Книга: Я сам себе дружина!
Назад: Глава XVII О правде большой и малой
Дальше: Глава XIX На рубеже Руси

Глава XVIII
Пути-дороги…

К вечеру стало ясно, откуда так пахло в ночи табуном – табун это и был, огромное множество коней, по большей части печенежской породы. Сила русов была в пешем строю, верхом они степным кочевникам уступали. Но пеший строй, особенно со щитами и доспехами, не скор на переходы. Вождь, с которым познакомился Мечеслав, выдумал новый сопособ воевать. Одни говорили, что на эту хитрость навёл вождя воинский обычай соседей его варяжских предков, живших через море от варяжской земли, тех, кто на конях воевал не то что плохо, а вообще никак. Однако верхом ездили и имели обыкновение, где не доплыть на ладье, доезжать до места битвы верхом, а там уж слезать с коняшек и в сечу идти пешим шагом. Другие – особенно печенеги – были твёрдо уверены, что на мысль князя натолкнули не какие-то там пешеходы с далёких полуночных островов за Варяжским морем, а печенежский обычай возить с собою на коне ловчего зверя-пардуса.
– Как рысь он. – Чесал затылок Вольгость Верещага, силясь описать обличье невиданного зверя сроду не видавшему его другу. – Вот только жёлтый, поджарый, долгоногий, хвост длинный и уши круглые.
Теперь чесать голову приходилось Мечеславу в попытках вообразить этого похожего на рысь и в то же время лишённого всех черт лесной охотницы зверя.
Ладно, увидим своими глазами, поглядим – похож или не похож.
Так вот, зверь-пардус стремителен, как стрела, пущенная из лука, но утомляется быстро, долго гнать добычу не может. Печенеги – да и знатные хазары, кто охоту жалует, и славянская знать, короче сказать, все, кто охотится с пардусами, подвозят его к добыче на коне верхом, за спиною у охотника. И вот тут нет спасения от него ни коню, ни оленю.
С него-то, толковали печенеги, и взял русский вождь обычай пеших бойцов в броне и с щитами довозить до места битвы верхом – ездить-то кто не умеет? В этот раз русин решил попытать свою новую придумку против торга на Рясском поле, явиться с малым отрядом там, где не ждали.
В доказательство же выставляли, что вождя и самого звали Пардусом. Прозвище такое за вождём водилось, но из-за выдумки ли с конною пехотой, или из-за стремительных бросков-решений – тут Вольгость сказать не брался.
Под разговоры да беседы легче уходила дорога. Без обычного, обременяющего войско обоза с возами да котлами русины шли легко. На привалах обходились охотничьей добычей да мясом забитых хазарских коней, жарили его над углями грядиной, нанизав на колышки. Освобожденные невольники, правда, после первого дня верхом и вовсе повалились пластом наземь, не помышляя о еде. Кормить их русинам в этот раз пришлось едва не насильно.
В стороне шло несколько коней, вёзших скорбную ношу – на плащах между ними лежали убитые в сече на Рясском поле воины, обмытые от тления едко пахнущим зельем, что сыскалось в седельной суме у седоусого.
Отдельной стаей двигались печенеги, крутясь вокруг остального войска, будто псы вокруг охотника. Надзирая, нет ли погони, не виднеется ли чужих впереди. Стояли тоже наособицу. От костров их несло горящими коровьими лепёшками. Впрочем, зачастую они и не разводили костров, а засыпали в сёдлах. Так и темнели в ночи – спящий конь и спящий печенег на нём. Часовых степняки на ночь не выставляли – Вольгость пояснял, что кочевники надеются на своих чутких, как собаки, коней.
На привалах, когда младшие дружинники посменно, а на месяц назначенные в отроки Вольгость с Мечеславом – каждый раз обихаживали коней, «дядька» гонял дружинников строем и в одиночку. Раз за разом молодые воины повторяли одно и то же – ходьбу в строю, удары в строю, бег в строю, смыкание щитов в короб – от стрел, выстраивание воинов на щитах друг у друга в три ряда – «стены брать», объяснял Вольгость изумлённому Мечеславу. Только помучив так молодых воинов – от места в строю освобождались только назначенные в ночные дозоры, – седоусый допускал их до еды.
Часть еды доставалась бывшим полонянам. Они же помогали Мечеславу и Вольгостю раскладывать костры, возиться с конями. На втором привале, потолковав за делом с Макухой и Дудорою, которых он уже знал, Мечеслав пошёл к Пардусу и «дядьке», предложив обучать вызволенных, благо считал себя уже опытным в учении пахарей начаткам боевого дела.
– Отрок пошёл разговорчивый, – покривил губу под седым усом одноглазый, глядя мимо вятича. – Потному одну ратную науку знать надо – хорошо бегать. Было б время, подучил бы.
И хлопнул по кнутовищу.
– Не, дядька, Мечеслав дело говорит, – задумчиво сказал Пардус. – Пусть учит. Пригодится.
Седоусый только пожал плечами.
– Учатся уже, – кивнул он на бывших полонян и брезгливо отвернулся к костру.
Мечеслав развернулся туда, куда кивал седоусый. На месте, где отдыхали несостоявшиеся невольники, кипела куча-мала.
Как и подозревал Мечеслав, направляясь к подопечным, без Спрятня не обошлось. Что опять сморозил долгоязыкий селянин, осталось в тот раз вятичу неведомым, но, видать, что-то крепко разозлившее собратьев по несчастью – били его аж впятером, хотя, на Мечеславов взгляд, и одного остролицему было бы много.
– Как думаешь, может, соседи его хазарам сами продали? – задумчиво спросил вятича Вольгость, глядя, как медленно воздвигается из пыли Спрятень, бросая неподбитым глазом взгляды – злобные в русинов, грозные – в своих обидчиков. Утирает рукавом кровь из разбитого носа, сплёвывает наземь зубы. – А может, ещё и приплатили…
– Кому б нам его спровадить… – отозвался с другой стороны Ратьмер. – Чую, добра с ним не будет.
Мечеслав же думал о том, что со Спрятнем не так. Вроде стремился селянин к правильным вещам, но всё у него выходило навыворот. Честность он понимал не как верность слову, а как способность брякать первое же, что на язык пришло. Храбростью считал простую склочность. Рвался защищать справедливость, не имея о ней ни малейшего понятия.
Может, стоило злосчастному Бирюку родиться в воинском роду?
Поделился этими мыслями с Вольгостем, но Верещага только махнул рукою.
– Да из этого пустозвона воин, как из подзаборного кабысдоха – бирюк. Если б он хоть над собою посмеяться мог – хороший бы шут вышел. Так он, похоже, смеяться и вовсе не умеет, а уж над собою – подавно.
Что да, то да – смеющимся Мечеслав Спрятня ни разу не видал, хотя разминувшиеся с хазарской неволей, со смертью заживо, люди смеялись много и часто.
Мечеслав подошёл к реке, у которой они остановились, к сидевшему на прибережном песке Спрятню, смывавшему с лица кровь, и негромко сказал:
– Снова людей до кулаков доведёшь, оставлю, где били. Так и знай.
Селянин покосился зло снизу вверх, но, по всему, счёл, что сегодня «пострадал за правду» достаточно, и промолчал.
А остальным селянам Мечеслав объявил, что со следующей стоянки будет учить их биться. Чтоб не зря оружие таскали.
Никто не обрадовался – что такое воинская учёба, видели все ежедневно на примере занятий «дядьки» с дружинниками. Но и спорить никто не стал.
Как и с селянами… с односельчанами Бажеры – при воспоминании этого имени сердце Мечеслава подворачивалась, как плохо вправленная нога, – начинать приходилось с самого начала. Взрослые селяне, понятное дело, были крупней и сильнее первый раз усаженных на коня мальцов, слезших с седла отроками. На этом их различия во всём, что касалось воинских дел, в глазах сына вождя Ижеслава заканчивались. Хотя и сам Мечеслав, глядя на русинов, чувствовал себя зелёным отроком по первому году – скажем, биться в строю его никогда не учили. Не из кого было складывать тот строй – мало какой городец в землях вятичей мог похвастать полусотней взрослых, посвящённых воинов. Да и с кольчугами была одна беда. Городец, способный похвастать пятком кольчатых рубах, уже считался за богатый. Самому ему было ещё учиться и учиться.
Но чему мог – учил. Как бить из-за щита, не раскрываясь. Как драться в связке, охраняя спины друг дружке. Как метать сулицу в цель. Он заставил селян срубить по колышку и обжечь их на огне – теперь толпа разминувшихся с рабством людей, вятичей из полуденных родов да северы, могла ощетиниться на врага не только копьями со стальными наконечниками, но и этим оружием – лучше, чем ничего.
На учения собирались поглядеть дружинники, не занятые наставлениями седоусого. Что они потешались – это было понятно. Вятич временами и сам не знал, то ли плакать, то ли смеяться над своими учениками, большая часть которых, случись им родиться родом повыше, годилась бы ему в старшие братья, в дядьки, а то и, как тот же Макуха, в отцы. Но от их насмешек у селян опускались и так не слишком способные к бою руки. И Мечеслав понял, что начинает злиться.
Чем бы закончилась его вспышка и неизбежная ссора с русинами, узнать Мечеславу так и не довелось. Привлечённый хохотом и насмешками, рядом с дружинниками бесшумно, будто призрак, возник седоусый «дядька». В кольчуге, шлеме с тремя остриями над наносьем и застёгнутой бармицей, при большом щите и мече. Оглядел мигом примолкших парней, ткнул мечом, безошибочно выбирая самых долгоязыких.
– Ты. Ты. Ты. К бою. Разом.
И закружился, выставив меч и закрывшись до глаза щитом. Разом поскучневшие дружинники разошлись в стороны, а потом разом кинулись на одноглазого, перекинув из-за спин щиты и выхватив из ножен клинки.
Потом Мечеслав, вспоминая то, что увидел, разобрался – сперва «дядька» прыгнул навстречу одному из троих, замахнулся мечом, заставив вскинуть щит вверх, и стремительно лягнул раскрывшегося дружинника под узел пояса. Тот покатился по траве и закопошился в ней жуком, не в силах от боли ни лежать спокойно, ни встать на ноги. Тем временем седоусый окованным краем щита отшиб меч следующего нападавшего и молниеносным движением оплёл по щеке плоскостью меча. Плашмя, вскользь – но щека вздулась и посинела почти мгновенно. Тут же «дядька» упал спиной в траву, уходя от удара третьего – удара, которого не мог видеть! – и в перекате саданул противника по голени. Опять же плашмя – но парень с раздавленным в рык воплем упал на колено и сжался в комок, закрываясь щитом.
Так выглядело происходящее после того, как Мечеслав долго и подробно вспоминал его. На взгляд же – особенно для селян – всё выглядело так: трое дружинников кинулись на одноглазого старика. В следующее мгновение один из них катился по траве, а оставшиеся двое оседали в ту же траву, заслоняясь щитами. Дудора первым из зрителей очнулся от оцепенения, невольно коснувшись пальцами опадающего уже отёка на левой скуле.
Но седоусый больше не нападал. Он уже стоял рядом с тремя незадачливыми соперниками, и видно было, что кривой старик даже не запыхался. Потом «дядька» двинулся по кругу, щитом к троим. Выражение лица у него было – будто матёрый волк обходил сбившуюся в кучу, истошно блеющую отару, зная, что убьёт стольких, скольких захочет.
– Воины, – медленно проговорил он. – Русины. Срам моей седины. Вытряхнуть из кольчуг. Отдать в науку вятичу. Может, он вас хоть палками драться выучит, если я вас за шестнадцать ваших сопливых щенячьих лет ничему не выучил с мечами.
С этими словами седоусый повернулся и зашагал прочь, к остальным дружинникам. Спиной он повернулся, если не считать Мечеслава и бывших полонян, к троим. Остальные дружинники как-то очень быстро вспомнили, сколько на стоянке войска разных дел, и исчезли.
Больше потешаться над упражнениями поселян дружинники не сходились.
После следующей дневки у края леса не досчитались Спрятня. Сварливый парень сбежал, прихватив нож и обожжённый на огне кол. По этому поводу никто, впрочем, не убивался. Ратьмер и вовсе, сплюнув на траву, заметил:
– Легко отделались. Я-то уж хотел хазар догонять, да в ножки валиться – избавьте нас, люди добрые, от этой досады…
– Не желай никому хазарской неволи, русин, – негромко отмолвил Мечеслав. – Лучше уж самим повесить, если что…
Ратьмер только пожал плечами да покривил рот.
Макуха молчал, пока Ратьмер был рядом, но едва молодой русин отошёл, буркнул:
– Туда и дорога, по чести сказать… под гнев бы чернобожий подвёл ещё.
– Ты про что?
Макуха опустил глаза и почесал в спутавшихся после ночёвки волосах (обычно селяне носили на поясах гребни, но хазары ободрали у пленников всё, что считали лишним, и теперь у них был один гребень на всех, подобранный на торжище).
– Да это, боярин… за что били-то в тот раз… ну девка та, Рябинка, она ж тогда к русинам ушла тем вечером… а тот… ну на неё по-всякому… и повторять тошно. А мы ему – мол, дело молодое, да это ж и воины, русины. А тот – всё едино. Мол, Чернобогу тому служба. А мы – мол, тоже Бог. Белому Богу молись, а Чёрного не гневи, от пращуров завещано. Ну тот тогда и на Него… на Чёрного Бога, значит… да на ночь-то глядя… вот и… поучили маленько.
Мечеслав скрипнул зубами. Чернобог Чернобогом, а он бы прибил паршивца, ещё когда тот повернул грязный язык обругать девчонку, старавшуюся, как умела, отблагодарить избавителей от хазарской неволи.
– Макуха! – окликнул он уже поворачивавшегося к нему спиною перевозчика.
– Да, боярин… – с готовностью откликнулся тот.
– А Спрятень этот – он точно убежал? – И сын вождя Ижеслава пытливо сощурился, глядя в глаза северянину. Тот сперва хлопнул глазами, потом широко их распахнул.
– Да, боярин, как Перун силён! Мараться ещё о паскуду… ушёл сам. Не трогали мы его… больше.
Мечеслав ещё немного подумал – и тряхнул головою, отгоняя лишние мысли. Если бы селяне надумали ночью по-тихому придавить надоевшего болтуна и спихнуть тело в реку – вряд ли б бывшие пленники додумались бы ещё и обожжённый кол припрятать. Прав Макуха – туда и дорога.

 

Только на второй день, полностью убедившись, что страшные язычники не гонятся за ними, люди мар Пинхаса дали отдых выдыхавшимся под плетьми гребцам и позволили им задремать на скамьях, втянув в брюхо барки вёсла, а реке – нести судно на полдень. Уже осталась позади Становая Ряса, и более полноводная Ворона несла уцелевшие от ночного погрома барки на полдень, к Дону. Там тоже лучше было держаться низкого, левого берега. На правом могли показаться дозорные русов, дикие печенеги или лесные саклабы-беззаконники. Уцелевшие приказчики возносили полные искренней благодарности молитвы Предвечному. Язычники из чёрных хазар и иных племён под рукою Итиля сулили обильные жертвы своим Богам, Предкам и священному Итиль-Кагану.
Но даже во время первого дня, когда скрипели, выгибаясь, вёсла, когда не умолкали бичи в руках надсмотрщиков, пленниц, сидевших на палубе под навесом, не забыли покормить.
Втаскивали немытый старый котёл с похлёбкой из каких-то зёрен и кореньев. В день каждой полагалось по черпаку. Тех, кто не хотел есть, кормили насильно – надсмотрщик пережимал шершавыми пальцами нос, а когда девушка или женщина невольно распахивала рот вдохнуть, ловко опорожнял туда черпак. Рука с носа перемещалась на рот, не давая выплюнуть безвкусное хлёбово, а черпак несильно, но чувствительно стукал по горлу, заставляя сглотнуть. Всё это занимало у коганого не больше времени, чем требуется, чтобы сосчитать до двух. Самое жуткое было, что хазарин всё это делал без особой злости, равнодушно, будто прикасался к уткам или курам, а не пленницам.
Скопцом надсмотрщик не был, просто уже привык за годы работы – ну и память о неизбежной потере хлебного места, буде он прогневит приказчиков мар Пинхаса ненадлежащим обращением с живым товаром, тоже расхолаживала. Иной раз ему разрешали попользоваться какой из пленниц, похуже. А тянуть руки куда не надо без разрешения – увольте.
Поэтому даже ту, что исхитрилась цапнуть его за руку зубами, он не ударил. Всё равно тупые и маленькие зубки на слабой женской челюсти даже прокусить толком кожу не смогли. Просто раскрытой ладонью толкнул от себя морду укусившей так, что та ударилась головою с соседкой. Хорошо, что не в лицо – за синяки бы с него могли и спросить.
Такой товар стоил дорого, очень дорого, а брать его у кедаров, не слишком разбиравшихся в женской красоте, удавалось, можно сказать, за бесценок. Зато на торгах в Самкерце, Самикаракоре и Шаркеле светлоглазые, светловолосые, полнотелые красавицы стоили на порядок дороже покорных и выносливых кривоногих плосколицых женщин-кедарим или гибких и пылких горянок. Самые хитрые вожаки кедаров сами волокли живой товар через степь, в низовья Дона – дело окупало себя, даже если кости двух из каждых трёх пленниц оставались белеть в степных ковылях. Но последнее время это стало небезопасно – можно было наткнуться на дозор русов или союзных им печенегов – и тогда голова вожака, случалось, мёртвым взглядом раскосых глаз провожала уходящий товар с высоты копья, воткнутого в груду трупов – его собственного и его людей. Иные из таких смертей, впрочем, относили на счёт самого мар Пинхаса бар Ханукки – крупнейший работорговец Шаркела желал, чтоб людей вдоль реки Бузан продавали и покупали по назначенной им цене. По Итиль-реке торговлей людьми ведал столичный клан Елчичей, но это – на Итиль-реке, а по Бузану цену на двуногий товар определял мар Пинхас. Так или иначе – безопаснее было продавать живой товар людям мар Пинхаса.
Тем паче что и цену он получал совсем иную – не на один, на два порядка выше, чем за взятых в степи или в горах. Мар Пинхас торговал и мужчинами, и женщинами, но его рабы стоили дороже и уходили тем, кто мог очень дорого заплатить. Вельможам Итиля, шахам Ширвана, приближённым калифа в Багдаде или кесаря в Кунстантинии нравились те, кого продавал мар Пинхас. Свирепые и преданные телохранители-гулямы и беспощадные надсмотрщики, дотошные писцы, бережливые ключники, послушные домашние слуги, роскошные наложницы или наложники – в зависимости от вкуса покупателя. Купленными у мар Пинхаса рабами и рабынями хвастались и гордились. Обладание живой собственностью с клеймом дома бар Ханукки возвышало обладателя. Самому же Пинхасу и его людям такая торговля позволяла входить с гордо поднятой головою в двери, куда не всякого пропускали и на четвереньках, а со склонённой головою – и туда, куда бы не прошёл вообще никто, не имея многих поколений допущенных за такие двери предков и дюжины не менее почтенных поручителей.
Человеческий мусор, не заслуживший чести носить его клеймо, мар Пинхас брезгливо стряхивал на рынки попроще.
Тем, кто знал это, нетрудно понять, что надсмотрщик относился к небольшим тяготам своей работы с полнейшей невозмутимостью и даже гордился принадлежностью к такому Делу.
На вторую ночь, подустав от треволнений – нападение язычников, бегство, страх преследования, – надсмотрщик засыпает. Во сне он вновь переживает едва ли не самый значительный момент своей жизни. День, когда он стоял в двух шагах, в шаге от самого главы дома бар Ханукки, слышал его слова – из которых мало что понял, но потрясенная память цепко впитала всё, всё до самого последнего слова, до звука.
Так случилось, что у одного из приказчиков не осталось под рукой никого более подходящего, дела требовали неотложного присутствия, а на одном из пергаментов требовалась печать бар Ханукки. Надсмотрщика отправили с пергаментом в дом хозяина с наставлением найти управителя и получить на пергамент нужную печать.
Привратник подозвал слугу, слуга отвёл надсмотрщика, волею случая вознёсшегося в посыльные, в сад и оставил там, пообещав, что управитель скоро придёт. Однако, к священному ужасу надсмотрщика, ещё раньше управителя в саду появился сам глава дома в окружении множества гостей. Пахло дорогими благовониями, пахло жареным – с благовониями же – мясом и замешанным на благовониях вином. От дорогого духа у привыкшего к запахам пота и нечистот надсмотрщика вело голову, он скрылся в тень и трепетал. Самый незначительный из веселившихся господ мог покупать и продавать таких, как надсмотрщик, по пучку в день. И надсмотрщик отлично понимал, что выдай он своё присутствие, смути кого из гостей своим непраздничным видом и запахом – самое лёгкое будет, если его попросту вышвырнут со службы. Если же здесь ведутся действительно важные беседы – а мар Пинхас был желанным гостем в доме самого малка Йосепха бар Ахаруна и даже посетил Кемлык, – то надсмотрщик вполне мог окончить жизнь тяглым невольником с вырезанным для порядка языком.
– Любезнейший мар Пинхас, – протянула с лукавинкой в голосе какая-то госпожа; в столице женщины вместе с мужчинами не пировали, Лев Хазарии ценил ревностное соблюдение обычаев, но в западных землях ещё блаженно дремали островки вольных нравов прежнего царствования. – Расскажите же нам, мы все сгораем от нетерпения узнать, как вам удаётся воспитывать столь превосходных рабов.
– Не говорите так, прекрасная Абигайиль, – возразил щегольски разряженный мужчина с узким клином напомаженной бороды. – Не заставляйте нашего гостеприимного хозяина в ущерб себе и семейному делу раскрывать секреты своего ремесла!
– Полно, полно! – прогудел голос главы дома бар Ханукки. – Какие тайны здесь, между своих. И, кроме того – дело моё поставлено столь широко и на столь твёрдую ногу, что ущерба ему не будет, даже если вопреки правилам скромности и приличия я стану кричать о своих навыках на площадях и перекрёстках.
Слушатели почтительно засмеялись.
– Особенной тайны, скажу прямо, тут нет. Весь вопрос в обработке, в тщательной, да простит меня почтеннейший Иеремияху, – движением маленькой шапочки на макушке хозяин дома обозначил поклон в сторону одного из гостей, тот ответил тем же – ювелирной обработке каждого раба. Вот на чём экономит дом Елчичей, вот на что обращаю пристальное внимание я.
– Я думаю, в доме Елчичей рабов тоже, ххех, обрабатывают! – державшийся чуть в стороне от остальных гостей бородач с крупными чертами лица, толстой шеей и толстыми бычьими губами многозначительно шевельнул волосатыми пальцами на ножке кубка. Военный чиновник – бек или тархан.
– Нет-нет-нет, драгоценнейший мой Моше! Палка и плеть могут послужить в качестве наказания, но применять их для воспитания раба из дикаря-акума – не самое разумное решение. Всё, чего так можно добиться – сломленное и забитое существо, больше всего ненавидящее своих хозяев, нас с вами. А это благодатная почва для озлобления и мести.
– Может, не так уж и плохо, чтобы рабы знали своё место и чувствовали разницу между собою и нами? А если при том ненавидят – да кого волнует ненависть раба? – Военный чиновник скривил мясистые губы в кривой усмешке.
– Нет-нет-нет! – Пухлая рука хозяина покачалась в воздухе, будто он хотел отогнать струившийся над столом дым из курильницы. – Очень, очень опасная ошибка – чтобы раб видел только пропасть между нами и собою! В этом корень согласия между невольниками, а там недалеко и до сговоров, вредительства, даже бунта! Напротив, необходимо воспитывать раба так, чтобы он видел пропасть между собою и остальными рабами. А в хозяине, наоборот, единственную защиту и опору. Поэтому пуще огня избегайте, купив молодых рабов одного племени, содержать их вместе, покуда они не обвыкнутся в неволе. Полное одиночество – вот что должен чувствовать раб прежде всего. Нохри из Кунстантинии, конечно, ничем не лучше акумов, но у них есть прекрасное слово, как раз для этого случая – «индивидуализм». Именно индивидуализм! Именно отличие нового раба от всех, кто его окружает. Чтобы единственным знакомым в окружающем его мире были мы, и только мы. Это первый шаг.
Далее. Свежих рабов, разделив их так, чтобы ни в коем случае рядом с ними не было соплеменников, запирайте в клетки или подвалы. Циновок и плошек с едой в первый день должно быть меньше, чем рабов, на одну. Через два дня – на две. Через четыре – на три.
И наблюдайте! Наблюдайте обязательно. Отмечайте тех, кто избивает и гонит мерзнуть на каменном полу на голодный желудок самых слабых, кто отнимает циновки и плошки с едою. Это будущие надсмотрщики или даже телохранители. В дальнейшем всегда в общении с ними подчеркивайте, как вы цените их силу, их прямоту, их решительность.
Отмечайте расчетливых, умных, тех, кто старается держаться поближе к сильным, угодить им или даже пытается стравливать их между собою. Вот будущие управители, ключники, писари, соглядатаи и доносчики. Покажите им, как вы цените их тонкий ум, их знание жизни, их практичность.
Тех, кто мёрзнет в углу подвала или клетки, не в силах отстоять своё право на еду и постель, берите в домашние слуги. Пусть воспринимают вас, как защитников против силы первых и хитрости вторых.
Наконец середняки – это просто рабочая сила, садовники, конюхи… ну, и прочие. Это простаки, склонные принимать жизнь, как есть. Очень неплохо, если они будут бояться сильных, презирать шептунов и зло завидовать ни за что возвышенным слабакам. А все перечисленные должны презирать и ненавидеть их.
Как правило, уже к концу первой недели вы будете знать, чем может быть полезен тот или иной раб. После этого разделите их – сильных с сильными, хитрых с хитрыми, слабых со слабыми, покорных с покорными. Пусть поддерживают в себе эти качества, общаясь только с себе подобными.
Тут мар Пинхас несколько омрачился и понизил голос.
– Надобно знать о ещё одном роде невольников. Они вмешиваются, вот что их определяет. Они мешают сильным отбирать у слабых. Они мешают хитрым пресмыкаться перед сильными. Они стараются соблюдать «справедливость». Они готовы спать на тюфяке или циновке сидя, чтоб уступить остаток её тем, кому не досталось своих.
Голос хозяина, недавно столь оживлённый и благодушный, с каждым новым словом становился напряжённее и наливался желчью. Даже гости почувствовали себя неуютно.
– И кого же вы делаете из этих акумов, мар Пинхас? – прощебетала всё та же Абигайиль, хлопая щедро накрашенными ресницами.
– Трупы, – сухо отрубил глава огромного дома торговцев рабами. – К сожалению, прекраснейшая Абигайиль бат Дойд – трупы. У меня каждый раз сердце кровью обливается при мысли о деньгах, которые я теряю, ибо довольно часто и по силе, и по сметливости, и по облику подобные невольники могут показаться лучшим товаром из лучшего. Но воистину. – Тут мар Пинхас бар Ханукка наклонил большую голову и благочестиво коснулся выпущенных перед ушами прядок-пейот, и этот жест повторили все присутствующие, кроме затаившего дыхание в тени кустов акации надсмотрщика, военный чиновник ладонями, остальные мужчины – концами пальцев, а немногочисленные дамы – игриво оттопыренными пальчиками. – Воистину мудро сказано в книге Абод Зар – «лучшего из акумов – убей!».
– Достопочтеннейший мар Пинхас бар Ханукка – воистину образец благочестия и порядочности, – растроганно пожевал длинными верблюжьими губами, отвисшими над широчайшей курчавой бородою, маленький старичок в одеждах учителя Закона, воздев кверху несоразмерно крупные кисти тощих рук. – Ведь он мог бы избавиться от негодных рабов, продав их кому-нибудь, и тем хотя бы возместив себе деньги.
– О нет, рэб Маттитьяху! – Мар Пинхас загородился огромной ладонью. – Исполнение заветов Книг есть долг любого из сынов Предвечного, и когда дело касается этого, то речь не может идти о деньгах… Но!
Несколько просветлев, хозяин вздёрнул к летнему небу мясистый указательный палец.
– Но тем мы с вами и превосходим зверей-акумов, что любую их глупость и своеволие способны обратить на пользу Народу Святому! При определённом навыке, – мар Пинхас скромно приспустил тяжёлые подведённые веки, – можно обернуть дело так, чтобы этих негодных невольников прикончили по доносу невольников-хитрецов, а палачами сделать будущих надсмотрщиков, тем самым повязав тех и других кровью.
Гости согласно загомонили, кивая и переглядываясь.
– Истинный сын Предвечного никого из Народа своего не отделяет от собственного успеха, – благостно улыбнулся старичок с верблюжьими губами. Работорговец вновь, теперь уже благодарно, приспустил веки, приложив пятерню к жирной груди.
– Всё это замечательно. – Тонкие пальцы щёголя, унизанные перстнями, прошлись по напомаженной бороде. – Но относится только к мужчинам. А что достопочтеннейший мар Пинхас скажет про, если можно так сказать об акумах, женщин? Ведь едва ли не большее количество невольников – самки…
– Ой, смотрите! – перебивает спутника Абигайиль, указывая пальцем на облившегося холодным потом надсмотрщика, замершего в тени дерева. – Почтеннейший бар Ханукка, это один из ваших невольников?
– Где? Ааах, это…
Надсмотрщик леденеет.
– Нет, это… ну, не совсем. Ну, иди, иди сюда, раз уж пришёл. Что у тебя. – Большая ладонь протянулась навстречу переступающему крохотными шажками, постоянно кланяющемуся надсмотрщику.
Подав пергамент, тот и вовсе опустился на колени и уткнулся лбом в подстриженную, ухоженную траву сада мар Пинхаса. Хозяин, поглядев на согнутую спину черного хазарина, фыркнул большими волосатыми ноздрями мясистого носа и, подняв крупную голову в чёрной курчавой гриве, зычно возвестил:
– Он стесняется!
Над затопившим сад морем смеха белых хазар коршуном реял почти лошадиный гогот военного чиновника. Дамы закрывали рты рукавами из тонкой, богато расшитой ткани, поблескивая поверх них накрашенными глазками.
Пошевелив густыми чёрными бровями, мар Пинхас, наконец, подзывает мальчика-евнуха с подносом, на котором лежат чернильница, калам и печать, поднимает последнюю и решительно пришлёпывает пергамент. После этого глава дома бар Ханукки добродушно пихает надсмотрщика носком расшитой бисером и жемчугами туфли в плечо и, когда тот поднимает глаза, протягивает лист. Надсмотрщик, не разгибаясь, принимает пергамент и, продолжая низко кланяться, пятится прочь.
– Такова жизнь делового человека, достопочтеннейшие, – вещает, уже не глядя на черного хазарина, хозяин. – Дело, всегда дело и прежде всего дело! Даже в редкие мгновения досуга приходится вспоминать о нем…

 

Надсмотрщик спит, не видя, как мимо него выбирается из палатки на палубе скрюченная фигурка, в очертаниях которой непросто узнать девичью. Девушки редко ходят вот так, сгорбленными, согнутыми. Не столько от желания быть незамеченными, сколько из-за рук, скрученных за спиною.
Добирается до борта барки. Спит палуба. Даже кормщик, следящий за тем, чтоб судно не налетело на мель, наполовину дремлет, держась за кормило и не глядя на то, что творится под ним.
Звёзды над головою ярки. Нестерпимо ярки. И нестерпимо жалко только-только начавшейся жизни, а снизу, от воды, веет холодом.
Но жизнь ведь уже кончилась. Кончилась, когда под ударом кривого клинка упал отец. Когда копьё пробило грудь брата. Когда вспыхнула соломенная кровля родного дома, и красный свет озарил лежащего ничком в исчерна-красной луже жениха – пришедшего накануне из соседней деревни, оставшегося ночевать…
Кончилась жизнь. Мёртвое тело примут холодные воды реки Вороны. Не смерть – похороны.
Почему же так страшно?! Разве можно быть так страшно – мёртвой?
Батюшка… Мама…
Нежелан, Нелюб, братики милые…
Гудим, ладушка…
Там – свидимся ли?
Сестрицы по барке могильной – простите. Вам бы помочь – но слишком страшно. Страшно, что разбужу когань проклятую. Страха своего страшно, что порвётся хрупкая решимость уйти в холодный речной покой из лютого хазарского пекла.
Всхлипнула протяжно, беззвучно – и перевалилась через борт барки.
Но, прежде чем холодная вода плеснула над головою, прежде чем погасли в ней щедрые звёзды летней ночи, прежде чем встревоженно всхрюкнул – а там и в голос заорал проснувшийся надсмотрщик, прежде чем раздул тлевший под ногами фонарь проморгавшийся кормщик, чья-то быстрая тень мелькнула от тюков, где спали немногочисленные спасшиеся с разгромленного язычниками торга. Мелькнула, рванулась через борт – и плеск воды был вдвое звучней, чем если бы упал один. А когда встревоженные приказчики и корабельная челядь перевесились с фонарями через борт барки – увидели в воде два тела: навзрыд плачущую, извивающуюся пленницу и плывущего с нею к барке мужчину в одежде, не ставшей светлее или ярче под отсветами фонарей.
Под шумный гомон втянули на борт несостоявшуюся утопленницу и её спасителя. Товар, даже сейчас, приказчики бить не стали – но сохранность лица надсмотрщика обязательным условием торговли не была, и они от души этим воспользовались. Отзвуки пощёчин летали от берега к берегу перепуганными нетопырями, один даже осмелился на зуботычину – и, бранясь злее прежнего сквозь зубы, затряс рассаженными костяшками. Надсмотрщик покорно сопел, не поднимая рук, не пытаясь уворачиваться. Ударивший его приказчик занес кулак снова, метя в раскосый глаз, но его перехватил за запястье другой. Одно дело – разбитые губы или выбитый зуб, даже пойдут на пользу, мешая растяпе снова заснуть. А вот подбитый глаз помешает надсмотрщику приглядывать за живым товаром. Приказчик неохотно согласился с доводами собрата и ограничился новой звонкою плюхой.
Спасителя многословно и шумно поблагодарили, призывая на мокрую голову, с которой лились струи воды, благодеяния «его бога». Знавший хазарские нравы уже по одному этому безошибочно определил бы, что помешавший девушке скрыться от рабства в речных водах не был соплеменником приказчиков. Осторожно осведомились, не желает ли спасший товар чужестранец вознаграждения.
– Я надеюсь на иную награду, не здесь, – непонятно проговорил чужак, заворачиваясь в поднесённую корабельной челядью мешковину. – От вас же, достопочтеннейшие, прошу одного – дозволения сидеть с пленницами и говорить с ними, когда добрый Батбай будет отдыхать…
Глаза приказчиков, уже было насторожённо сузившиеся в ожидании торгов и споров, изумлённо распахиваются. Им что, вместо того чтоб потребовать награды, предлагают услуги ещё одного надсмотрщика? Бесплатно?
По сравнению с этим даже в наименовании надсмотрщика «добрым» не было ничего странного.
Один из приказчиков, недоверчиво поглядывая на дрожащего в дерюге чужака, мягко замечает:
– Всё это, конечно, хорошо, но почтенный сам должен понимать… мы согласны, да, но я сейчас покажу почтенному – там больше половины скамьи девственниц. Если почтенный, эээ… проявит внимание к ним – это скажется на цене, почтенный ведь понимает…
Подвижные длинные пальцы шевелятся, едва слышно шурша подушечками одна о другую, будто отсчитывая монеты.
– Я не за этим хочу говорить с ними, – тихо отвечает чужак. Со странным выражением на лице – можно подумать, что ему стыдно за приказчика. – Не ради их тел.
Чёрная густая бровь приказчика изгибается над сорочьим глазом.
– Почтенный… эээ… скопец? – неуверенно предполагает он, глядя на молодую чёрную бородку собеседника.
– Есть скопцы, которые так родились из чрева матери своей, есть скопцы от рук человеческих, есть же сами себя оскопившие ради Царствия Небесного… – отвечает тот, и глаза приказчика из изумлённых становятся изумлённо-опасливыми. Но младший приказчик шепчет ему прямо в большое оттопыренное ухо, так, что от дыхания шевелятся торчащие из уха шерстинки и волоски в выпущенной на висок седоватой прядке, и немного напрягшееся лицо старшего смягчается, приспускается задранная бровь, разглаживаются морщины на подбритом лбу. А место опаски в сорочьих глазах занимает насмешка.
– Ну, что ж, если ты так хочешь, почтеннейший, – старший из трех приказчиков, спасшихся на барке, приглашающе взмахнул рукою в направлении палатки. – Не можем отказать в просьбе оказавшему нам услугу…
Некрасу, безутешно рыдающую, тоже закутали в дерюгу. Предварительно Батбай раздел её донага – то есть попросту содрал клочками всю одежду. Цапал на сей раз не жалея – пройдут синяки от пальцев, а не пройдут, подумают на чужака в черном, что-де наставил, пока девку из воды тащил. Надсмотрщик ещё и несколько раз от души вытянул строптивицу мокрыми обрывками платья – следов такой удар не оставляет, и, хоть и не так силен, как ожог плетью, но достаточно болезненен и унизителен, чтоб напомнить рабыне её место.
– Не бойся, Некрасушка, – тихо, но твердо сказала подруге Бажера. Обнять бы, прижать к плечу – да руки стянуты за спиною. – Нас всё равно спасут. Он меня любит. Я верю, что он спасёт, слышишь?! Верю…
– Хорошо, что ты веришь, – послышался голос у входа в палатку. Если бы здесь оказался вдруг Мечеслав, сын вождя Ижеслава, он бы нашёл, что выговор стоявшего у входа сильно походит на выговор его давнего знакомца, гусляра Доуло; впрочем, если бы сын вождя очутился на барке, нашлось бы у него немало дел помимо выговора иноземца. – Хорошо, что ты любишь. Ибо те, кто верят, те, кто любят – спасутся. Так сказал Тот, Кто послал меня к вам, сёстры…
– Ты – от него? – вскинулась Бажера. Одинокое семипалое кольцо закачалось в растрёпанных волосах. – Он тебя послал, Мечеслав?!
Чернобородый, вытащивший из воды Некрасу, покачал всё ещё мокрой головою и мягко улыбнулся:
– Я не знаю того, о ком ты говоришь, сестрёнка. Но я знаю, о чём говорю. Я послан спасти вас.
Он прошёл в палатку и уселся между рядами скамеек на палубу. Снова улыбнулся испуганным пленницам.
– Я расскажу вам о Том, кто спасал из рабства не только людей, но и целые народы, – тихо сказал он, обводя обращённые к нему лица девушек и женщин взором карих глаз. – Я научу вас, как спастись…
Назад: Глава XVII О правде большой и малой
Дальше: Глава XIX На рубеже Руси