Книга: Я сам себе дружина!
Назад: Глава XVIII Пути-дороги…
Дальше: Глава ХХ Новгород-Северский[29]

Глава XIX
На рубеже Руси

Минуло ещё несколько дней пути. Оставались позади перелески и поля, броды и переправы, заливные луга и высокие холмы. Иной раз вдалеке мелькали стада туров или табуны лесных коньков. К сотне с лишним всадников звери приближаться не рисковали.
Следы людей встречались реже звериных – в пограничье человек был опасливей зверя. Но были. Там у реки замечали выставленные тони, здесь – следы лодки, лежавшей на берегу, и рядом – отпечатки босых ног на песке.
Древние каменные боги кое-где стояли на холмах. Если становились рядом с таким, первый кус от трапезы вождь и седоусый «дядька» относили к подножию пережившего своё имя истукана. Ходил с ними и печенег Янал. Вятич пошёл первый раз из любопытства, но, взглянув, и сам проникся нешуточным почтением к обветренным каменным ликам.
И ведь это были боги-воины – у поясов висело оружие, на шее, под круглыми головами, неведомый резчик ясно обозначил витые гривны.
Уж не пращуры ли вятичей оставили, идя из закатных краёв?
На шестой день пути перед русинами и их союзниками встала крепость. Не так чтоб уж очень великая размером, не больше Хотегоща или Ижеславля, и даже черепа на шестах так же поднимались над зубцами частокола, вятича она поразила своей бесстрашной открытостью. Крепость не таилась в лесной чащобе или посреди топей – стояла гордо, уверенно глядела в лицо дикому полю через реку, с высокого правого берега. И так же, не хоронясь за лесами от реки и дорог, вдоль неё поднимались высокие, не жмущиеся к земле кровли хат сёл вокруг крепости.
– Курск, боярин, – весело сказал просветлевший лицом Макуха. – Наша земля-то. Северская. И племя наше – семичи. Дальше к Днепру задешняне с суличами да сновичами сидят, тоже северские.
От привязавшегося величания Мечеслав и отмахиваться уже не стал.
Дружину приметили издали – народ толпился у ворот, русины и северяне, дружинники и селяне – тут села подходили под самые стены дружинного городца; Вольгость называл это посадом. Выбегали навстречу мальчишки – встрепанные и пыльные, и такие же встрепанные и пыльные собаки. Девушки подбегали к строю, окликали по именам, протягивали руки, касаясь щитов. Иные – не девушки уже, юные женщины – тянули дружинникам спелёнутых орущих малышей.
Вдруг – чёрной птицей в пёстрой весёлой стайке – ударил короткий рваный вскрик. Мечеслав оглянулся – и застыл в седле.
Девушка стояла на коленях у обочины, спрятав в ладонях лицо, а мимо неё кони везли между сёдлами мёртвые тела. Вторая подошла к ней, помогла подняться, обняла – и так они и встали, спрятавшись на плече одна у другой от всего мира. Третья пошла вслед за баюкающими скорбную ношу конями с потерянным, пустым лицом. На руках сидел годовалый младенец, глядел настороженно большими глазами.
– Кабы не дядькина плеть… – тихо и хрипло сказали рядом. Мечеслав повернул голову, оказавшись глаза в глаза с Вольгостем. Русин видимо побледнел, и даже глаза, кажется, стали больше. – Кабы не плеть, сейчас бы – хоть на нож…
Мечеслав молча согласился с другом. И впрямь, рубцы на спине, при этом зрелище вновь отозвавшиеся болью, хоть немного унимали боль в душе, боль и вину перед этими женщинами чужого племени.
А у Вольгостя должно было болеть сильнее. Ведь это – его народ. Его побратимы вернулись домой на плащах между конями.
Таким и вышло возвращение русской дружины, разгромившей рабский торг на Рясском поле – кому встреча, а кому расставание. И Пардус первым делом решил всё же проводить соратников – соратников, которых привезли сюда, чтоб не оставлять их прах во вражьей хазарской земле, под когтями пятипалой лапы.
Мечеслава с Вольгостем заодним с отроками отрядили, едва поручив скакунов заботам курских отроков, валить лес для погребального костра восьмерым витязям. Летела на яркую траву молодого лета щепа, с треском и хрустом валились стволы, распугивая лесную живность, брызгавшую прочь по подлеску. Секиры глухо вгрызались в ствол, звонко сносили ветки. Помощников было много – не только из отроков, но и из селян.
Женщины Курска собирали на берегу реки прощальный пир. Вынесли со всех домов городка и окрестных сёл столы. На столы ставили поминальные яства – кутью из пшена с черешней, подслащенную мёдом, ноздреватые жёлтые блины, рядом с которыми ставили небольшие блюдца с заедками – мёдом, сметаной, рубленым яйцом, кисели. Стояли жбаны с хмельною брагой, по липовым доскам ползали ранние пчёлы.
Сложили над Семью-рекой высокий костёр-краду. Чтоб легче горелось, конопатили меж брёвен сухим хворостом. Уже не отроки – дружинники, побратимы павших, взволокли на плечах на уступчатую дровяную громаду ладью-насад из тех, что лежали на берегу. Всем ведомо – море отделяет земли Богов и пращуров от земель живых, оттого сжигают покойников в судах, чтоб было на чём одолеть преграду. Нос ладьи не вытягивался вдоль, над водою, как у северы и вятичей – по обычаю, принесённому русью с Варяжского моря, гордо поднимался вверх, а на самом верху торчал крепко насаженный турий череп, грозя рогами опасностям, что встретятся ладье на грядущем пути. Вдоль набойных бортов шла резьба – переплетающиеся звери то ли боролись, то ли играли друг с дружкой.
Одного за другим возносили на ладью воинов-русинов, с едва пробившимися усами и вовсе ещё безусых. Зелье одноглазого дядьки уберегло от тления их черты, только сделало чёрными, и пахли они не так, как пахнут лежавшие седмицу под солнцем мёртвые тела. Для Мечеслава только в этот день – раньше спрашивать не решался – дружинники, павшие на Рясском поле, обрели имена.
Рознег. Витмер. Радул. Прастен. Белволод. Тудко. Грим. Гудый.
Восемь воинов. Тяжкая потеря для какого-нибудь городца вятичей. Да и для русинов она не казалась лёгкою.
С русинами укладывали в ладью их мечи, боевые топоры с непривычно для вятича широкими лезвиями, сулицы, луки со стрелами. Умерший в бою русин и к Богам – а они у них были общие с вятичами и северой – уходил воином. Руки лежали на груди – правая над левой. Почерневшие, словно из тёмного дерева вырезанные лица смотрели вверх, в небо. На дорогу, по которой им предстояло отправиться в новый поход. Последний ли – знали только Боги.
К закату дружинники, воины, остававшиеся в Курске, и прочий окрестный люд собрались вокруг костра. У его подножия поставили покоем три столба – один на других, будто ворота.
Рядом с деревянной громадой появились, словно сгустившись из вечерних сумерек, три женщины. Впереди шла одна – высокая, плечистая, немолодая – за тридцать. Точнее бы Мечеслав не сказал – лицо женщины было выкрашено белым, оставлены только круги вокруг глаз, нос и губы. Белой была огромная рогатая кика, с которой свисало множество унизанных белыми бусинами шнуров, белым – платье с широкими рукавами. За чёрный кожаный пояс зацепился петлёй на рукояти изогнутый стальной серп. За нею шли две девушки, совсем ещё, по всему, юные – в белых же платьях, вместо кики на голове каждой – венок, плотно свитый из сухих веток. С венков шнуры с бусинами свисали так густо, что не разглядеть было лиц.
Под взглядом женщины в белой кике склоняли головы и мужчины-воины, и женщины. Она шла противусолонь вдоль кромки опустившей глаза толпы, обступившей костёр. Опустил взгляд и Мечеслав – что-то жуткое было в этой женщине. Будто носящая белую кику была… личиной. Берестяной личиной, сквозь пустые глазницы которой глядела сейчас на людей Другая.
– Кто уйдёт с ними? – даже голос у неё был какой-то… морозный.
– Кто пойдёт с воинами на Троянову Тропу?
Скрытое за прядями подвесок лицо под белой кикой сейчас смотрело в сторону девушек и женщин.
Первой шагнула вперёд та, что поднимала с колен плачущую у обочины.
– Я пойду! – И оглянулась на подругу, на ту, что плакала тогда. Но та замотала, не поднимая глаз, головою, подалась назад, спиною в толпу:
– Не могу! Нет! Прости… не могу… попроси его там, чтоб не гневался… не могу…
На мгновение по лицу первой девушки промелькнула растерянность – но только на мгновение. Она вновь повернулась спиной к толпе и шагнула вперёд – и на лице её не было уже ничего, кроме покоя.
А вот третья, на которую первые двое и не оглянулись, вдруг решительно пересадила завопившего малыша на руки другой, тоже с грудником, молодке, и шагнула вперёд. Ещё одна женщина схватила её за рукав.
– Куда, Мирава? А малой?
– Род пропасть не даст, вырастят, – твердо отозвалась Мирава, вырывая рукав из пальцев соседки, и крикнула. – Я! Я пойду!
Белая кика развернулась к ней – и под взглядом из-за кожаных шнуров руки, тянувшиеся остановить молодуху, опали, опустились за её спиной. А она прошла вперёд и встала рядом с девушкой, вызвавшейся первой, у деревянных ворот.
– У остальных-то парней – у кого просто жён нет, у кого в других местах остались, – печально и тихо сказал над Мечеславовым плечом Ратьмер.
Запели под чьими-то пальцами гусли – так знакомо, что Мечеслав дико повёл глазами, готовый увидеть в толпе старого Доуло. Но на сей раз – вот уж не подумалось бы! – струны гуслей перебирал заскорузлыми пальцами одноглазый «дядька». Он уже был без кольчатого доспеха, в плаще-мятле поверх чуги. Рядом с ним стоял Пардус в богато расшитом корзне, накинутом не на чугу даже – на рубаху. Песню струн подхватило несколько дудок, раздался и пошёл крепнуть, набирая силу, нутряной голос волынки, загудели варганы, гулко, упруго заухали кожаные бубны.
Девушки в венках из голых ветвей поднесли вызвавшимся большой коровий рог. Первая осторожно коснулась губами матового края и только потом сделала крупный глоток. Мирава, наоборот, жадно опрокинула в себя всё, что осталось, до конца.
Пардус вместе с высоким длинноусым бойцом лет тридцати вышли вперёд, опустились на одно колено у ног первой из девушек, составили рядом ладони. Та осторожно, приподняв подол, ступила на ладони вождя кожаным черевиком, потом вторым – и шатнулась, когда воины стали распрямляться, поднимая её над перекладиной деревянных ворот. Выровнялась, подняла голову.
Музыка вдруг оборвалась. В тишине стало слышно, как звонкий женский голос возвестил:
– Вижу зелёный сад, полный цветов!
Пардус и второй воин вновь опустились на колено.
Поднялись опять.
– Вижу в саду том отца своего и мать свою!
Опустили.
Подняли.
– Вижу ладу своего, Тудко моего ненаглядного, в том саду! Он зовет меня к себе! – зазвенел радостью девичий голос.
С этими словами она соскочила с ладоней воинов, пробежала под воротами – и замерла, когда одна из девушек в венке из сухих ветвей положила ей руку на плечо. А на её место уже вставала Мирава…
Они поднимались по ладейным сходням, уложенным на уступчатый бок крады, впереди шла женщина в белой кике, а за ней девушки в белом вели двух согласившихся уйти за воинами в мир Богов и предков. А Мечеславу Дружине в этот час казалось, что крада бесконечно велика, и ладья уже стоит в звёздной реке Троянова Пути. И вслед поднимавшимся снова подавали голоса струны гуслей, глотки дудок, язычки варганов, утроба волынки. Белые одежды трёх женщин с завешенными лицами словно светились в сгущавшейся тьме.
Но вот все пятеро переступили через борт ладьи. Рога кики – теперь они казались почти светящимися – поднялись над головою первой молодки. Блеснул серп – и тоненькая тень тихо и мягко осела на дно ладьи. Туда, где ждал её Тудко. А девушки в сухих венках уже подводили под руки Мираву. Снова взблеснул, на миг вознесясь над рогами белой кики, серп – и Мирава улеглась рядом с Рознегом.
Тремя белыми тенями сошли по сходням наземь женщина в белой кике и её безмолвные помощницы. С каждым шагом их одеяния всё меньше отдавали жутью болотных огней, словно гасли, становясь обычной белой тканью. В самом низу девушки уже вели женщину под руки, белые рога кики клонились вниз. Не было личины – была тяжко уставшая немолодая женщина в белом.
Сходни тут же отняли от бревенчатого бока крады.
Пардус подошёл к костру с пылающим факелом. Метались космы огня, чёрные в золоте капли горящей смолы капали с факела в траву, оставляя обугленные дымящие проплешины. Голова вождя-русина была обнажена, и видно стало, что она обрита наголо, только от темени к левому, украшенному серьгой уху свисает одинокая золотистая прядка. Факел копьём вонзился между брёвен крады, будто между рёбер, вспыхнул хворост, огонь с хрустом и треском взметнулся вверх, загудел, завыл, разрастаясь. Золотые волны ударились в борта ладьи. Собравшиеся на погребенье попятились от ударившего в лицо жара, отступая шаг за шагом, – от жара курчавились, потрескивая, брови и усы.
– Чуешь?! – сквозь рёв пламени крикнул Вольгость Верещага почти в самое ухо вятичу. Как ни странно, он смеялся, хотя огромный костёр бросал отблески на влажные дорожки, пролёгшие через его скулы и щёки. – Ветер!
– Ветер?
– Да! Стрибог послал ветер, Он принял их!
Услышав имя Трёхликого, Мечеслав Дружина прикоснулся к груди – в том месте, где на шнуре под рубахою висела стрела Бога-Воина.
На огненную башню, в которую превратилась крада, трудно было глядеть – будто на солнце. Поэтому Мечеслав Дружина не знал – показалось ли ему, что на какое-то мгновение над охваченными пламенем бортами насада поднялась вторая ладья, сотканная из золотых языков.
Поднялась. Взмыла. Исчезла в ночи…
Погребального пира-стравы Мечеслав толком не запомнил – после первых же двух глотков из ходивших по кругу ковшей с брагою он вдруг понял, как устал. Едва соскочив сегодня с седла, весь остаток дня рубил деревья и складывал из них краду. Еле сумел встать на некрепкие ноги, проковылять несколько шагов до кустов, росших в сторонке, да под ними и заснул, завернувшись в плащ. Сквозь сон слышал, как затянули песню про северского князя Чёрного, убитого хазарами, да про то, как дочь его кинулась с башни горящего города вниз, чтоб не достаться коганым живою…
Проснулся уже на рассвете, от холода. На плохо гнущихся ногах спустился по крутому склону к реке, ополоснулся водою, наспех помолился показавшему краешек над лесом солнцу. Стало полегче. Отогнал комаров, радостно слетевшихся, похоже, со всей Семь-реки и устроивших свой пир, и едва ли не быстрей, чем спускался, взлетел обратно, на обдуваемый ветром берег. Все едино поесть успели здорово. Походя зачерпнул холодного пепла от края одного из малых костров, на которых готовили еду, потер, унимая зуд, покусанные места.
Просыпавшаяся дружина – вернувшаяся из похода и здешние, куряне – скидывала на ещё чадящее пепелище на месте крады землю, выкапывая её тут же, так что выходил ровик-борозда. Мечеслав скинул плащ, рубаху и чугу, оставшись в одних штанах, и тоже взялся помогать. Ещё не помня в лицо и по именам всех из полусотни, воевавших на Рясском поле, отличал их легко – они, в отличие от курян, не оглядывались недоумённо на его плечи и руки, не похожие на селянские, но и не меченные колотыми узорами, по обычаю руси.
На вершине земляного горба в полтора человеческих роста, Пардус поставил свежий, только ободранный от коры деревянный столб. Вытащив нож, принялся вырезать на нём знаки – в девять рядов.
– Что это он там режет? – тихо спросил Мечеслав случившегося рядом Вольгостя.
– Имена их.
Мечеслав посчитал. Значит, каждое имя – ряд знаков? Тогда восемь бы вышло…
– А девятое чьё?
– А девятое княжье, чтоб кто мимо пойдёт, знал, чьих людей прах под могилой.

 

В Курске вождь руси расстался с печенегами Янала – те повернули на полдень, к степи, уводя добытых на Рясском поле коней и увозя долю добычи, которую им тут же Пардус и выделил. Остаток добычи поделил между дружиной. Мечеславу выпал мордатый хазарский конёк, которого он определил вьючным – к облегчению, надо полагать, Вихря, островерхий шлем с кожаной бармицею – по счастью, без кагановой пятипалой лапы, и дюжина стрел с гранёными клювами. Конька Мечеслав немедленно нарёк Ряско – в память о поле, на котором он заслужил эту долю в добыче.
Оказалось, Курском дорога их не кончается. Одноглазый «дядька» дал дружине сутки отдыха, а назавтра снова в путь. Однако ничего особенно разглядеть за эти сутки в Курске и окрестностях Мечеслав Дружина не успел. У седоусого оказалось очень странное понятие об «отдыхе» – дружинников он безжалостно гонял по крепостному двору, а отроков и временно приписанных к ним Мечеслава с Вольгостем отправил на подмогу отрокам Курским – чистить ров и забивать в него новые колья.
Не так беспечно, оказалось, расположился Курск над берегом Семь-реки. С двух сторон его защищали Семь и Кура, а с третьей стоял насыпанный вал, а под ним – ров. Во рву – по пояс стоялой дождевой воды, а в воде торчали деревянные колья.
Так что половину из проведённого в Курске дня Мечеслав вытёсывал колья, выбирая те породы деревьев, что покрепче к гнили, и обжигал их на костре, а потом лез в мутную воду рва, распугивая лягушек с головастиками, плавунцов, вертячек и прочую водяную живность, выдирал старые колья и втыкал на их место новые. Рядом с ним работал, постоянно лупя себя по щекам, плечам, груди и животу, Вольгость Верещага. Вымазанные в тине ладони щедро пятнали лицо и тело русина.
– Да что ж это?! – наконец взвыл он в голос. – Я ж уже зелёный и весь в пузырях, только заквакать ещё осталось! Ты, Дружина, у себя, может, к болотам и привык, а нам, руси, как-то воду почище подавай…
Мечеслав едва открыл рот ответить, как его опередил голос одноглазого, по обыкновению, незаметно возникшего на краю рва:
– Проточную воду больше любишь, Вольгость? Может, тебя подрядить отсюда старую воду вычерпывать, а новую из реки вёдрами таскать?
Отроки шарахнулись от вжавшего голову в плечи Верещаги, как от заразного. Один Мечеслав остался рядом с другом, хоть и чувствовал себя весьма неуютно.
К общему облегчению, продолжать свою мысль седоусый «дядька» не стал, а, насвистывая и похлопывая по штанам плетью, удалился к перекинутому через ров мосту.
От общего шумного вздоха подёрнувшаяся ряской вода во рву пошла рябью. Сказать что-то посвящённым дружинникам с гривнами на шеях, хоть и определённым на время в отроки, ещё не прошедшие посвящения не решились, но поглядывали на Вольгостя выразительно. Зато одного из отроков средней поры, стоявшего на берегу, сосед постарше, сбив с ног внезапной подножкой и ухватив за затылок, окунул лицом в грязную воду:
– Тебе сказано было, Елька, смотреть, когда из старших кто подойдёт?! Сказано?!
Младший, отплёвываясь от стоялой воды, выворачивался, отталкивая руки старшего в сторону.
– Да смотрел я, Бачута! Вот разрази меня Перун! Смотрел!
– А ну унялись! – гаркнул Мечеслав, видя, что Бачута при полном одобрении соседей собирается вновь макнуть провинившегося собрата в ряску лицом. А Вольгость насмешливо добавил:
– Смотрели одни такие! Это ж Ясмунд Ольгович, тетери! Вещего сын! Куда вам за ним углядеть, сопливые? Работайте давайте.
Повернулся к Мечеславу и, увидев вытянувшееся лицо приятеля, спросил удивлённо:
– А ты чего, Дружина, не знал?
– Да как-то не привелось вот! – ошарашенно покрутил головою Мечеслав Дружина. – Вы ж всё «дядька» да «дядька». По имени никто и не называл, ровно лешего.
Сын Ольга Вещего, Ольга Освободителя?! Если бы Мечеслав услышал, что последнюю седмицу ел у одного костра с сыном Громовержца или Трёхликого – навряд ли изумился бы сильнее. Ну разве что самую малость.
– Я тебе потом расскажу, – пообещал Вольгость, быстрым движением выхватывая из воды и с отвращением расплющивая между пальцев здоровенную чёрную пиявку. – Когда сушиться будем. Ну, чего встали? За работу! Быстрее закончим, быстрее согреемся!
Вечером они сидели у костра на берегу рва, сушили одежду, прижигали угольками дорвавшихся всё же до жилистых мальчишечьих ног пиявок. А Вольгость Верещага рассказывал – не одному Мечеславу, а собравшимся вокруг отрокам – о том, как оставшийся без земли и роду сын мурманского князя, изгой, которого ещё никто не звал ни Освободителем, ни Вещим, а кликали просто и не без усмешки – Мурманцем, повстречался на белых скалах Руяна с храмовой челядинкой, имя которой никто не знал, а звали по племени – Латыгоркой. «Латыгора – это вроде голяди да мещеры вашей», – пояснял Вольгость вятичу. Юная девчонка-полонянка, которой варяги-находники поклонились Богам священного острова, была наделена даром предвидения. Латыгорка сумела разглядеть в полубродяге с едва пробившимися усами будущего великого воина и вождя. Мурманец ушёл дальше, к силе и славе, и, по всему, забыл о ней. А у храмовой невольницы, прислуживавшей у священного озера Пряхи Судеб, через девять месяцев родился сын. Сын, которому она отказывалась дать имя – говорила, что только отец сможет его дать. Парнишку стали звать Сколотником – Приблудышем. И он привык к этому прозвищу, как к имени – но никому не спускал оскорблений матери. Бросался с кулаками не только на сыновей других невольниц – на вольных, за что не раз бывал порот. Схватывался и с несколькими противниками, и с теми, кто был старше и сильней. Мать не просила Сколотника быть осторожнее – наоборот, когда он, избитый или выпоротый, приходил к ней и падал у порога хижины, Латыгорка, промывая синяки и ссадины или следы от розог, рассказывала сыну, кто был его отцом, подливая масла в и без того жаркое пламя мальчишечьей гордости. Воину из храмового войска священного города Арконы бесстрашный рабёныш понравился, и он стал учить злого мальчишку бою – с оружием и без, так, как учили его самого. Говорили, что воин Арконы открыл мальчишке слишком многое и поплатился за это – не вернулся из очередного похода. Так ли это – одни Боги священного острова знали, но вскорости даже взрослые невольники не рисковали связываться с бешеным Сколотником, а сыновья храмовых невольниц признали его своим вожаком. Умерла провидица Латыгорка, ненадолго пережив наставника своего сына. А Сколотник уже один, как когда-то вместе с ней, ловил доносившиеся с востока слухи о подвигах отца – слухи, становившиеся песнями. О мече, что добыл он из могилы мертвеца-великана со Святой Горы. О том, как победил он свирепого воина-колдуна, убивавшего людей не оружием, а силой страшного своего голоса. О том, как великий вождь, замиривший восходные племена, доверил ему своего сына – и вместе с сыном своего князя отец Сколотника переправился через непроходимый Оковский бор и захватил там город, которому предрёк имя Матери городов Русских…
И настал день, через пятнадцать лет после встречи Мурманца с Латыгоркой, когда к белым скалам Руяна причалил корабль того, кого ждала и не дождалась провидица, того, гордиться кем учила она своего сына – уже не «Мурманца», а «Вещего». И юный Сколотник, вскочив на храмового коня, нимало не заботясь о том, что с ним сделают за это, помчался на берег.
«С чего ты взял, что я твой отец, сын рабыни?» – спросил Сколотника прозванный Вещим князь. На шнуре, свисавшем с худой шеи, мальчишка берёг единственное наследство матери – кольцо, которое подарил когда-то ей Мурманец. Но после равнодушного вопроса, после безразличного взгляда холодных жёлтых глаз, невозможно стало вытащить это кольцо. «Дай мне оружие, князь! – крикнул Сколотник. – Дай оружие, и я докажу это!»
Тот, кого уже звали Вещим, усмехнулся. «Смотрите, – сказал он дружине, – какой грозный воин пришёл с нами сразиться. Того гляди, дойдёт до нашего города, сожжёт его, Богов бросит в реку, а князя возьмёт в полон». Дружина хохотала так, что птицы тучей поднялись над белыми скалами и дубовыми рощами. Выкликали то одного, то другого, и каждый раз вождь, прихлёбывая из рога, качал головою: «Неет, этот слишком завистлив. Увидит, как красиво одет наш грозный враг, засмотрится на его украшения – погибнет зря». «Да вы что, он же сам на свой плащ наступает! Выпущу его против грозного поединщика – зря потеряем бойца». Сколотник не замечал, что смеются не над ним, и что громче всех хохочут те, кого вождь отказывался выпустить на поединок. Белый от ярости стоял мальчишка среди кипящего моря мужского смеха. «Видно, только мне и по силам одолеть такого поединщика!» – сказал Вещий, и жёлтые глаза его перестали вдруг улыбаться. «Дайте ему оружие». И встал, и с голодным шипением выполз из ножен меч древнего великана. И глядя в глаза Вещего, Сколотник понял, что сейчас он умрёт. И приняв из рук людей, чьих лиц он тогда не видел, щит и меч, бросился на отца – на врага, отнимавшего у него то, чем жила все эти годы его мать, чем жил он сам – честь и надежду. И так была сильна, говорят, его ярость, что ему удалось сбить с ног славного князя Ольга Освободителя, Ольга Вещего, Ольга Мурманца. Но ударить не успел – Ольг снова оказался на ногах. А через мгновение белые скалы завертелись кувырком, и песчаный берег, выскочив из-под ног, ударил в спину, выбивая воздух из груди. Когда мальчишка очнулся, Ольг Вещий нависал над ним, ворот его рубахи был разорван, и заветное, доставшееся от матери кольцо поворачивалось на шнуре в руке Вещего князя.
– Зря ты не показал мне его сразу… – сказал он и поднялся с груди сына. И протянул руку – но Сколотник, хоть и чувствовал себя побывавшим под копытами табуна священных коней, встал сам.
После вечернего пира Сколотник не мог уснуть. Он чувствовал себя преданным. Нет, не так – он чувствовал, что предали мечту и надежду его матери – матери, о которой князь не сказал ни слова.
Ночью он встал, взял копьё и пошёл по спящему лагерю к шатру Ольга. Смерти он не боялся. Он уже приготовился к ней. Но тот, кто оскорбил так его мать – должен был умереть.
Ольг спал полуголый, в одних широких штанах – по обычаю не своих северных сородичей, а своих новых побратимов и воинов. Сколотник отвел полу шатра, занёс копьё…
И увидел.
На могучей груди князя, среди золотых и серебряных завитков, в свете звёзд блеснул молот Громовержца. Знак Бога князей и воинов. Бога Правды и Чести. Бога, которому ненавистно было бесчестное, ночное убийство безоружного. Бога, которому служили его отец и его наставник. И Сколотник воткнул копьё в землю, рядом с подстилкой, на которой спал отец, – чтоб, проснувшись, тот понял, кто приходил к нему ночью и зачем. А сам повернулся прочь, чтобы уйти навсегда.
Он успел сделать не больше пяти шагов. Сильные руки сжали его плечи, притиснули к каменной груди. Сильный голос хрипло дохнул в ухо «Сын!». И закричал, как громом ударил: «Сын!! Мой сын!!!»
И радостным рёвом взорвался в ответ казавшийся только что беспробудно спавшим лагерь. И никто не слышал яростного крика Сколотника, он сам себя не слышал, вырываясь из каменной хватки отцовских рук, бессмысленно колотя по твёрдой, как скала, груди Вещего кулаками. А тот снова прижал его к себе и шепнул на ухо: «Отведёшь меня на её могилу?» И Сколотник уронил руки, уткнулся в плечо человеку, которого ждала его мать, которого ждал он – и заплакал.
А на следующий день Ольг Вещий нарёк имя своему сыну, как и хотела того вещунья-Латыгорка. «Нет больше Сколотника! – кричал он. – Нет рабьего сына! Порвал я его, на ногу наступил, за другую дёрнул! Половину бросил в поле серым волкам, другую – в море, чёрным воронам!» И дружина встречала рёвом каждый выкрик вождя. А сына своего нарёк Ольг Вещий в память той земли, где повстречал он его мать-невольницу, земли, приютившей её могилку, восточного отрога Руян-острова – Ясмундом.

 

Только когда голос Вольгостя замолк, собравшиеся вокруг костра слушатели – а там оказались не одни отроки, но ещё и дружинники, видать, вышедшие узнать, куда подевался побратим, – осторожно перевели дух. Рассказ всё ещё не хотел отпускать их, казалось, что вот сейчас они стояли на земле священного острова рядом с великим князем и его сыном.
– Ну, Верещага… – проговорил негромко Ратьмер, проводя рукою по лбу, так что рысья шапка-прилбица сдвинулась на затылок. – Умеешь же… ещё б пел чуть покраше вороны, которую заживо щиплют, – был бы у Бояна достойный ученик…
Давешний Бачура, сидевший рядом с Вольгостем, подняв голову, вдруг переменился в лице, издал невнятный долгий хрип и затеребил Верещагу за рукав.
– Чего те… – начал Вольгость, поворачиваясь туда, куда смотрел побелевшими от ужаса глазами отрок, и осёкся.
В стороне над самым рвом стоял седоусый Ясмунд и смотрел на них. В свете заката казалось, что единственный глаз его горит, будто уголь.
У сидевших вокруг костра опять перехватило дыхание, но совсем по иной причине.
Ясмунд постоял так ещё пару ударов сердца, потом молча повернулся и зашагал к мосту. Когда седоусый вступил на доски надо рвом, Вольгость со своими слушателями осторожно осмелились выдохнуть.
Верещага лёг ничком и глухо, в землю сказал:
– Парни… вы это… прах потом к нашим в могилу прикопайте, и имя на столбе вырежьте…
– Размечтался, – откликнулся ничуть не менее потрясенным голосом из темноты незнакомый Мечеславу дружинник. – Могилу ему. Он тебя самого – половину чёрным воронам, половину серым волкам.
– Всё, хорош! – решительно сказал Ратьмер, поднимаясь на ноги. – Ворота уже закрывать сейчас будут. Пошли.
– Браты! – отчаянно и всё так же глухо воззвал Верещага, не поднимая головы. – А может, я тут переночую, а?
Бессердечный Ратьмер похлопал его по спине.
– Чему быть, того не миновать. Я с вятичем на твоей могилке выпью. Вставай.
Вольгость поднялся, однако, входя в ворота, имел вид человека, идущего на собственное погребение.
Назад: Глава XVIII Пути-дороги…
Дальше: Глава ХХ Новгород-Северский[29]