порога, угрюмая, сонная, но всегда достаточно бдительная, чтобы следить за всеми движениями коровы, потом вдруг подкрасться, атаковать ее сзади и куснуть за ногу. Корова оборонялась, пытаясь брыкнуть или боднуть собаку, даже пускалась за ней в погоню, но быстро сдавалась: собака была гораздо проворнее и увертливей. И вот они стоят друг против друга: собака, задрав вверх морду и оскалив зубы, время от времени лает, а корова трясет головой и фыркает.
— Никак эта чертова скотина не может оставить в покое собаку, — говорил Бьяртур; он всегда был на стороне собаки.
Бьяртур очень огорчался, что дети все с меньшей охотой ели так называемую второсортную рыбу — соленую зубатку, сайду и треску — и прошлогоднюю, несвежую кровяную колбасу. Он считал неприличным, что его жена благословляла животное, по милости которого дети потеряли естественный аппетит к пище, так дорого обходившейся ему.
Однажды корову погнали в горы, в поросший травой лог. Свежая мурава пробивалась сквозь прошлогодние увядшие стебли, болото оделось зеленью, вся долина зазеленела. Но корове было не по себе в этом пустынном месте, она пыталась убежать на запад по склону горы. На другой день старших мальчиков послали пасти Букодлу, но ее не радовало их общество, — она тосковала по коровам, с которыми стояла в хлеву в Утиредсмири. Часами она мычала, вытянув голову в сторону поселка, и наконец, не обращая внимания на мальчиков, убежала. Началась настоящая охота. Корову догнали в канаве посреди горного склона, накинули ей на шею веревку и повели домой. Она стояла перед домом, обессиленная и покорная, жилы на ее челюстях вздулись, она яростно хлопала ушами и не переставала мычать, пока к ней не вышла Финна. Она погладила корову и стала рассуждать с ней о человеческой жизни. Как хорошо иметь друга, который может успокоить и утешить тебя в трудную минуту, когда некуда податься. На следующий день Финна решила, что она сама будет пасти корову и возьмет с собой маленького Нонни. Наступили чудные дни. Они однообразны, а это и есть признак хороших дней. Они навсегда запомнились мальчику; никаких происшествий — живешь, дышишь, и больше ничего тебе не нужно.
Вскоре на выгоне проглянула гусиная травка, раскрылись ароматные цветы черники, красные и белые. В молодом кустарнике жужжали пчелки. На пустоши птицы уже снесли первые яйца, хотя в воздухе все еще звучали песни любви. Между буграми текли ручьи, а вокруг зеленели лощинки, на которых паслась корова. Здесь высились скалы, где жили аульвы, зеленели горные склоны, и весь день лился солнечный свет. Потом поднялся туман, солнца не было целых два дня. В тумане бугры и кочки казались больше, чем были на самом деле, а горы словно исчезли. Мох на кочках стал более ярким, аромат все усиливался, трава увлажнялась росой, нити драгоценного жемчуга протянулись по траве и по земле.
Туман был легким, прозрачным, сквозь него проглядывало небо, но горизонт придвинулся и навис прямо над лощиной. Кочки, казалось, дотянулись до самого неба, к нему поднимались аромат, зелень и песни. И ты словно живешь в облаках. Корова плавным движением захватывала языком стебли травы и тянулась за ветками ивы, склонившейся над ручьем. Мальчик расположился на краю лощины, возле матери, сидевшей с вязаньем в руках. Они прислушивались к корове, к траве, к ручью — ко всему.
«Жил-был человек. Однажды он заблудился в тумане на дороге между двумя хуторами, и вдруг ему показалось, что ручьи текут вверх, на гору. Наконец он очутился среди скал и острых камней, которым, казалось, конца не будет. Скалы были вышиной с гору и стояли торчком. Выхода оттуда человек этот нигде не видел. Тогда из тумана к нему вышла женщина в голубом платье и белом чепце. „Иди за мной“, — сказала женщина. Не говоря ни слова, она привела его к себе домой, на маленький хутор, где все было чисто и красиво. Она подала путнику мясной суп с луком, и он ел, сколько ему хотелось, а затем еще жирное мясо и кофе. А потом она вывела его на дорогу. Туман рассеялся, и человек узнал место, где он находился. Он решил было поблагодарить свою спасительницу, но женщина исчезла, хутор как сквозь землю провалился, — на его месте стояла самая обыкновенная скала. Человек пошел домой. Не было больше острых камней, и все ручьи текли вниз».
«Жил-был другой человек. Темной весенней ночью он шел к себе домой и очень утомился. На душе у него было тяжело: он разругался со старостой и купцом, и, может быть, ему уже ничего не оставалось, как перейти на иждивение прихода. Он не мог выплатить свои долги, купец отказал ему в кредите, а староста грозился отобрать у него дом. Может быть, его семью переселят куда-нибудь за счет прихода. Детей отправят в разные стороны — кого куда, будут морить их голодом по будням и угощать колотушками по воскресеньям. Дома его ждут, а он придет из поселка с пустыми руками. Он был так горд, что не мог просить помощи у других. Да, тяжел был его шаг, но много других, никому неведомых людей шли в этот час по земле таким же тяжелым шагом. Что ему было делать?
И вдруг он увидел свет среди скал.
Как часто он проходил мимо этих скал, при свете дня и в потемках! Он не понимал, откуда вдруг взялся этот свет среди скал, и подошел поближе. Перед ним был маленький хутор. У входа стоял человек; он очень понравился прохожему. Это был хозяин хутора — аульв. Он говорил немного, но приветливо, скромно, серьезно. Таковы все аульвы, — у них нет забот, они ищут добро и находят его. В скалах крестьянину подали кофе, очень сладкий, со сливками. И не успел он опомниться, как уже выложил аульву все, что было у него на душе. На прощание аульв сказал ему: „Завтра, когда проснешься, выйди за порог и оглянись“.
Крестьянин пошел домой. Там все уже легли спать. Крестьянин не посмел рассказать о своих неприятностях. Наутро, когда он встал, то увидел за порогом большие запасы всякой снеди — муку в кулях, сахар в ящиках, великолепную рыбу в мешках, — такой рыбы здешний народ и не едал; был даже сироп в кувшине».
«Жил-был маленький мальчик. Он рос у чужих людей, живших в долине на пустоши. Его не брали в церковь вместе с другими. У него не было ни брата, ни сестренки: он жил в разлуке со своими. Как-то летом, в воскресенье, все принарядились и отправились в церковь, каждый верхом на лошади, а он стоял и смотрел им вслед. Он видел, как на тропинках, вдоль реки, клубится за ними пыль, а он остался один, со стариками. Как ты думаешь, легко ему было? Мальчик заплакал и ушел с хутора наверх, к скалам у подножия горы. Тяжело ему было думать, что в человеческой жизни плохое так часто берет верх над хорошим. Но как ты думаешь, что он услышал у подножия горы, среди скал? Он услышал чудесное пение. Кто бы это мог петь? Не один голос пел, не два, не три — пел целый приход. Это была церковная служба. Никогда мальчик не слышал таких псалмов. Откуда доносилось это пение? Вдруг мальчик увидел, что волшебная скала уже не скала, а церковь, она открыта и освещена солнцем; в церкви сидят аульвы, а пастор стоит перед алтарем в зеленом облачении. Мальчик входит в эту волшебную церковь. Он никогда не видел таких людей — таких красивых и счастливых. Вот что значит жить в мире и согласии, украшая жизнь песней. Когда псалом кончился, пастор взошел на амвон. Мальчику никогда не приходилось слышать такой замечательной волнующей проповеди, да и после он уж ни разу не слышал ничего подобного. Он запомнил ее навсегда, втайне думал о ней и старался жить по тем законам, которым она научила его, но что это была за проповедь, он никому не рассказывал. Может быть, в ней говорилось о том, что, рано или поздно, в жизни всегда побеждает добро. Затем пастор опять подошел к алтарю ж начал служить обедню. Он пел таким мягким, теплым голосом, каким никогда не поют наши земные пасторы. Мальчику казалось, что чья-то ласковая рука легла ему на сердце. Когда спели последний псалом, все встали и вышли. И мальчик тоже. Он оглянулся, — людей не было, церковь исчезла, осталась лишь волшебная скала, крутая и голая, как всегда, и слышен был только свист птиц, которые вылетали из расщелин. Мальчик больше никогда не видел, чтобы волшебная скала открывалась. Но все пережитое здесь запомнилось ему, и это воспоминание всегда утешало его, когда он чувствовал себя обездоленным. Он был скромным человеком и не жаловался на свою судьбу».
С белого, окутанного туманом неба, где солнце пряталось, как сладостное обещание, на волосы матери падали, пока она рассказывала, тысячи сияющих жемчужин. Закончив сказку, она сжимала губы с такой торжественной серьезностью, будто это было откровение свыше, и осторожно проводила рукой по петлям своего вязанья. Кругом, казалось, была разлита какая-то возвышенная тайна, дышалось легко и спокойно. Лучшей подругой матери была аульва, знавала она и брата аульвы, но это было очень давно, дома, в Урдарселе.
— Неужели я спустила петлю? — спросила она и вздохнула. — Ну, не беда. Да, это было давно, и теперь уже все это не важно. Что было, то прошло, и никогда не вернется.
Но Нонни казалось, что все это очень важно. И он предложил отправиться к ее друзьям и самим стать аульвами, пока отец и Ауста будут во Фьорде.
— Мы возьмем с собой Букодлу, — сказал он.
— Нет, — ответила женщина задумчиво. — Слишком поздно. А кто позаботится о бабушке?
На это мальчик не мог ответить. Он продолжал разглядывать лицо матери. Ничего прекраснее не было на свете. Ни с чем не могли сравниться ее доброта, нежность, грусть — все, что отражалось на этом лице. И позже, когда он вспоминал эти дни, перед ним прежде всего оживали ее черты, и ему казалось, что он слился с синими горами и вместе с ними пережил счастье созерцания возвышенной красоты. Все его существо отдыхало, благоговея перед той силой, которая сливает большое и малое в единый поток красоты и скорби, — и больше уж нет никаких желаний; даже под бременем неодолимых бед, даже в неизбывной тоске он все же думал, что жизнь стоит того, чтобы ее прожить.
Назад: Глава двенадцатая Совет врача
Дальше: Глава тридцать вторая О мире